Перевод Виктории Попиней
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2011
СОВРЕМЕННАЯ ПРОЗА
Ласло Гараци
Эх, покатаемся!
После обеда вызывают и, строго отчитав, возвращают дневник; даже заглядывать туда боюсь: строчки, числом девять, наползают друг на друга, печати, подписи, — земля из-под ног уходит. Отправляюсь домой, но ноги не идут, топчусь на месте. А может, знают уже — новости на крыльях разлетаются, —что я подстрелил ту цыпочку с пучком. Еще платок весь в крови к щеке прижимала. Хорошо, что хоть ментов не вызвали. Если б глаз выбил, точно упекли бы, а тетя Справедливость, наша учительница, только ручки бы потерла: разве она не говорила, что этот сорванец — отпетый палач, Менгеле1. Вот доведет меня, получу еще выговор и вылечу из школы, тюрьма по мне будет плакать, общество отвернется, есть буду с помойки, Господи, и зачем я на свет народился?
Одни неприятности от меня.
А ведь я, правда, только попробовать хотел, попаду по окну или нет, я ж не виноват, что эта туда села. Ну ладно, ладно, видел, что она там расселась, но ведь я же по окну. Пока все задание делают, пригнуться к парте, выстрелить и сидишь тихонечко, класс!
Голосище у такой размалеванной секретарши, если подстрелишь, — о-го-го, аж троллейбус остановился, и вся школа к окнам прилипла. И Рудольф застыл как вкопанный, иллюзионист такой, выгуливает на улице Кальмана пекинеса, старорежимный господин, с усами ниточкой, всегда говорит по телевизору: “Ловкость рук и никакого обмана”.
Псих-четвероклассник подстрелил из рогатки девицу из “Лигнимпекса”. Выгонят теперь? Если бы только выгнали.
Надо взять и разреветься, захлебываться от слез, не в силах объяснить почему. К сожалению, прием известный, их так не разжалобишь. Суровый голос: “А ну давай выкладывай, чего опять натворил. И не реви, слезных капель наглотался?” Ответ тонет в новом приступе рыданий, уткнуться бы носом в мягкое, стать маленьким мальчиком, который не умеет стрелять в тетенек.
В руках дневник, ах ты ж. На шкафу палка. Ледяная атмосфера затягивается на недели. Но дело даже не в этом, а в порке, когда бьют, а ты рвешься и хочется умереть на месте. Да разве с этим сравнится оцарапанная гвоздиком физиономия?
А еще ожидание.
Нет, ну правда, позвольте спросить, граждане, этой телке с пучком нужно было часами в страхе дожидаться, пока я ей попаду в голову? Раз, и все позади, сделал дело — гуляй смело. Пусть лучше и в меня стреляют, так в сто раз лучше: я подстрелил секретаршу — секретарша меня. Око за око, но тогда пусть и она из рогатки с резинкой, с такого же расстояния, настоящая дуэль? Куда там — такие, как она, из рогатки стрелять не умеют. Вот у окна открытого печатать — это пожалуйста, а потом удивляются.
Медицинскую помощь ей сразу оказали и домой отпустили. Я думаю, она бы тоже выбрала рогатку, скажем, спросить утром: тебя палкой побить или из рогатки вмазать, выбирай, ну, вот видите. А пекинес Рудольфа давай визжать, внес, так сказать, свою лепту.
Если б я гвоздем в этот ее пучок попал, ничего бы и не было, она бы, может, до сих пор печатала, отцу не надо было бы подписывать, а из меня, может, вышел бы законодатель мод — девчонки в центре стали бы разгуливать с гвоздями буквой “U” в волосах, напевая новую песенку Жужи Мари: “Ты попал в меня гвоздиком, дурачок”.
