Опыт описания исторического ландшафта. Перевод Вячеслава Середы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2011
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Петер Надаш
Прогулки вокруг дикой груши
С тех пор как я поселился рядом с этой огромной грушей, мне нет нужды сниматься с места для того, чтобы заглянуть за горизонт или в далекое прошлое.
Листья на дикой груше маленькие, округлые, густо усеивающие ветки. Покрытые блестящей и жесткой, будто воловья кожа, листвой ветки склоняются до земли, а основные ветви вздымают к небу правильной формы шаровидную крону, которая задерживает тепло, просеивает свет и разбрызгивает вокруг дождевые капли.
На холмах Гечея, что на юго-западе Венгрии, на юго-восточных их склонах, подобные одиноко растущие дикие груши отнюдь не редкость. С конца августа и до начала октября они обильно устилают скудную почву своими кисловатыми вяжущими плодами. Из паданца местные гонят палинку и готовят уксус — и то и другое отменного качества.
Бичом дикой груши является ее плодовитость.
После летних ливней, когда растения уже не способны впитать в себя больше влаги, самые тяжелые ветви под весом плодов иногда отламываются и срываются вниз. Кроны после таких летних аварий теряют форму, становятся уязвимыми, но и в таком изуродованном и потрепанном состоянии могут держаться веками. Наша гигантская груша свою крону все-таки сохранила. Arbor excelsa — выдающаяся представительница вида, как сказали бы на профессиональном языке лесоводы. Правда, однажды сонную послеполуденную тишину разорвал оглушительный треск, и почти одновременно болезненно содрогнулась под ногами земля. Когда я выскочил, чтобы взглянуть, что стряслось, на земле валялся отколовшийся от ствола огромный сук. Я даже не сразу смог осознать всю глубину трагедии. Казалось, у дерева с корнем вырвана одна рука. Сук я распилил, и осенью в изразцовой печи он превратился в тепло. Его отсутствие доставляет мне боль до сих пор. Глядя на дерево, я стараюсь не замечать на нем шрам. Хотя лет через десять новые побеги почти затянули своей листвой прореху в кроне. Наша дикая груша, можно сказать, сама знает, что и когда ей делать. Мало-помалу она восстанавливает свое совершенство или, по крайней мере, его иллюзию.
“Наша груша” — пишу я уже второй раз, хотя никогда не считал ее своей собственностью. Скорее наоборот. Я считаю великим счастьем, что уже двадцать лет могу жить рядом с нею, могу, оторвав взгляд от рукописи, видеть ее покрытой цветами, густой листвой или — месяцы напролет — совершенно голой.
Как сказывают старожилы, в пору их молодости летними вечерами, когда долго не спадает жара, под деревом собиралась вся деревня. Стало быть, дикая груша имела внушительные размеры уже и лет восемьдесят назад. До недавнего времени, пока дом был не огорожен, пожилые сельчане устраивались
с пивом за нашим белым садовым столиком и за полночь вели под деревом свои тихие разговоры. А надо сказать, что под такими громадными дикими грушами даже в самое пекло воздух всегда чуть прохладней. Но всех этих стариков теперь уже нет в живых. Кстати, следует пояснить, что когда местные говорят “деревня”, то понимают под этим не населенный пункт с конкретным географическим наименованием. Для них это синоним мира, как для французов, когда они говорят: tout le monde — все, весь свет. Деревня — это и есть “все”, а если кто-то в этот круг не входит, то, естественно, не имеет отношения и ко “всем”. В определенном смысле они ведут себя подобно жителям Спарты, Лесбоса, Афин и других греческих полисов, которые всех, исключая себя, считали варварами. Или некими животноподобными существами, которые не знают и не почитают их богов, не знают толком их языка, словом, нелюдями. Примерно так вела себя рекрутированная из немецких, польских, венгерских, чешских и итальянских наемников средневековая армия, которой предстояло помериться силами — кстати, совсем недалеко от деревни — с грозными турками. В ночь перед битвой разноплеменные воины так перессорились, что повернули оружие друг против друга. Они не могли стерпеть, что другой, вместо нормальных слов, говорит что-то непонятное и не понимает их нормального человеческого языка. Перебив и разогнав друг друга, они открыли путь свирепому врагу, который за несколько веков почти дотла разорил эти края.
Здесь, у нас, к реальному миру, то есть ко “всем”, относится только народ ближних деревень, а население дальних в этот мир не входит.
Сложилось так, видимо, потому, что в деревне, после сложных и длительных, тайных и явных согласительных процедур, все вдруг начинают действовать одинаково, в то время как в других местах другие люди вынуждены делать нечто иное, иначе и в другое время, что и делает их другими. Когда деревня принимает решение, что пришло время сажать картошку или убирать кукурузу, то решение это больше не вызывает споров и все дружно сажают картошку или убирают кукурузу. Долгое время я с отчуждением наблюдал за их согласованной и поставленной в зависимость от погодных условий деятельностью и если принимал свое собственное решение, то неизменно попадал впросак. Делая не то, не тогда и не так, как делала вся деревня, я в физическом смысле усложнял себе жизнь. Разумеется, в том, что касается отношений земли и неба, осадков
и почвы, деревня тоже может исходить только из вероятности. Зато никакие индивидуалистические представления не мешают ей полностью подчиниться этой вероятности. Подневольность эта, распространяющаяся буквально на все проявления жизни, настолько незыблема, что просто невыносима для человека, привыкшего принимать самостоятельные решения.
