Перевод Оксаны Якименко
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2011
МНЕНИЕ
Агнеш Хеллер
Можно ли писать стихи после Холокоста?
Адорно как-то заявил, в догматическом ключе, будто после холокоста нельзя больше писать стихи. Позднее он признал, что поторопился с приговором.
У жертвы пыток есть “право кричать”, а миллионы мучеников обладают правом выразить себя через поэзию. Однако, переменив свое мнение, Адорно ставит перед нами новый вопрос: можно ли писать стихи об Освенциме?
Продолжим в духе Адорно, но не его голосом.
Об Освенциме невозможно писать с точки зрения стороннего наблюдателя. Холокост не был трагическим зрелищем, метафизическим явлением или историческим событием. Ни трагедия, ни метафизическая философия, ни эпическое повествование не дают приблизиться к Освенциму. Трагедия разыгрывается среди личностей, избравших свою судьбу самостоятельно и способных придать смысл своей жизни через смерть. Однако жертвы холокоста рассматривались не как отдельные личности, но как банальные образцы своей расы. Если в метафизической философии видимое связано с сущностью, у этого видимого должен быть смысл. Но в “видимой” части холокоста мы ни по каким философским понятиям не можем найти смысла, если будем привязывать ее к какой-либо “сущности”. Эпическое повествование, в свою очередь, — это исторический жанр, в котором “мировая история” и время главных действующих лиц иногда таинственным образом синхронизируются. Но жертвы холокоста были “вынуты” из истории: мировые часы стояли, а у них время вышло. Если о холокосте вообще можно что-то написать, это будут только стихи.
Адорно требовал для жертв права на самовыражение. Но это право распространяется только на погибших, а не на выживших. Из какого бы ада они ни выбрались, им все-таки удалось спастись, теперь они среди нас, и это означает наличие абсолютной разницы между спасшимися и теми, кто когда-то действительно обладал правом на самовыражение, но не смог его осуществить. Хотя те, кто выжил, могут существовать в мире кошмарных снов и воспоминаний, они тоже наблюдатели — уже в силу того факта, что живут, находятся здесь, рядом
с нами. Самовыражение выживших не заменяет самовыражения тех, кто умер
в молчании. В газовых камерах стихов не писали.
Создается впечатление, будто о холокосте вообще ничего нельзя написать, можно только молча слушать.
Но возможно ли описать молчание?
Холокост окружает четыре вида молчания: молчание бессмысленности, немота ужаса, молчание стыда и молчание сознания собственной вины. Первое молчание — молчание сознания вины. Жертвы холокоста умирали в тишине, потому что мир хранил греховное молчание. Не знать — еще хуже, чем не обращать внимания. Когда мы следим за происходящим, но не помогаем, крики жертв продолжают раздаваться. Подавляя знание, мы заглушаем и крики. Мир не знал о совершаемом втайне убийстве шести миллионов одиноких людей, притом что убийство противника испокон веков было делом публичным. Когда был разрушен Второй храм, император Тит приказал возвести триумфальную арку, чтобы увековечить это событие, и мир узнал: Hieroselyma est perdita — Иерусалим погиб. После чего евреям разрешили оплакать погибших — более того, от них этого ждали. Но когда убивали миллионы наших братьев и сестер, мы не могли их оплакивать и не знали о происходящем, не давали себе труда узнать, оставаясь глухими к воплям собственных родственников.
Второе молчание — молчание стыда, оно приходит вслед за первым. Холокост стал запретной темой почти повсюду, но в первую очередь — среди самих евреев. Справедливости ради признаем: люди молчали из-за невозможности говорить о невыразимом. Но о холокосте люди не говорили, в первую очередь стыдясь того, что евреи оказались тем народом, с которым “случился” холокост. Желтая звезда прошлого превратилась в нестираемую желтую звезду настоящего, в символ стыда, и этот символ надо укрыть туманом забвения.
Стыд может быть связан со страхом, с нечистой совестью, проистекать из мучительного признания физической, нравственной или умственной слабости. Евреи, из страха стыдящиеся своего еврейства, не являются предметом нашего исследования. Их страх не имеет никакого отношения к вопросу: можно ли писать стихи об Освенциме.
Стыд молчания, связанного с сознанием вины, и стыд выживших — это стыд неспокойной совести. Пишущий о молчании, окружившем Освенцим, может заставить эту тишину громко зазвучать в драматической, философской, эпической форме, в прозе и в стихах. Но самый таинственный стыд — стыд бессилия. Его тишина может быть очень глубокой, но в то же время — глубоко бессознательной.