Первая буква в подписи отца занимает полстраницы, прорвав по пути
в нескольких местах бумагу, с неистовой и грандиозной “Г” шутки плохи. Тот, кто хоть раз видел отцовскую букву “Г”, смотрит на него новыми глазами — этот человек далеко пойдет. О подделке и речи быть не может: который год тренируюсь — одни жалкие подобия. За эту “Г” я его уважаю, преклоняю колени. Часто прошу написать свою, нашу, фамилию просто так, ради забавы: ручка несколько секунд гуляет вверх-вниз по бумаге, направо и налево летят петли, двойные сальто и шведский винт, но не как попало, а по точно выверенной и в то же время безумной схеме, и вдруг в который уже раз возникает необычный, устрашающий символ, ни капли не похожий на ту “Г”, которую изображаю я, которую должен изображать, и все-таки это она в своем экзальтированном, потустороннем, божественном обличье. К неподражаемой первой букве он пририсовывает тоненький невзрачненький хвостик: оставшуюся часть имени, — так воля, застрявшая на полпути, ловит в свои сети великие планы.
Сижу на скамейке и проверяю, на месте ли ноги, пора бы идти. Твердокаменные стены плоти. На площадке никого, Фрици ушел домой, да все равно, как опишешь ужасную, мрачную тяжесть под ложечкой? Выплевываю жвачку в решетчатую урну. Подстрелил цыпочку с пучком, а зачем? Когда же я буду вести себя нормально?
На углу, согнувшись над палкой, дымит дядя Лепоша. Зря он это, старый паровоз: задыхается, пыхтит. Подъезжает “москвич”, номера с буквой “С” — частный автотранспорт: майор Кендереши задержался на работе. Стирает с капота невидимое пятнышко: без ума от своего драндулета. А по мне, так уж лучше горбатая улица, чем горбатый автомобиль. После ужина майор Кендереши читает “Народную армию”. Тетенька Дядькова, управдомша с улицы Балатон, — “Журнал для женщин”, советы доктора. Дяденька Дядьков в больнице: сердце пошаливает.
Появляется Крепыш, принесла нелегкая, друг Оцеллы, живут в одном доме. За одно лето Оцелла вдруг превратился в щетинистую гору мускулов и одной рукой любого размажет по стенке, но привычка соблюдать традиционную субординацию сильнее природных предпосылок, и любимым развлечением дворовых главарей стало наблюдение за закипающим, но не смеющим вырваться гневом возвышающейся над всеми туши, которую доводят дерганием за нос и легкими, но обидными затрещинами. А потом он остался на второй год, и в новом классе в считанные дни превратился во всеми признанного терминатора и вершителя судеб и при встрече здоровался все с большей прохладцей.
Крепыш с места сальто делает, не лыком шит. Подходит, останавливается, смотрит и просит двушку до первого.
— Нету. Сейчас нету. Были, да сплыли.
— Заткнись и гони бабки.
Надо бы сказать: “Щас, разбежался, а больше ничего не хочешь? Сам заткнись”.
— Нету денег, — бормочу я и встаю, идти, мол, пора.
— Врешь, жидовская морда, москаль вонючий, фриц поганый.
Не решаюсь сказать: “Говоришь на меня, переводишь на себя”.
— Я все деньги Херенди в карты проиграл, спроси, если не веришь. — Вдруг на него имя Херенди подействует.
— Брехня, — говорит он и дает мне по башке. Оправдываться бесполезно, лицом он вдавливает меня в гравий и угощает тумаками. Даже и не бьет, а так, мучает слегка, терпимо, хорошая подготовка к вечерней порке, господи, и зачем я на свет народился?
В 1944 году школу, которая была на месте пустыря, немцы использовали под пороховой склад, если бы склад не взорвался, не было бы площади и Крепыш не смог бы придавить меня к земле. Не было бы дяди Лепоши, шахматистов и дырявой урны, из которой всегда выпадает мусор.
Из-за кустов за нами наблюдает Оцелла.
Втоптанное в грязь достоинство свергнутого самодержца. На прощание Крепыш пинает мою сумку, щиколотка трижды обмотана шнурком.
— Чтобы завтра были, а то котлету сделаю.