Когда деревня что-то предпринимает или что-то осознает, то ни действия, ни процесс осознания не имеют субъекта, лица, потому что конкретные имена причастных к этому индивидов коллективное сознание ритуально поглощает,
а их опыт складывает в общую копилку деревни. Сегодня деревня сажает картошку. Разумеется, всегда есть люди, задающие тон, чьи слова в сложном, длительном и загадочном процессе принятия решения имеют особый вес, однако как только решение принято, эти люди уже не имеют значения, независимо от того, верным был их расчет или нет. За двадцать лет я не слышал, чтобы кто-то задним числом выражал недовольство принятым коллективно решением. В худшем случае деревенские жители констатируют, мол, в этом году было так, а в другие годы иначе. Ответственность за те или иные действия, даже
в случае явной оплошности, они никогда не связывают с кем-то конкретно или с самими собой. В их вселенной все свершается так, как должно свершаться.
Мне потребовалось по крайней мере лет десять для того, чтобы уяснить, что на покос, как бы ни было жарко, следует надевать брюки и рубашку с длинными рукавами, причем рубашка должна быть застегнута до верхней пуговицы. Кто косит иначе, тот вспотеет, простудится или его загрызут слепни.
Но есть у понятия “деревня” и более широкий, еще более отвлеченный смысл. Это не только все люди, входящие в “наш мир”, со всеми их помыслами и действиями, не только все наши кровные и всё, что они делают или избегают делать, но и принадлежащее сразу всем коллективное знание. За пределами этого знания знаний нет.
Чтобы было понятнее, о чем идет речь и что стоит за этим безапелляционным и непроницаемым миросознанием, поведаю одну историю.
В конце войны деревня неоднократно переходила из рук в руки, и однажды, когда русские в очередной раз выбили из нее немцев, шестеро немецких солдат, дезертировав из своей части, укрылись на чердаке винодельни на одном из ближайших холмов. Сдаваться в плен им не хотелось, но и воевать, видимо, надоело. Деревня отнеслась к их решению с уважением и укрывала их на протяжении шести лет. Что вовсе не значит, будто шесть лет они так и сидели на чердаке — напротив, они жили, работали на полях точно так же, как все остальные. Первой весной один из солдат на пашне распорол себе плугом ногу, получил заражение крови и, несколько дней провалявшись в жару, скончался. Деревня, иными словами “все”, знала, что немец при смерти, но врача к нему все-таки не позвала. Окружной врач, живший в дальнем селении, в число “всех” не входил. Точно так же, как и священник. Так без попа и похоронили. Обособленное и непроницаемое миросознание, не позволившее спасти жизнь одному из немцев, сделало вполне безопасной и вольной жизнь остальных пятерых — настолько, что позднее они не только батрачили на местных хозяев, но ходили на заработки даже в соседние деревни. Ничто этому не препятствовало, поскольку жители ближних селений относятся к числу “всех”, а то, о чем знают “все”, обсуждать не имеет смысла, то есть никто посторонний об этом и знать не может. Почему я и говорю, что живу в местах, где люди мыслят понятиями премодерными. В самую мрачную пору “холодной войны”, когда все венгерское общество сплошь было опутано сетью доносчиков и секретных агентов, пятеро немцев не только чувствовали себя в полной безопасности, но в один замечательный день, когда их совсем заела тоска по родине, местные жители переправили их через расположенную неподалеку австрийскую границу. Невзирая на ограждения из колючей проволоки, на минные поля, на страшный “железный занавес”.
Есть ощущение, будто жизнь здесь складывается не из индивидуальных впечатлений, не из осмысленной исторической памяти, не из воспоминаний
и забвения, а из глухого молчания.
Что, конечно, можно понять: ведь если люди, наделенные индивидуальным сознанием, неизменно вынуждены говорить чуть больше того, что они знают, то в премодерном обществе каждый в отдельности говорит всегда меньше того, что известно всем.
В молчаливом, изрезанном перелесками крае, который с запада огибает дорога, проложенная некогда еще римлянами, и где латинские названия городов провинции сохраняются наряду с позднейшими их названиями, словно ласкательные имена наших близких знакомых, земля покрыта правильными волнообразными
наплывами. Первые асфальтированные дороги здесь построили в тридцатые годы двадцатого века американские и британские нефтяные компании, когда их геологи обнаружили, что красивый волнистый ландшафт скрывает в глуби богатые залежи нефти. Шоссе проложили почти след в след по старым проселкам, и они, пересекая исчерченные небольшими речушками долины, взбираются на холмы, одолев которые, снова неспешно сбегают в лощины, где среди грабов и тальника растут на кочках камыши, тростники, калужница, водяные лилии и струится очередной безымянный ручей. Холмы и долины, сменяя друг друга, широкими мощными волнами катят по краю с северо-запада на юго-восток. На закате над ними встает туман и, густея, держится до рассвета. Суровая местность, нынешний облик которой сформировали не тектонические сдвиги и даже не бывшее здесь когда-то море, а массы снега и глыбы льда, которые, сойдя в конце ледникового периода с Альп, продырявили и отутюжили здесь всю поверхность. Если встать на возвышенность и повернуться в сторону безмятежной Адриатики и полуострова Истрия, то, пожалуй, еще и сегодня можно услышать отзвуки двигавшейся на протяжении тысячелетий морены. Или, может, о грозном гласе и суровой поступи сметающего все на своем пути творения нам напоминают сами физические особенности ландшафта. Крохотные селения, вскарабкавшиеся на гребни холмов, держатся кучно, так что можно услышать, когда у соседей бьют в колокол, и по звону определить: кто-то умер, кого-то хоронят, кто-то венчается или крестит в храме младенца, или просто наступил полдень, наступил вечер, наступило утро и, стало быть, жизнь без каких-либо происшествий продолжается заведенным порядком. А в ясную погоду можно разглядеть даже окраинные дома, утопающие в сливовых и яблоневых садах.