Когда мы заявляем, будто евреям стыдно за то, что они оказались теми,
с кем “случился” холокост, что это значит? В первую очередь — то, в чем мы, тем самым, признаемся, а именно — продолжаем упрямо спрашивать: “Почему вечно мы?” Логического или исторического ответа на этот вопрос не существует. Любые объяснения — перечисление причин по нарастающей — всего лишь попытка каким-то образом рационально истолковать то, что рациональной логике не подчиняется. И чем больше мы апеллируем к рациональному, тем упорнее силы подсознания укрепляют наш стыд. Да, но все-таки почему мы, почему именно мы? Если исторические причины отсутствуют, объяснение сводится либо к нашему превосходству, либо к неполноценности.
Превосходство ответа не дает. Несмотря на то, что сам холокост находится вне истории и не может считаться “событием”, каждый загубленный им еврей жил в рамках собственной личной истории — пока был жив. А для всего, что происходит во времени, для каждого временнуго процесса действительны категории цели и причины, равно как категории добра и зла. Если под “превосходством” мы понимаем имманентную категорию, принадлежащую этому миру, или рассматриваем его как качество, способное стать темой поэзии, эпоса, драмы или философии, то превосходство явно не будет ответом на вопрос “Почему именно мы?”. У превосходства, конечно, может быть и трансцендентальная коннотация. Тогда ответ можно сформулировать так: все это произошло именно с нами, потому что мы — Богом избранный народ. Но если холокост был суверенным планом Бога, то мы должны были совершить страшные преступления и нарушить договор основательнее любого другого народа, чтобы Бог обрушил на нас наказание, не имеющее аналогов в истории. Нет такого религиозного убеждения, которое было бы способно принять в качестве объяснения превосходство.
В этом — главная причина молчания стыда. Молчание стыда указывает на то, что все должно было произойти именно в силу нашей неполноценности. Рационалистические объяснения наглядно демонстрируют, что этот стыд существовал и был исключительно глубоким (вероятно, таким он и остается).
В разговорах с самими собой мы часто признавались: да, мы были неполноценными, потому что не стали бороться, не нанесли ответный удар. Вот почему на поверхности оказались истории о героях и бойцах, а истории об остальных —
о стариках, о младенцах, о беспомощных — потонули в заговоре молчания. Так мы накрыли завесой, сотканной из стыдливого молчания, собственные воспоминания о том, что евреи (как и все остальные) эгоистичны, трусливы и жестоки.
Как будто еврейская трусость, эгоистичность и жестокость имеют какое-то отношение к холокосту! Достаточно взглянуть в лицо этим слабостям, и это, по всей вероятности, повлияет на массу важных вещей: поможет понять пограничные ситуации или общую хрупкость человеческого существования. Начиная говорить об этих вещах, мы активно нарушаем молчание стыда. Роман “Царь иудейский” Лесли Эпштейна или пьеса “Гетто” Иешуа Соболя, например, — попытки вылечить страдающих от бремени молчаливого стыда. Метод болезненный, не все в состоянии его выдержать, а на кого-то лекарство вообще не действует. Иногда люди отвергают лечение, потому что страдают от иллюзии, будто эти и им подобные произведения представляют собой описание холокоста или, что еще хуже, выставляют самих жертв виновными за собственные мучения. Повторим еще и еще раз: холокост невозможно изобразить, сделать доступным для чувств, описать или выразить — сделать это могут лишь окружающие его различные виды молчания.
Немота ужаса — это молчание беспомощности.
Стихи — особый способ заставить людей поверить. В стихах используются слова, наделяющие нас способностью выражать и проявлять скорбь и радость, страхи и не додуманные до конца мысли. Если нам не удается найти собственные слова для выражения своих чувств, поэзия находит их для нас. Вот в чем смысл слов Тассо у Гёте: “И если человек в страданьях нем, / Мне Бог дает поведать, как я стражду”. Ужасы, которые поддаются нашему описанию, — это всегда лишь сравнения, копии с оригинала. Холокост же есть нечто изначальное: он возник как метафора крайнего ужаса, и не существует поэтических средств, способных усилить, спрессовать или обогатить его содержание. Словесные метафоры становятся жалкими, облезлыми копиями метафор фактических. Единожды произнеся слово “холокост”, человек цитирует метафору, которая сама по себе страшнее любого посвященного ей повествования, стихотворения, картины, драматического или музыкального произведения. Говоря словами Кьеркегора, художественные произведения являются формами непрямой коммуникации. Копиями метафоры страха они заменяют молчание ужаса.