Они скрываются за углом, Оцелла нагибается, поднимает тлеющий окурок и глубокомысленно затягивается. Мой школьный халат валяется на земле, истерзанный в клочья. Бормочу им вслед, все равно не слышат: “Обманули дурака на четыре кулака”. К Типографии казначейских билетов шествует дядя Лепоша. Предыдущего сторожа звали Янош Онч, у него был металлический свисток, а если мяч попадал в аут, он протыкал его острой палкой. И кричал: “Всю грядку идиотским мячом испоганили, паршивцы!”
Плетусь домой. В квартире темно. С чего бы это: давно пора дома быть. Проходит час, все по-прежнему. Пытаюсь сосредоточиться на уроках, “бурных столетиях венгерской истории”. Снимаю свитер, от акрила волосы внутри намагничиваются. Подевались куда-то. Спрятались с горя? Может, я и впрямь кровожадный душегуб? И всю жизнь души буду губить?
В кармане директорский выговор, и никого это не волнует, а та, с кичкой, лежит дома рада-радешенька, с расцарапанной физиономией, дак я завтра еще кого-нибудь подстрелю. Рабочую рогатку конфисковала тетя Йоли, а оборонную еще раньше тетя Справедливость. Тетей Справедливостью мы зовем тетю Веру, подрастающее поколение она бьет линейкой. Но вот есть, к примеру, противовоздушная суперрогатка из железного уголка с резинкой, стреляющая гайками, она и лошадь с ног сшибет. Дяденьку директора “Лигнимпекса” сзади в затылок. Или вторую секретаршу, с обесцвеченными волосами, в серно-желтой итальянской кофте. Ликвидировать весь “Лигнимпекс”.
В окнах зажегся, погас и снова зажегся свет, и ничего. Подевались куда-то. Пропали родители. Начинаю приходить в себя.
Больше всего проблем с бандой, у которой есть даже печать, дали клятву молчать до гроба, в того, кто им посмеет слово сказать, плюются, фотографии учителей в школьном коридоре обмазывают соплями. Когда малыш Дьюлаи заснул на перерыве в экскурсионном автобусе, по сигналу пустили газы, пердеть умеют раскатисто, басисто, волнисто, со скрипом, протяжно, густо, откровенно, офигенно. “Клянусь, если понадобится, отдать кровь и жизнь за банду. Ни сила, ни хитрость не поколеблет меня. Ни деньги, ни обещания не переубедят. О том, чтобы предать банду, ни с кем не обмолвлюсь словом и слушать об этом не буду. Живым не сдамся. В момент опасности и во всех остальных случаях, пока существует банда, подчиняюсь решению большинства и приказаниям командиров”. Печать с черепом, дата, подписи: атаман, первый помощник, разведчик, трубач, завхоз.
Того, кто здорово умеет рыгать, пердеть, плеваться, ждет блестящее будущее. Но это еще, конечно, вопрос. В данный момент пестрая компания, опустив головы и заложив руки за спины, стоит перед учительской в ожидании приговора. С правого края серо и незаметно пристроился Мики Лемур. Компания подвергла сомнению справедливость оценок — сожгла дневники.
На лестнице копошится тетя Козма, в директорской гневно совещаются: исключение, выговор, замечание классного руководителя.
Это тот коридор, до которого Вера Маглоди добралась по лестнице с обвалившимися перилами, чтобы собрать документы, но обнаружила, что шкафы учительской разграблены. В спортзале на полу валялись трое солдат и черная лошадь. 22-е конное подразделение германского СС использовало здание под конюшню, а журналами отапливало помещения. Вера Маглоди заглянула в швейную мастерскую, где во время перемен члены молодежного отряда Красного Креста вязали фронтовикам напульсники. Мысли вернулись к лошади:
а что если вернуться после обеда с господином Дядьковым. Все-таки господин Дядьков здесь командует. Она топталась возле лошади, жуя заплесневелый хлеб. Позже Вера выйдет замуж за учителя физкультуры, который оставит ее у разбитого корыта и в интересном положении в 1956 году. У нее родится сын Даника. Отец Веры, дядя Питю Маглоди, будет в одиночестве проживать на хуторе в Фаркашдюлэ, пока не случится большое наводнение.
В самом начале штурма, когда занятия были прерваны, документы поважнее снесли в подвал.