Не только знание, но и зрение, слух у сельчан функционируют как бы на коллективно-безличном уровне. Они одинаково видят и одинаково слышат. Меня всякий раз приводит в неописуемое изумление, что стоит кому-либо надеть что-то новое, незнакомое, как его перестают узнавать. И становится вдруг понятным, что в эпохи доиндивидуального существования переодевание, действительно, могло вводить людей в заблуждение. Больше того, когда
в деревне появляется чужак, местные жители затрудняются определить его возраст. Не так у них, видно, глаза устроены, они изучают не внешний вид,
а характер, качества незнакомца. И часто ведут себя с чужаком в полном противоречии с его внешностью. Ко всякому незнакомцу проявляют бесконечное, мучительное недоверие и в то же время бездумно пускают в дом всякого, кто одет в костюм с галстуком да еще предъявляет какую-нибудь бумажку. Соответственно, воры, желающие проникнуть к ним, прикидываются налоговыми инспекторами или землемерами. И трюк этот всякий раз безотказно срабатывает. Смысл иностранных слов они пытаются найти в их звучании — так появляются произносимые с полной серьезностью “киноскоп” вместо “кинескопа”
и “шлангбаум” вместо “шлагбаума”, при этом они же гораздо бережней, чем
в других местах, сохраняют, хотя и в переиначенном на народный лад виде, средневеково-латинский пласт венгерского языка. Например, сорняк, именуемый повсеместно пастушьей сумкой, называют каствеллой (по-латыни — capsella bursa-pastoris). Они различают лишь основные цвета, такие, как желтый, красный и синий, относительно остальных колеблются и могут назвать коричневым то, что в других местах называют сиреневым, оливковым или янтарным. И даже в магазине тканей, что находится в близлежащем городке, темно-коричневый, темно-серый и темно-синий считаются черным цветом. И если кто сомневается в том, что дифференцированное цветоразличение является не естественной данностью человека, а результатом общественного договора, зачастую местного, он может легко в этом убедиться в нашем краю.
Знание этих глубоко укорененных премодерных особенностей подводит нас ближе к пониманию, почему в наших краях люди так легко поддавались, да и сегодня еще поддаются, таким убийственным искушениям европейской истории, как национализм, фашизм или тот же большевизм. Когда вдруг появляется некто, начинающий вещать от имени коллективного сознания, исходя из своекорыстных намерений, премодерное сознание не способно распознать скрываемый за декларациями субъективный умысел.
Если где-нибудь в небо поднимается дым, то деревня знает, кто развел огонь, деревня чувствует, что именно там сжигают. Мир обозрим, все его обитатели сочтены. И деревня не может представить себе другой мир, где обитает кто-то еще, кроме тех, кто ею учтен.
Не могу ли я подсказать, за кого деревне голосовать, — с такой просьбой обратился ко мне местный старейшина весной 1990 года, когда все граждане недавно провозглашенной Третьей Венгерской республики впервые могли участвовать в свободных выборах. Он говорил со мной так, словно был делегирован всей деревней. Да собственно, так и было, его послала деревня, ибо
о смысле и содержании политической свободы никто не имел понятия не только в деревне, но и далеко — покуда хватает глаз — за ее пределами. Разве что
в нескольких крупных городах — в Праге, Варшаве, Берлине, Будапеште, да и там не все. Ведь диктатура рухнула в 1989 году вовсе не потому, что мало-помалу народы Восточной и Центральной Европы пришли к убеждению, что миропорядок, основанный на либеральной демократии и рыночной экономике, в конце концов лучше и справедливее, чем реально осуществленный социализм или не осуществимый в принципе коммунизм, так как он гарантирует индивидууму несколько большую порцию счастья. Как было бы замечательно, если бы это было так. Но, увы, правда в том, что народы Восточной и Центральной Европы, подчиняясь животному эгоизму и инстинкту выживания, пытались все эти годы сохранять минимально возможную частную собственность и автономию, стремились к тому, чтобы, легально или нелегально, вернуть или заполучить то, что им принадлежало по праву. И в этих целях дружными усилиями подтачивали диктатуру, которая, не гнушаясь террором, массовыми убийствами и строжайшим ограничением свободы слова, собраний и свободы печати, намеревалась придать некую маскарадно-земную форму исконному человеческому влечению к коллективности и не менее древнему человеческому томлению по равенству между людьми.
Но в этой довольно внушительной части мира политическая свобода означала и означает поныне не то, что она означает в других краях.
И если бы я сказал местному голове, за кого следует голосовать деревне, то, несомненно, деревня отдала бы свой голос за ту партию или за того кандидата, которым я отдаю предпочтение. Но я этого не сказал. И вовсе не потому, что боюсь ответственности за свои слова. Я не сказал этого потому, что даже при первых проблесках демократии, в интересах самой этой демократии, не желал предавать свое толкование политической свободы и демократии. Вместо этого я коротко объяснил, какие, по моему мнению, взгляды представляют те или иные кандидаты и какие плюсы и минусы это может означать для деревни. При этом я всячески избегал даже самых малейших намеков на собственную предвзятость по отношению к тем или иным партиям или лицам. И по глазам сельского предводителя видел, что мое поведение ему представляется чуть ли не враждебным, и поэтому все мои речи настолько разочаровывают его, что он пропускает их мимо ушей. Короче, он удалился расстроенным, так сказать ни
с чем, исполненный еще больших сомнений, чем те, с которыми он пришел.