Самое глубокое молчание — это молчание бессмысленности. Холокост сам по себе абсолютная бессмыслица — вот что звучит в задушенных криках. Холокост невозможно ни объяснить, ни понять. Он лишен цели, не будучи ни свободным действием, ни событием причинно-следственной цепи. Его даже в ретроспективе невозможно интегрировать в историю, даже в качестве самого ужасающего ее эпизода. Холокост не “подходит” ни еврейской, ни немецкой истории, в особенности к самой новейшей их части.
Мы говорим об истории, а не о божественном времяисчислении. Бог оставил мир, в поэзии нашего века уже нельзя изображать его в виде участника событий. Бог теперь может присутствовать только в удалении. Цикл романов Зингера (“Усадьба”, “Поместье”, “Семья Мускат”) обязан своим существованием мистической Архимедовой точке опоры, которая находится вне истории. Зингер доводит нас до границ покинутого Богом универсума. Но сам холокост, абсолютно негативное присутствие Бога, Зингер никогда не изображает непосредственно.
Причина в том, что абсолютную бессмысленность невозможно включить
в историю.
Египетское рабство было болезненным историческим опытом, и все же оно легко встраивается в континуум истории еврейского народа. Сверх того, оглядываясь назад, мы видим, что рабство содержало в себе телос. Мы вправе утверждать, что опыт египетского рабства, а точнее, вновь и вновь повторяющееся маниакальное вспоминание о нем, сделал евреев историческим народом. При всей своей болезненности, оно все-таки было частью нормального течения событий, в процессе которого народ был обращен в рабство, — поэтому произошедшее можно было понять и объяснить.
Евреи, безусловно, будут таким же образом снова и снова возвращаться
к истории холокоста. Но с какой целью? Что сделал холокост с еврейским народом? Чему научил? Чем обогатил еврейскую историю и еврейское сознание? Ответом на эти вопросы будет тишина, ведь по следам холокоста не возник и никогда не возникнет никакой ретроспективный телос. Иррациональное, лишенное смысла по своей природе не поддается интеграции и остается клином, вбитым в непрерывность истории, напоминанием о злодеянии, которое было совершено против всего народа и лишено смысла и значения. Как мы уже отмечали, немецкий народ тоже не в состоянии встроить в свою историю холокост, но эту проблему мы здесь обсуждать не будем. Следует только добавить, что и у немцев есть свое молчание осознанной вины и стыда, но у них еще есть молчание безмятежной спокойной совести и молчание упрямого сопротивления признанию вины. Хорошим примером такого молчания служит Хайдеггер. Об этих видах молчания должны говорить немцы, ведь сам холокост, посредством слов, для них тоже недоступен.
Повторюсь: холокост нельзя объяснить никакими историческими условиями, и никакое синхронное суммирование причин не приводит к какой бы то ни было удовлетворительной конечной причине. Холокост был не только гигантским скачком в Зло, но и чем-то совершенно иррациональным. Поэтому он и остался за рамками истории. Молчание бессмысленности — невозможность говорить об иррациональном. Это молчание может быть артикулировано в работах по истории, социологии или философии, потому что эти области знания могут заниматься исключительно молчанием иррациональности, окружающем холокост. Обстоятельства, приведшие к холокосту, представляют собой предмет исторических и социологических исследований. Но эти обстоятельства не объясняют холокост, они только помогают облегчить молчание бессмысленности.
Холокост, как и ГУЛаг, — порождение современности. В XX веке тоталитарные диктатуры создали условия для массовых убийств. Родовой признак тоталитарной диктатуры — склонность очертя голову бросаться в злодеяния, хотя полноценно объяснить, почему это происходит, невозможно (потому
и идет речь о скачкй). Тем не менее тоталитарные диктатуры — явление историческое. В истории новейшего времени они коренятся так же глубоко, как раковая опухоль в человеческом теле. Нацизм, как и большевизм, был историческим явлением и в этом качестве столь же открыт для исторических, социологических или философских объяснений, как любое другое историческое явление. Когда историки и социологи рассматривают тоталитарную диктатуру нацистов и ее modus operandi, подразумевается, что они рассматривают и молчание бессмысленности, окружающее холокост. Но это только подразумевается. Если мы чувствуем, что эти исторические или социологические труды не затрагивают сути, мы правы. Однако это все, на что они способны. Историю нацистского тоталитаризма написать можно, а историю холокоста — нет.