Весной 1946-го ураган, пронесшийся по Будапешту, сорвет остатки крыши с крыла, выходящего на улицу Кальмана. Родители будут выносить обломки, передавать шифер, мешать известковый раствор. Чтобы получить недостающую сумму в кредит, учительский коллектив предложит в качестве гарантии свой месячный оклад. В 1956-м на родительском собрании некоторые папаши потребуют отменить преподавание русского и снова ввести Закон Божий, их вождем и вдохновителем станет учитель физкультуры. В 1957-м руководство пионерским отрядом возьмет на себя мадам Дьюла Аксамети. В 1965-м в ходе модернизации здания упразднят буржуйки. 1968 год: “Пионерская зорька”, школьное радио, “Информационная рогатка” по воскресеньям утром. За сто лет школу закончат шестьдесят тысяч детей, исключение составят Карой Бешнэ, которого сразит дифтерия в годы великого кризиса, и Дюси Бенко, который заснет на надувном матрасе.
Вера Маглоди подошла к лошади. Лошадь промерзла до твердокаменного состояния. Один из мертвых солдат широко раскрытыми глазами смотрел, как Вера стучит черепком по крупу лошади. Все трое эсэсовцев лежали рядком вдоль шведской стенки. Молодой организм Веры Маглоди не привык обходиться без мяса. И хотя мертвых она повидала достаточно, ей стало не по себе. Что-то здесь не сходилось. Холодный хлеб прилип к зубам. Ничего, она вернется с господином Дядьковым после обеда. Да мы бы с вами, милочка, да если б, вот только глупости всякие не надо на ухо шептать. Прежде чем осознать причину ужаса, Вера поняла, что, два раза споткнувшись, с застрявшим криком в дрожащем горле бежит прочь из разрушенного зала: эсэсовец, лежавший у самой стенки, пнул товарища левой ногой сверху, и в нем заклокотало.
Кто-то сломал дверь в туалет девчонок. Это был я; меня застукала тетя Вера и, не дав сказать ни слова, спокойным, сухим и бесцветным тоном сообщила, что если я сейчас же не закрою рот, то так получу, что глаза на лоб полезут. Она потянула меня вверх за вывернутое ухо и стала пинать и бить линейкой. Я просто обалдел: с таким встречаться не приходилось. Упираясь, потянулся к тети-Вериной щиколотке и увяз резцами в икре. Она замахала руками, увлекая за собой гео- и гидрологическую карту Венгрии, и всей устрашающей спиной с оглушительным грохотом повалилась на линолеум. С пыхтением, стонами и проклятиями попыталась встать, но получила удар головой в живот и, вновь лишившись равновесия, с жуткими воплями выпала бы наружу, во двор школы, если бы ремешок халата не намотался на батарею. И тетя Вера повисла в морозном утре, как перезрелая елочная игрушка. На полке лежали спички, на этикетке спасался бегством человек в каске: “Не стой под грузом!” — очень даже актуальное предложение. А что если поджечь тетю Веру? Превратить в факел для поднятия праздничного настроения? Она подтянулась на мясистых руках, отскочила назад в кладовку и залепила мне такую оплеуху, что я шлепнулся возле полок на живот.
Ясно и понятно.
Не нравлюсь я тете Вере.
Крупное, тестообразное лицо, подрагивающий зад — тетя Вера. Когда-то
и она была крошечным душистым младенцем, агукала и сладко посасывала молочко из маминой груди.
Я встал, отряхнул халат и поклялся никому не говорить о том, что здесь произошло, могу рассчитывать — так сразу же и с уверенностью пообещала тетя Вера, — что дурной башки мне не сносить.
“Дети — мои старинные враги, — сказала она. — Все детообразное я презираю и ненавижу”.
Отец спросил, что означает “неудовлетворительное поведение в уборнай” (именно так, через “а”), но чтоб я сразу переходил к сути.
— Пап, да не вел я себя неудовлетворительно в уборной, я ведь тогда был на дополнительном занятии по физкультуре в корпусе “Б”.
— Ты мне лапшу на уши не вешай, — сказал он, выходя из себя. Обычно он “выходит из себя”, а мама — “не в духе”: “Я не в духе, доиграешься!”