И все же я полагал, что это честнее, чем вводить его в заблуждение, пользуясь тем, что сознание его опирается на мифологические и магические представления, и разыгрывать из себя шамана, способного наперед поведать ему о вещах, неведомых ни одной душе. С тех пор его уже нет в живых, но я по сей день испытываю удовлетворение от того, что хотя и разочаровал его, но все же был честен в своем убеждении, что демократия по сути своей — вещь, предназначенная для индивидуумов. Как бы то ни было, сегодня политические воззрения в деревне не отличаются уже однородностью. Деревне пришлось смириться с тем, что впервые в ее истории у нее больше нет одного, непререкаемого и изолированного от влияния внешних событий мнения. Каждый должен определяться со своим мнением сам, что, естественно, делает это мнение уязвимым, а личную жизнь непредсказуемой и опасной.
В те душные летние ночи, о которых рассказывают старожилы, под дикой грушей звучало тихое пение. Причем все рассказчики подчеркивают, что пели именно тихо. Деревня, как я понимаю, считала недозволительным нарушать покой ночи. Менталитет здешних жителей до сих пор содержит в себе довольно устойчивые элементы магического и мифологического сознания, хотя окружающий мир явно следует совсем иными путями. О чем они знают и даже способны машинально переключаться с одного уровня сознания на совершенно иной, хотя на внутреннюю жизнь деревни особого влияния это не оказывает, ибо переключения эти диктует просто инстинкт выживания и, за отсутствием культуры индивидуальной рефлексии, они их даже не осознают. Для того чтобы заглянуть в это своеобразно раздвоенное сознание, приведу несколько самых простых примеров.
Например — поскольку работать им приходится не только дома, — они знают, что в других местах принято здороваться, однако в пределах деревни приветствовать друг друга так и не научились. Не здороваются они и с жителями окрестных деревень. И не прощаются. Когда соседи, родственники или знакомые встречаются на улице или в транспорте, то вместо приветствия тут же начинают говорить и говорят до тех пор, пока собеседник не исчезает из поля зрения. Так они понимают вежливость. Им даже в голову не придет осведомиться у собеседника о здоровье. Вежливые вопросы на этот счет скорее их напугают и изумят. А все дело в том, что отвлеченная рефлексия о душевном или физическом самочувствии им незнакома, хотя они с удовольствием и в подробностях, не испытывая неловкости, отчитываются обо всех болячках и
с гордостью демонстрируют друг другу раны. Даже юбку могут поднять или приспустить штаны, чтобы показать, вот, мол, выжили, несмотря на такое. Разговаривая, они друг друга не слушают, жанр диалога им незнаком. При этом они не обмениваются мнениями о каком-то предмете, а безумолчно повествуют, рассказывают одну-единственную большую историю. Когда в одном месте собирается несколько человек, то все говорят одновременно, втроем, вчетвером, словно бы наговаривая свои обезличенные монологи на бесконечную магнитофонную пленку. И несмотря на жуткую какофонию, они все же прекрасно воспринимают, истолковывают с точки зрения коллективного сознания утверждения и высказывания друг друга и заносят их в обширную хронологию деревенской истории на положенное им место.
Утверждения и высказывания эти нельзя подвергать коррекции, исходя из позднейшего опыта или из понимания, что они изначально были ошибочно истолкованы. Они этого не позволяют, и стало быть, и не делают. О том, что можно что-то исправить и скорректировать, они не ведают, поэтому невозможно не только рассеять недоразумение, но также вводить незнакомые понятия или корректировать те из них, которые были зафиксированы неверно. Невозможно, видимо, из-за особенностей здешних представлений о времени, из-за иной системы летоисчисления. Для того чтобы в коллективном сознании что-то
изменилось, требуется больше опыта, чем может стоять за чьим-то, отличным от общего, индивидуальным мнением. О странностях в отношениях со временем говорит уже то, что великая хронология деревенской истории содержит
в себе указания на дни, на события этих дней, калейдоскопически сменяющие друг друга, но при этом, как у античных историков, отсутствуют указания на годы. “Вот, во вторник, значится, вышел я, дай, думаю, погляжу, не приехал ли сын с автобусом, третий номер который, это как раз тем летом, когда, сами помните, провода со столбов посрывало, и говорю себе, еще, неровен час, шарахнет в нас электричеством, град-то вон какой был, поди сами видели, что твой кулак, так и стучал, ну, говорю, надо глянуть, и вижу, с ним этот идет, как звать его величать, один леший знает, тоже прибыл с автобусом, третий номер который, да его и другие видели, он счетчик снимал, как звать, я вам не скажу, он не каждый месяц тут появлялся, но через месяц уж точно” — и так далее в том же духе, отдаваясь потоку свободных ассоциаций. Фрейд и Пруст, несомненно, остались бы этим рассказом довольны.
Многие работы они выполняют совместно. Как можно большим числом, всей семьей, объединяясь с членами тех семейств, с которыми по каким-то причинам вступили или желают вступить в хозяйственные отношения. За работой говорят все сразу и беспрерывно, иногда кричат, поскольку на открытом воздухе голосам приходится одолевать немалые расстояния. Причем сила голоса находится непременно за гранью необходимого. Для постороннего уха это звучит как некая странная трудовая песня, которую каждый, подчиняясь общему ритму, вдохновенно поет для себя. Впечатление, будто всем им ежесекундно приходится убеждать себя в осмысленности общей деятельности.