Тоталитаризм явил себя в Освенциме как сюристорическая (потому что сюрреальная) метафора современности. Вот это уже можно обсуждать. Без современной организации и техники газовые камеры возникнуть не могли. Общественный транспорт и современные средства связи ускорили распространение Зла в объемах, превышающих любые прежние возможности. Основную ответственность за равнодушие масс и массовый террор в равной степени несут такие явления, как распад общины, появление отдельной личности и, как добавляют философы, современного субъекта.
В сиянии “исторического прогресса”, в эпоху гуманизма и просвещения тоталитаризм уничтожил примерно пятьдесят миллионов человек на одном только небольшом европейском континенте. Это вызвало такое потрясение, что мы его даже не сразу заметили, а прямым следствием произошедшего стало то, что на какое-то время вновь проснулись добродетели и грехи обычного человека: сочувствие, милосердие, радость освобождения (там, где до этого дошло дело), гнев, ненависть, жажда мести, безразличие и стремление забыть. Коллективная память быстро похоронила в своих глубинах короткий эпизод скатывания в варварство. Похоже, то же самое произойдет и со вторым, куда более длительным периодом варварства. Очевидно, широкое распространение получил особый тип самодовольного поведения, который позволял разумным способом расправиться как с историческими событиями, так и с символизирующими их сюристорическими метафорами. Такая расправа одновременно гарантировала, что все это не будет рассматриваться как эпизоды. Но тут вмешался еще один вид расправы с прошлым: порицание современности. Если вместо сказки прогресса поместить сказку упадка и разложения, мы просто поставим все с ног на голову, а это — недорогой и легкий способ побороть судьбу. Политику творят не дела, а люди. Мораль ясна и обращена ad hominem: организованные тоталитарные убийства нельзя больше совершать никогда, ни при каких обстоятельствах. Лебединые песни о современности, сказки о “конце” трезвомыслия, гуманизма или просвещения задним числом могут только отяготить обстоятельства. Между тем, если обратить взгляд в будущее, аполитичны и те идеально функционирующие самодовольные басни о либеральных демократиях, которые рождаются настроениями из серии “все хорошо, что хорошо кончается”.
Нормальность требует от нас, чтобы мы не считали, будто наш собственный мир хуже или лучше любого другого человеческого мира, историческим знанием о котором мы располагаем. Все, что мы знаем о прошлом, известно нам из утопий. Ведь художественные и исторические произведения — не что иное, как обломки утопической реальности. Для будущего нам тоже нужны утопии, но не в том смысле, что они воплотятся в реальность. Потому что утопии никогда не становятся реальностью, это и не нужно — они ведь и так существуют. Все лучшее, что есть в людях в данном конкретном мире, это утопия, скрывающаяся в стрелке компаса нашей вселенной. Мы родились здесь и сейчас, нам поручен именно этот мир и никакой другой. Осталось создать позитивную утопию в настоящем.
Вернемся к Адорно. В своей книге “Негативная диалектика” (на нее мы уже ссылались ранее) он вывел новый категорический императив, обязывающий нас думать и действовать так, чтобы Освенцим не мог повториться и чтобы больше никогда ничего подобного не могло произойти. Эта формулировка неудачна. Освенцим не может повториться, ведь историческое неповторимо. Истинный посыл категорического императива Адорно выражает вторая часть высказывания: “ничего подобного” не должно произойти. Освенцим заново случиться не может, а вот нечто подобное — да. Что означает предупреждение: нечто подобное может произойти? Решительно повторюсь: любые поэтические, драматические, эпические или прозаические произведения — лишь копия оригинала, бледная метафора, пытающаяся путем молчания приблизиться к Абсолютной Метафоре. Только у Абсолютной Метафоры есть одно ужасающее свойство: самим фактом своего существования она призывает не только к художественному, но и к “реальному” копированию. Именно эту правду хотел донести до нас Клод Ланцман в своем фильме “Шоа”. Сюристорическое может стать историческим и в этом качестве способно подтолкнуть к повторению. ГУЛаг — это, с самого начала, жуткое историческое явление — уже повторили множество раз. Метафора — продукт воображения, а то, что живет в воображении, существует вечно.