Я уставился на него полными укора и слез глазами и упрямо сжал губы, как человек, который вот-вот станет жертвой вопиющей несправедливости. Душещипательная сцена: ребенок, изо всех сил старающийся не заплакать. Отец под замечанием тети Веры написал, что во всей истории со сломанной дверью не верит ни единому слову и теперь уж точно сходит в эту проклятую школу и наведет там порядок, но тогда тете Вере не сдобровать. (Когда он заканчивает работу, то говорит: “Сделал дело, гуляй смело”, если считает что-то глупостью — “Чушь собачья” или “А вдоль дороги мертвецы с косами стоят”. А мама говорит в шутку: “Дело ясное, что дело темное”.)
Поскрипывающая “Г” отцовской подписи.
Шестиэтажное нахальство: папа обвинил тетю Справедливость во вранье. Тетя Справедливость, извини, конечно, но ты врешь. Я тебе не верю, тетя Запердливость.
Тетя Справедливость и виду не подала, только нервно тыркала языком
застрявшую в зубах тушеную капусту, однако на “Г” сдалась, на рвущей бумагу, атомной букве “Г” у нее глаза из орбит полезли.
Папу боятся все, к сожалению, даже я.
У площади Астория строят подземный переход, огромный зал под землей, жуть. Шестой “А” выстроился полукругом, а тетя Клари объясняет, как продвигается строительство перехода, гордости столицы. Полуголый укладчик асфальта вываливает из металлической тачки черную, исходящую паром массу и разравнивает шпателем. С помощью асфальта с дорог исчезнет пыль. Здоровенный усатый дядька управляет машиной для варки дегтя — чур, это я. Подземный переход красивый и, кроме того, облегчает передвижение. Транспорта все больше: самосвалы ИФА, мини-“фиат”, “мессершмитт кабиненроллер”. “Мессершмит кабиненроллер” — это три скрепленных проволокой ржавых корыта. У чистильщика ботинок перед “Музейным кафе” спрашиваем: “Набойки есть?” Он открыл прием пробок на манер приема бутылок и прессует из пробки стельки от плоскостопия.
Женщина в плюшевой шубке и шляпке под ягуара, отойдя к стенке, осторожно приподнимает край одеяния: не полезла ли стрелка на чулках? Наклоняется к стеклянной витрине, платком стирает из уголка рта помаду и шествует к сверкающему “москвичу”. Шлюха или актриса? Очередь по ней, пиф-паф, ты убита, не дергайся.
У перехода стоит мужчина в кожзаменителе, это лучше, чем лоден: не промокает — ему тоже достается. “Ребра переломаю, сопляк, — кричит он, — яйца оторву”.
На площади Кальвина свеженарисованные полоски зебры, идущие с двух сторон, соединяются большой буквой “Y”. Девушек, машущих красным флажком
и переводящих трамвайные стрелки, мы тоже безжалостно обстреливаем. Проспект Толбухина, беремся за руки, чтобы не потеряться. На лестнице, спускающейся
к Дунаю, хозяйки лущат горох, на головах — пилотки из пленки. Мужчина
в куртке водителя автобуса ловит сетью голубей. Вокруг ящика собрались игроки “Спортлото”, на них задубевшие от извести спецовки, на квиток они ставят камень, чтобы не унесло ветром. Едем на автобусе в крепость, бросаем взгляд на столицу нашей родины с высоты птичьего полета. На площади Сентхаромшаг рабочие жарят сало в обеденный перерыв, по их спинам тоже выпускаем очередь. В трубке еще несколько патронов, вытаскиваем их и, послюнив, налепляем на курок пистолета — это еще пара выстрелов. В кого лучше выстрелить: швейцара с металлическими зубами, тетеньку с артритом в приемной поликлиники или торговца льдом с плачущим белым поленом на плече?
Стащить бы эмблему с птицей со “Шкоды Фелиции”.
Современно оборудованная остановка, кнопочные телефоны.