Что касается ценности денег, то на этот счет у них существует полная ясность, связь между трудом и деньгами им в принципе тоже понятна. И все же в жизни деревни платежным средством они не являются, и потому ценность труда денежного выражения здесь, в сущности, не имеет. Если работу выполняют пришлые, то за нее платят, однако в пределах деревни и по сей день никто ничего за деньги не делает. Разумеется, стороннему наблюдателю разобраться в механизмах этой доденежной экономики не так-то просто. Обмен материалами, продуктами и трудом вроде бы существует, но рыночный эквивалент при этих транзакциях обусловлен не внешним, а внутренним, веками формировавшимся рынком, который к деньгам и денежной экономике вообще отношения не имеет. Как ни странно, это относится даже к товарам, приобретенным за деньги. Например, к кирпичу, черепице, колодезным кольцам, бетонным балкам. Человек, правда далеко не каждый, может получить их в обмен на труд, продукты или другие материалы.
Десятилетиями они не просто держат в уме, кто кому и когда что-то дал и что получил взамен, кто остался в долгу, но все эти меновые акции глубже, чем что бы то ни было, определяют связи между отдельными семьями и людьми. Эта система взаимных интересов, для постороннего человека загадочная и непостижимая, сложилась в далеком прошлом и продолжится в необозримом будущем. Поскольку ценность подобных связей существенно выше ценности конкретных вещей, а меновая стоимость этих вещей не может быть пересчитана или обменена на деньги, то, соответственно, не существует ни требований, ни долгов в классическом их понимании. Если я что-то получил, то, естественно, должен что-то отдать, однако основанные на доверии и никогда не фиксируемые на бумаге обязательства можно отложить в долгий ящик, пока у другой стороны не возникнет потребность в том, что могу дать я. Ни одна из сторон никогда не торопится вернуть виртуальный долг и не настаивает на своих виртуальных требованиях, не проявляет инициативы и даже не рассчитывает на получении эквивалентной ценности. За подобного рода сделками стоит что-то вроде расчета на то, что чем больше у вас должников и чем внушительней
их долги, тем больше шансов, что в какой-то чрезвычайной ситуации вас выручат. Что несколько десятилетий назад было элементарным условием выживания.
Разумеется, знают здесь и мошенничество, воровство, насилие, произвол и сексуальные извращения. В таких случаях применяются санкции разной степени строгости, однако ни процедура, ни характер применяемых наказаний не похожи на процедуры и меры, известные в современных обществах или даже
в ближайших городах. Они не годятся уже потому, что мошенника, вора, насильника или сумасшедшего невозможно изгнать из деревни. Для этого нужно было бы обращаться к официальным властям, писать заявления, но за все двадцать лет, что я здесь живу, ничего подобного не было, как не бывало, если верить рассказам, и раньше. За это время у меня постепенно сложилось впечатление, что деревня без дурачка не деревня, точно так же, как и без вора. Воровство хотя бы напоминает скрывающему свои извращения человеку, что он — паразит на теле природы и тяжкое бремя на шее общества. Есть в деревне помешанные, есть воры, есть сбившиеся с пути, но все они — члены семей, которые, в свою очередь, находятся в кровном родстве с другими семьями, а те состоят в тесных меновых отношениях не только с этими семьями, но и со всеми другими. Поделать с ними в принципе нечего, но для сохранения мира и спокойствия все же приходится что-то предпринимать.
Когда случается что-то чрезвычайное, потрясающее всю деревню, первым делом запускается процедура блицконсультаций. Наблюдая за ней, можно задним числом понять, почему в деревне все всегда обо всем должны знать. Кто где был, кто что видел, что где произошло. В такие ответственные угрожающие часы каждый обязан ответить на эти вопросы. И из этих ответов быстро складывается картина, даже если никто ничего не видел, ведь все знают привычки всех, поэтому в таком случае используют метод исключения. И достаточно быстро находят подозреваемого — обычно рецидивиста. Что опять-таки подтверждает убеждение сельчан в том, что преступления так же неотвратимы, как природные катаклизмы, и самое большее, что возможно сделать, это уменьшить величину ущерба. Между собой личность злоумышленника они идентифицируют лишь намеками, не считая нужным называть его имя. Когда имя уже на кончике языка, они говорят: “Я-то знаю, кто это, но не скажу. Ты ведь и сам знаешь”. И это действительно так, поскольку в результате вышеописанной процедуры все приходят к единодушному мнению относительно личности нарушителя и при этом делают вид, будто знали это с первой минуты. Все знают, о ком идет речь, но имени не называют — в конце концов это небезопасно.
Вынесение приговора откладывают до тех пор, пока группа сельчан не сойдется в каком-нибудь месте с подозреваемым. В его присутствии они обсуждают случившееся и следят за его реакцией. Жуткие, надо сказать, моменты. По лицу нечестивца все видят — его рук дело. И это еще самое мягкое наказание. Преступника могут избить в темноте, могут избивать регулярно, могут поджечь сарай, поджечь дом и даже убить. Был человек и не стало — случайно упал в колодец. Лет сорок назад, когда я впервые побывал в деревне, я видел, как вычерпывали такой колодец, и видел дом с обуглившимися стропилами.
О таких, самых тяжких, карах они никогда не говорят даже между собой.
В большой хронике деревенской истории на их месте — тягостное молчание, зияющий мрак.
Я не сказал бы, что на сегодня деревня уже умерла, нет, жива пока. Хотя условия жизни в последние годы кардинально изменились, поменялась часть населения, уже нет прежней замкнутости. И должен признаться, что все, мною описываемое, относится скорее к прошлому состоянию. Давно уже не было таких тяжких злодеяний, в связи с которыми деревне приходилось бы прибегать к охраняемым глубочайшим молчанием мерам. Но вербальные приговоры еще приводятся в исполнение, чему я сам неоднократно был свидетелем.