И может быть повторено завтра, послезавтра или через тысячу лет.
Адорно сравнил свой заново сформировавшийся категорический императив с кантовским. С его точки зрения, было бы легкомысленно подвергать этот императив теоретическому анализу. Но в сравнение закралась ошибка. Следовать кантовскому категорическому императиву способен любой, даже если в реальности не было бы ни одного человека. Но мы не в состоянии думать или действовать так, чтобы никогда не могло произойти ничего похожего на Освенцим (или ГУЛаг). Законы определяет мораль (которая может определять законы и для самой себя). Однако даже если мы не можем заменить этот новый категорический императив ничем другим, более того, даже если он неудачен с философской точки зрения, тезис Адорно все равно формулирует главные моральные и политические опасения, беспокоящие тех, кто выжил. Если бы в каждом своем рассуждении и действии мы не оглядывались на Метафору, у нас не было бы права на жизнь.
Но правомочно ли возводить нашу абсолютную обязанность в ранг всеобщего закона? Как мы можем одновременно делать два разных дела?
С одной стороны, мы сможем оптимально воспрепятствовать повторению массовых тоталитарных убийств, если вернемся к нормальному существованию; притом что под “нормальным” мы понимаем собственную эпоху и не будем рассматривать ее в качестве промежуточной станции, где на минуту останавливаются поезда, идущие по маршруту из прошлого в будущее. Нормальность означает, что мы уделяем внимание собственному миру. Лучше всего мы можем это почувствовать, когда действуем утопически и проливаем свет на наилучшие возможности современной нам эпохи. С другой стороны, мы не должны забывать о новом “категорическом императиве”: мы должны здесь и сейчас держать перед глазами сюристорическую метафору зла, воплощенную Негативную Утопию и все ее современные повторения в тоталитарных режимах. И поскольку задача эта невыполнима, не правильнее ли забыть? Разве самопроизвольная амнезия не служит лучшим профилактическим лекарством против возвращения Негативной Утопии?
Мы не верим в такое лекарство. Учитывая, что обстоятельства, при которых мир очертя голову бросается в Зло, не являются причинами дурного, ни знание, ни незнание не могут стать причиной этого прыжка. Никто заранее не может знать и уж тем более сказать, что скорее порождает Зло — знание или незнание. Но даже если бы лучшим лекарством против возвращения Зла было забвение, оно не может базироваться на том, что возмутительно с нравственной точки зрения.
Возможна ли поэзия после Освенцима? Или лучше так: можно ли писать стихи об Освенциме? Ответ на этот вопрос подозрительно, или скорее неизбежно диалектичен. Нет, об Освенциме ничего написать нельзя. Да, мы можем писать о разных видах молчания, окружающих Освенцим: о молчании греховного сознания, молчании стыда, ужаса и бессмысленности. Мы можем нарушить это молчание. Мы не только можем, но и должны писать об Освенциме и о холокосте.
Отдельно взятые люди, сколько бы их ни было, не могут воспрепятствовать появлению чего-то похожего на Освенцим завтра или через три тысячи лет. Но они могут положить конец связанному с Холокостом забвению. Мы не в состоянии запечатлеть воспоминания тех, кто умер в тишине. Но мы можем увековечить их тишину, их молчание и то молчание, которое их окружило.
Молчание, окутывающее Освенцим, постоянно надо нарушать. С помощью философии, истории и, конечно, поэзии. Об Освенциме надо писать стихи — даже если мы тем самым не можем помешать повториться чему-то подобному. Если мы никогда не забудем Освенцим, если всегда будем держать его в уме, если сохраним его в нашей памяти, в рассказах и песнях, то, даже будучи не в состоянии помешать появлению чего-то похожего на Освенцим, мы сумеем исключить нечто другое. Если мы будем так же вспоминать об Освенциме, как сегодня, и когда-то в будущем, через пять тысяч лет случится нечто подобное, то будущее узники тишины будут знать наверняка, что на этой земле никто не умирает в молчании. Они будут знать то, что было еще не известно людям в газовых камерах: молчание тех, кто умер мученической смертью, будет живо до тех пор, пока человеческий род населяет этот маленький шарик. Но будем надеяться — ведь мы можем только надеяться, — что нравственная задача по сохранению памяти о холокосте — это услуга, обращенная только к мертвым, а не к тем, кто еще не родился.
Перевод Оксаны Якименко