Инвалид войны с кривым ртом продает жареные каштаны, тряся над углями железным ситом. Смотри, пузырь, руку обожжешь. Тетенька, которая жарит каштаны, развешивает их в треугольные кульки, в круглой печурке потрескивает огонь. Летом она частным образом торгует цветами, свежие цветы стоят в ведрах с водой на зеленой железной подставке, хоть как извернись — не достанешь. Дамочки помахивают кружевными сумочками из тюля и пенки,
у тех, что победней, через руку перекинуты замызганные сетки из моющейся вискозы. Алюминиевые коробки немецких автоматов на троллейбусной остановке, даже после закрытия магазинов можно делать покупки: два плюс два форинта, и выскакивает пирожное “Ишлер” или крем для лица плюс еще 50 филлеров, сдача. Тележка крендельщика, в витрине лежат крендели, внизу расположен съемный ящик, а колеса — от детской коляски. На фасаде кафетерия — неоновая голова медвежонка и неоновые пузырьки, внутри на стене разлетаются громадные коричневые зерна. Сахар — белое вещество, от которого у кофе портится вкус, если забыть положить. Новинка нынешнего пивного сезона — набор к пиву. Готовое блюдо с универсальной подливкой “Гастрофол” на алюминиевом блюдце, холодная закуска из полистирола с ложкой из полиэтила, биофиле из цыплятины.
Дегустация прохладительного напитка “Кока-кола”, макаронное изделие “Тархоня” машинного производства, мороженое “Яффа”. Сознательный посетитель на чай не дает, он вытряхивает мелочь из кошелька и аккуратно пересчитывает.
Бросишь в автомат денежку — сыграет шлягер.
Универмаг “Элит”, готовая одежда на любой сезон. “Это не анорак, —говорит тетя Клари, — так стиляги разговаривают, это ветровка”. Желтый в полоску пуф из искусственного плюша для телефонного столика.
Поедем еще к Национальному стадиону, мы не устали. Вчера наша сборная играла с ГДР, теперь мы поедем на чемпионат мира, семьдесят тысяч человек, сидя в гигантском корыте, кричали: “Шайбу, шайбу!” Женщины в цветастых юбках собирают мусор в большие плетеные корзины, убраны угловые флажки, снята с ворот сетка, и все-таки каждому мальчишке приходит в голову одно и то же: встать бы в центре в майке с национальными цветами и пропеть гимн, а потом три раза врезать по воротам Яшина из советской сборной. Яшин — первый в мире вратарь, который активно участвует в защите, выходит на штрафную, отбирает мяч у противника, окриками направляет линию нападения, как идущий в наступление шахматный король. Позднее его наградят орденом Ленина и отрежут ногу. Мики Лемур впервые вступит на поле Национального стадиона на концерте “Ганз энд Роузез”. Будет идти проливной дождь, и на следующий день Мики ничего не сможет вспомнить. По случаю концерта усердные работники Национального стадиона подчистую демонтируют футбольные ворота и спрячут на складе под трибунами. Аксель Роуз, солист “Ганз энд Роузез”, заявит журналистам, что разочарован, потому что Дунай не голубой, а серый, все время идет дождь, а у венгерок усы, у венгров тоже; Мики же Лемур заявится на концерт вдупель пьяный, ноги его больше здесь не будет.
Неприметный мальчуган Мики Лемур сидит со мной за партой. После тети Эржи, которая учила первоклассников письму, Мики Лемуру не удалось полюбить ни одного учителя. В тетю Эржи он втрескался по уши, и никто другой ей в подметки не годился. Учится он хорошо, но учителей боится, он всех боится, наверное, потому, что такой неприметный, и все ему наступают на ноги. У Мики Лемура всегда сходятся примеры, обычно у меня тоже, но у него всегда. Не могу от него избавиться, сегодня мое дежурство: трясу в окно меловой тряпкой, и он стоит рядом и тоже трясет, несу из кабинета географии карту на подставке, и он грозит поднятым вверх указательным пальцем: смотри, до прихода учителя не разворачивай. Или волоку по коридору скелет с болтающейся рукой, а он — и есть этот самый скелет. Вместо меня пишет на доске номер урока, число и тему: “Обратные величины”, “Творческое кредо поэта”. Если ему назло вывесить на доске объявлений несусветную чушь — ни слова не говоря снимет, если вытереть мокрой губкой доску так, чтобы к концу перемены проступили разводы, — грустно покачает неприметной головенкой. Или вселится в Навратила, и тогда он — Навратил, или в Ютку Таус, и тогда он — Ютка Таус, и шлет любовные записочки.