За долгие десятилетия диктатуры на систему семейственных, не знающих власти денег и опирающихся на жесткие санкции отношений наложилась так называемая вторая, или иначе — теневая, экономика, которая позволяла восточно- и центральноевропейским обществам не только игнорировать, но и использовать в своих интересах основанное на обобществлении средств производства “плановое хозяйство”. Что на протяжении десятилетий содействовало не только поддержанию веры в необходимость и святость индивидуальной собственности, но — как это ни парадоксально — и углублению коллективистского менталитета. Пускай и не от хорошей жизни, мошенничество и воровство приобрели в коллективном сознании статус общепризнанных и нормальных явлений. Коллективное сознание больше не считало преступными жульничество и хищения, допускаемые в отношении важнейших институтов коллективизма — сельскохозяйственных кооперативов и государства. Наоборот, оно, коллективное сознание, позволяло и поощряло это: мошенничай на здоровье, воруй! Обокрав общественное хозяйство, ты поступил как положено смелому
и свободному человеку, ведь от имени общества ты нравственно компенсировал то, чего во имя общественной собственности тебя лишили, то есть вернул себе кое-что из того, что могло бы быть — или реально было — твоим. Все нравственные запреты, направленные на защиту общественной собственности, попросту отторгались коллективным сознанием. На двадцатом году диктатуры люди уже не задавались вопросом, имеют ли они хотя бы формальный повод что-то присвоить, и каждый тащил что ни попадя, все, что мог унести,
и коллективным сознанием эта практика оценивалась как морально приемлемая, а в политическом смысле — даже желательная. Демократические преобразования не изменили фундаментальной структуры общественного сознания. Да, за несколько лет прошли приватизация и реприватизация, но все это
в наших обществах отторгалось трансформированным в духе уравнительности и усиленным в годы диктатуры коллективизмом, а с другой стороны, не могло воспрепятствовать тому, чтобы утвердившиеся ментальные и экономические механизмы продолжали функционировать в форме пронизывающей все общество коррупции. В свою очередь, это делает невозможным или ставит под угрозу демократическое развитие. Отсюда, из-под дикой груши, большая деревенская хроника представляется легко обозримой, среди прочего потому, что после великих событий и переворачивающих все вверх дном изменений история всякий раз на долгие века вновь умолкает в ней. Как будто сам Джузеппе Томази ди Лампедуза собственноручно начертал здесь над каждыми воротами знаменитое изречение: “Все должно измениться, чтобы все осталось по-старому”. Настоящий ночной шум, который я впервые услышал здесь, был гулом гигантских военно-транспортных самолетов, доставлявших грузы и личный состав на косовскую войну. С тех пор, как установился мир, опять стоит тишина. Когда-то под большой дикой грушей они, если верить рассказам, пели под тихую музыку. По-видимому, этой вековой осмотрительностью они давали понять богам, что они тут не веселятся в свое удовольствие и вовсе не собираются нарушать покой архейской ночи. В те времена в деревне был лишь один какой-никакой инструмент — контрабас, привезенный кем-то после Первой мировой с итальянского фронта. А о том, под какую музыку пели сельчане до этого, никто уже и не помнит. Так и слышу глухое звучание контрабаса
и монотонную тихую песнь в безмолвии летней ночи, нарушаемом только уханьем сов да звоном цикад.
Мрак рассеивают только луна и звезды.
Раньше в этих краях люди не знали заборов и свои огороды, которые здесь называют “капустниками”, защищали от вольно бродящих домашних и диких животных разве только зеленой изгородью. Дома ставили из бревен, обмазывая их глиной.
Последнюю ведьму здесь сожгли заживо в конце восемнадцатого столетия.
До конца девятнадцатого не знали, что такое печная труба, и дым очага выпускали через отверстие над кухонной дверью.
Электричество провели сюда в середине шестидесятых годов двадцатого века.
Когда сорок лет назад, совсем еще молодым человеком, я впервые был здесь, день в деревне заканчивался вместе с заходом солнца; кроме отсветов очагов, не было видно ни зги — ни керосиновых ламп, ни теплящейся коптилки. Да и сегодня еще бережливые или прижимистые старики отправляются на покой с наступлением темноты. Поезда в окрестностях не ходили, поэтому никаких отдаленных шумов, которые будили бы в человеке непрошеные представления о том, что отсюда можно попасть в далекие миры, никто здесь не слышал. В конце девятнадцатого века, когда сеть железных дорог в Австро-Венгерской монархии приобретала свои окончательные, подчиненные многообразным экономическим интересам очертания, иерархи католической церкви
в надежде на сохранение нравственных устоев настояли на том, чтобы железной дороги в этих местах не было. И ее по сю пору нет. Была построена лишь узкоколейка, которая связывала с отдаленной магистралью лесные угодья князей Эстерхази.
Словно сказочная игрушка на живом макете, этот поезд, постукивая колесами, по сей день перевозит бревна, огибая молчаливую опушку леса.
Мне кажется несомненным, что теплыми летними ночами под большой дикой грушей деревня погружалась в ритуальные воспоминания, подтверждая и подчас наново освящая содержание коллективного знания. И стоит только вообразить себе этот ритуал, как взгляд наш перенесется к тысячелетним истокам христианства. Что в этих местах означает все же не тысячу, а самое большее восемьсот лет. Дело в том, что после прихода венгров в Дунайский бассейн в этих поселениях жило мадьярское племя, которое, вопреки всем драконовским мерам, еще долго не удавалось примирить с порядками христианского королевства. Здесь, на прикрытой надолбами и засеками западной окраине королевства, где отличившиеся при защите укреплений крепостные ратники получали от средневековых королей дворянские привилегии, на протяжении двухсот лет венгры сохраняли древние обычаи и молились своим богам. Тени этих богов посещают обитателей этого края и по сей день, оставаясь душевно ближе им, чем они догадываются. Что случай в истории христианской Европы вовсе не единичный. Многие более значительные и обширные территории оставались во власти язычества еще дольше, и следы этих вековых временных сдвигов — в виде различий в уровне развития — сохраняются на духовной карте континента до сего дня.
Нечто подобное было на севере, далеко отсюда, на огромных лесистых пространствах между Северным морем и девственными озерами Мазовии, в междуречье Вислы и Немана, которое некогда населяли прузы, иначе — пруццены, или, как их называют сегодня, — пруссы. Обращением пруссов занялся в свое время пражский епископ Адальберт, сыгравший важную роль и в христианизации венгров. История его жизни заслуживает внимания уже потому, что через нее мы можем увидеть такие взаимосвязи, которые в это раннее время определяли внутреннюю жизнь того обширного географического пространства, которое современные политики любят называть Центральной Европой, иногда — Восточной, иногда — одновременно и той и другой, хотя, несмотря на всю настоятельную потребность в определении, никто не может или не осмеливается очертить границы этой территории.
Человеку, который все же решится внести в этот вопрос ясность, прежде всего придется сказать, где находится центр континента и, соответственно, — что следует считать его периферией. Но прежде нужно будет определиться
с историческим понятием “Европа”, освободив его из националистических,
а также колониалистических тенет разнообразных национальных мифологий, чтобы описать историю континента как сложный и многогранный процесс их взаимодействия, взаимовлияния и взаимопроникновения культур. При этом выяснится, что ни европейская история, ни европейская культура не могут быть описаны в рамках географических понятий. К примеру, религиозная история России существенным образом отличается от истории тех стран, которые присоединились не к Византийской церкви, однако история русского искусства, философии и менталитета не может описываться как совершенно особая, оторванная от Европы, хотя в географическом отношении континент заканчивается на Урале — континент, но не европейская история. Наибольшим остроумием в произвольном жонглировании географическими понятиями отличился в 1814 году князь Меттерних. На Венском конгрессе, где представители европейских монархий, используя новейшие приемы дипломатической практики, на века решили судьбу континента, канцлер Австрии заявил: “Europa endet bei der Wiener LandstraЯe”. То есть Европа заканчивается за Ландштрассе, что расположена на востоке Вены за рыночной площадью. Ибо дальше — уже Балканы, где, как известно, живут недочеловеки. На месте бывшего венского рынка ныне находится крупный автовокзал, куда прибывают рейсовые автобусы из балканских стран.
Как бы там ни было, славный муж по имени Адальберт, явившийся на свет в 995 году в Либице, в семье князя, и принявший в тридцатилетнем возрасте сан епископа Пражского с тем условием, что получит достаточно власти для обуздания нравственной распущенности, по прошествии нескольких лет вынужден был признать, что своими суровыми мерами ничего не добился.
Из этой истории выясняется, в частности, что имел в виду Адальберт, говоря
о попрании нравственных норм. Дело было вовсе не в том, что некая женщина из весьма благородной семьи изменила мужу, да еще со священником, бывшим ее исповедником. Столь банальные случаи Адальберта не интересовали. В бешенство же его привело то, что женщину, по языческому обычаю, готовится казнить ее муж, что одобряют не только члены обеих семей, но и вся Прага. Безнравственным Адальберт считал коллективное языческое дикарство. Аналогичную регрессивную роль в условиях демократии играет премодерное состояние сознания, существенно ограничивающее эффективность демократических механизмов.
С помощью слуг Адальберт похитил несчастную и упрятал ее в монастырь. Но не взял в расчет, что среди Христовых невест тоже были сторонницы языческих ритуалов, поэтому благородной семье не составило труда быстро найти убежище дамы. Слуги этой семьи выкрали греховодницу, и муж ко всеобщему удовлетворению собственноручно прикончил ее. Боясь народного гнева и самосуда, Адальберт бросил свою епархию и вместе со свитой отправился искать убежища к язычникам венграм, рассчитывая на больший успех. От своих послов он уже знал, что князь венгерских племен Геза склоняется к христианству. В стольный град Венгерского княжества он прибыл в 994 году и сумел крестить многих знатных венгров. Долго ли он оставался здесь, мы не знаем. Известно лишь, что он оставил в Венгрии своего помощника Астрика, ставшего придворным советником первого венгерского короля в делах христианизации. Именно Астрик весной 1001 года во главе миссии отправился в Рим за благословением к папе Сильвестру II.
Адальберта к этому времени в живых уже не было. О том, как сложилась его судьба, известно немного. Какое-то время он находился при дворе князя Болеслава, причем оказался там не потому только, что откликнулся на призыв польского князя обратить наконец язычников пруссов в Христову веру, но и по той причине, что пражский двор не хотел и слышать о том, чтобы он снова стал епископом чехов. С тех пор как рухнула Берлинская стена, это величайшее сооружение времен “холодной войны”, и миру снова стали доступны прежде изолированные, зажатые между сильными западными демократиями и советской державой страны, толпы изумленных туристов и взволнованных предпринимателей открывают для себя этот нетронутый цивилизацией, покрытый сумрачными лесами и кристально-чистыми озерами польский край, где язычники пруссы зарезали епископа Адальберта вместе со свитой. Болеславу, чтобы предать земле поруганные останки епископа по правилам своей новой веры, пришлось заплатить за него баснословный выкуп. После этого более двухсот лет польские князья даже не помышляли о насильственной христианизации прусских соседей. И только в 1226 году князь Конрад Мазовецкий заключил договор с великим магистром основанного в Палестине немецкого ордена, который заручился гарантиями понтифика и императора Священной Римской империи в том, что в награду за христианизацию и колонизацию он действительно получит область Хелмно и земли прусских племен, как обещал ему польский князь. Полвека во имя христианской любви длилась кровопролитная война
с язычниками. Даже наша дикая груша не упомнит столь давних времен.