Напрасно старались учителя зажечь в душе Мики огонек целомудренной симпатии. И хотя он знал, что ненависть к учителю — дело обычное и нет
в этом ничего такого, на первом уроке все-таки старался обнаружить в учителе косноязычного инквизитора, истеричного невротика или слабоумного фарисея. Любой вне урока контакт с учителем означал публичное признание своего падения, непростительный нравственный проступок. Как заключение мира с самым древним и заклятым врагом. Ну разве можно оправдать серийного убийцу-психопата, людоеда и чудовище за то, что между кровавыми оргиями он добродушно раскуривает трубку, приветливо подмигивает и заводит разговор с будущими жертвами, нагло вставляя в бесконечно лживую речь школьные словечки.
Былые радостно-воинственные жажда знаний и дух соперничества потускнели и превратились сперва в скуку, затем в беспомощную зависимость и, наконец, в смутную жажду мщения.
Теперь уже не всегда сходятся примеры, и тетя Эржи, маленькая, душистая мама из мира мечты и воспоминаний, попрекает никудышным, неправильным и корявым почерком. Содержание — два, грамотность — два, оформление — два. Повешенный нос — что на такое ответишь.
Возвращается из магазина мама, руки отваливаются, нервы на пределе, частник-жулик малины недовесил. Из-под прилавка для своих торгует. Замечает, что пролилась вода: “Я же тебе сто раз говорила, заворачивай кран, в одно ухо влетает, в другое вылетает?”
Отец твой, черт бы его побрал, снова в заведении. Заведение — профсоюзный клуб на углу улицы Хонвед, да мы с мужиками только по маленькой пропустили, говорит отец, так я и поверила, хоть бы что-то новенькое выдумал. Может, только для меня батя, папаня само совершенство? Посылают за жиром, по дороге проделываю в брикете ямку языком. Наплету чего-нибудь, оса напала.
— Наказанье ты мое, уйди с глаз, всю душу вымотал.
— Всю тушу?
— Что ты сказал? Ох, смотри получишь.
Получаю массаж для души, весь приободряюсь, поговорили по душам. Ясно? Понял? Усек? “Паршивец этакий”, — говорит отец, узнав про отметину на жире.
“Пап, правда, оса напала, точнее, не на меня, а на жир”. — “Ты дурака-то из себя не строй, — отвечает он заплетающимся языком, — а то так и останешься”. В таких случаях бабушка укоризненно говорит: “Пошел языком чесать”. Или: “Это че ж ты говоришь, балаболка”. А дедушка терпеливо объясняет: “Видишь ли, внучек…” Если я заливаю, в смысле вру, в открытую, бабушка проницательно произносит: “Вот плут, врет и не краснеет!”, а дедушка образно: “Ты во власти воображения”.
За едой нужно вести себя не так, как дома: “Как за столом сидишь? Не шлепай ложкой, ешь, а то подумают, голодом морят”.
В воскресенье у нас обедает тетя Тери с малышом Густи, мне лучше держать язык за зубами, но в самый разгар обеда, в гробовой тишине, рот сам произносит: “Тетя Тери, я тебя не люблю, у тебя лицо некрасивое”. Мать толкает меня под столом по голени, это предупреждение: веди себя нормально, а то не поздоровится. При тете Тери они говорят: “Не стоит беспокойства, милочка”, “Божественный супчик”, “Всю душу в него вложила, ну и манных галушек”.
Пока отец ходит в кладовую за острым перцем, тибрю из супа печенку.
“Обезьянка” — кусок сахара, опущенный в кофе. Вываливается изо рта. “Держи при себе свои прелести”, — говорит мать.