Зато неподалеку от нее растет древний каштан, которому, по утверждениям лесников, не менее восьмисот лет. По нескольку раз в год я совершаю к нему паломничество. Своей прочностью он напоминает крепость. Стоит, вскарабкавшись на пригорок, на тихой лесной опушке.
Когда он еще только подрастал, местных жителей удалось наконец-то обратить на путь истины. Но окрестность от этого изменилась мало, следов
не осталось, да их и не было. Даже в обычаях, в оборотах речи перемены почти не прослеживаются. Никто не призывает на помощь ни Иисуса Христа, ни Деву Марию, к ним не взывают, их не бранят, а если человек попадает в беду, то в лучшем случае поминает Бога. Во многих селениях, ютящихся на вершинах холмов, до сих пор нет храма, что объясняется вовсе не только бедностью. И только в трех небольших церквушках, основы которых заложили в раннем Средневековье миссионеры, службы проходят до сего дня. Куда ни глянь — ни часовен, ни придорожных распятий. Для укоренения христианства в этих древних поселениях просто не было времени, да и методы насаждения христианской любви, видимо, были не слишком-то убедительными. О том, что здесь проживают христиане, напоминают разве что намогильные камни да сооруженные из бревен звонницы.
Когда свободно избранный парламент Третьей Венгерской республики законодательно урегулировал отношения государства и церкви и впервые в истории не поставил один институт над другим, а соподчинил их, я решил поделиться испытываемой от этого радостью с пожилым соседом, с которым ехал
в автобусе. Мне хотелось вместе с ним ликовать по поводу обретенного права на свободу вероисповедания. Он долго молчал. А потом, озабоченно и явно испытывая недоверие к принятому закону, ответил, что ему не хотелось бы, чтобы по воскресеньям его внуков гнали в церковь жандармы, как когда-то его самого.
Названия поселений состоят здесь из двух частей — из имени собственного, то есть чьей-то фамилии, и имени нарицательного, обозначающего тип поселения. Последнее в древневенгерском языке означало поляну, лесную вырубку,
а позднее — именье, вотчину. Каждая деревня была здесь когда-то дворянским поместьем. И ныне живут в этих деревнях потомки тех крепостных ратников, которые защищали границу и которых за их многолетнюю службу и переход
в новую веру в 1178 году король Бела III, а несколькими десятилетиями позднее и король Андраш II освободили от рабства и возвели в дворянство. Имена этих новых дворян свидетельствуют не только о венгерском, но и турецком, куманском, славянском и даже валлонском происхождении. Известно также, что сегодня они живут не совсем там, где некогда поселились их предки. Изначально деревни располагались не на холмах, а в широких долинах и на пригорках вблизи ручьев. Раскопки, произведенные в конце девятнадцатого века,
и более позднее изучение местности, а также археологические находки свидетельствуют, что поселения эти более древние. Каменные орудия и осколки керамики говорят о том, что самые первые обитатели облюбовали эти места еще в неолите. Например, в близлежащей деревне из земли извлекли предметы, относящиеся к периоду поздней бронзы, в том числе фрагмент довольно большой и обильно украшенной статуэтки, запечатлевшей стоящую женщину,
и даже целый горшок золотых монет. Места оставались заселенными в эпоху ранней и поздней бронзы и в железный век, поздней здесь надолго обосновались кельты, также оставившие свои следы. От эпохи римского завоевания, наряду с кельтскими, здесь сохранились и очаги италийских поселенцев.
За ними последовали авары, спорадически появлялись германцы, моравы
и франки и, наконец, волны переселенцев славян. Римские черепки нередко попадаются и мне. Их выворачивают из земли плуг, лопата, вымывают дожди. Мне не нужно быть археологом, чтобы где-нибудь на крутом берегу речушки обнаружить место, где люди жили на протяжении тысячелетий. Такие места остаются плоскими и непривычно пустынными, и растительность вокруг них растет иначе.
Восходящая к началам исторических времен преемственность была прервана турецким нашествием. Обитателям дворянских усадеб не оставалось иного, как, покинув берега речушек, перебраться в более безопасные места, на вершины холмов, в ту пору еще покрытых лесом. В раннее Средневековье дороги проходили вдоль берегов рек, и осенью и весной, когда однолетние травы уже оголили или еще не покрыли землю, их колеи хорошо видны. По этим дорогам и совершали набеги турки — врывались в деревни, угоняли скот, опустошали сосуды с житом и уводили в рабство детей. И даже если они не поджигали соломенную крышу скромного, больше похожего на лачугу дома, для уцелевших все это означало голодную смерть зимой или ранней весной. Полтора века османского господства с трудом пережили даже те, кто переселился на вершины холмов. Когда в конце семнадцатого столетия австрийской императорской армии удалось оттеснить турок на Балканы, в деревне насчитывалось семнадцать душ. И эти семнадцать душ в значительной степени сохранили тысячелетнее знание, кое-что из которого перепало и мне.
И потому я знаю, что теплыми летними ночами под большой дикой грушей, растущей в моем дворе, деревня тихонько пела, и знанием этим я делюсь с другими, хотя в наши дни избранных деревьев больше не существует и сельчане уже не поют.
Перевод Вячеслава Середы