После обеда: поиграйте немножко, и нужно играть с малышом Густи.
У него трудный возраст: слизывает соль с солонки, дырочки забиваются. Иногда нас принимают играть в канасту, тогда надо следить, что вышло.
Остаюсь в комнате наедине с тетей Тери, она хитро спрашивает, кого я люблю больше, маму или папу. Тетя Тери в мохеровом свитере и лыжных брюках. И ухаживаю ли за девочками. Последний вопрос бесстыже задается уже при родителях, грустная мамина улыбка, с одной стороны, свидетельствует о любви ко мне и чувстве такта, но другая, обращенная к тете Тери, сторона улыбки говорит что-то вроде: перед нами, к сожалению, долговязый мальчишка, который ухаживать пока стесняется, но все же, да, взгляни на него, тетя Тери, это уже не сладенький мой, заинька и солнышко, а колючий юнец, который, вот увидишь, скоро предаст меня, бросит, забудет и станет бегать за девчонками, а меня оставит проливать горючие слезы.
И разглаживает складки халата.
И не догадывается, что я из-за любви уже девчонок бью. Таус еще не побил, но все идет к тому. На русском дядя Фери перехватил записку: “Пошли после обеда в суд на патерностере кататься” — я от стыда чуть сквозь землю не провалился.
Первое изъявленное тетей Тери желание удалиться никто всерьез не принимает, она в том числе. Начинается бессмысленная комедия и нудятина, то набирающая обороты, то вновь затихающая: а не пора ли ей, может, пора уже или еще немножко посидеть. Когда же с приклеенной к лицу благодарной улыбкой тетя Тери погружается в лифт, а потом захлопывается входная дверь, перед которой они полтора часа проторчали не в силах расстаться, не находя нужного момента, чтобы, не дай бог, не обидеть, не дать малейшего повода, когда мы наконец остаемся одни, с лиц сползает вымученная гримаса, и мы молча и изможденно принимаемся за уборку — по крайней мере, расквитались за прошлые гости.
— Сегодня я посуду мою?
— Нет, чужой дядя.
Вот и поговорили.
— Да разве ж это помыто? Это так, тяп-ляп и готово.
Мама слюнит палец, дотрагивается до утюга, он шипит. Она мажет утюг жиром, как будто бы только затем, чтобы еще раз вспомнить случай с воровством. Еще и осу приплел. Мама повторно проверяет чистоту тарелок: ну ладно, она отпустит меня поиграть, но скоро в ванную, а к восьмичасовому фильму чтоб был в постели. Перед сном она рассказывает мне наизусть: “Ехал грека через реку, видит грека — в реке рак”. Утром спрашивает, что приснилось и не вру ли, потому что сны тоже она посылает. Ласково ее обнимаю, кто мы
у мамочки, золотце или ягодка?
Сон про лифт: лифт не останавливается на шестом, а едет все выше, навстречу свету, и конец.
Иногда мама говорит: “Не люблю я тебя”, — и уходит. Тогда я “ною”.
А она “взвешивает”, простить меня или нет. Если нам случается заблудиться на улице: “Ходим кругами”. Или: “В трех соснах заблудились”.
Наступает период, когда чего ни попросишь, еще не договорил, а уже нельзя. От злости задуваю спичку отцу, когда тот закуривает, маме, когда готовит. По мозгам захотел? Так получишь. Но это я просто воображаю. У меня и так забот полон рот, в меня втюрилась Ютка Таус. Евреечка с конским хвостом. В прошлом году еще не посмела бы. Обсуждает меня направо и налево, не скрывается, на меня пялятся, хихикают, показывают пальцем. Делаю вид, что не замечаю. Да, уж кто-кто, а она не стесняется. Как будто нарочно надо мной насмехается. Дождешься, Таус, я знаешь, какой сильный, так врежу, косточек не соберешь.
Сел на площадке на скамейку, не двигаюсь.
И не о том жалею, что тетку подстрелил, я кого хочешь подстрелю, а о том, что теперь палкой будут бить, зеленой цветочной подпоркой. Господи, нет, точно домой не пойду. Палку нашел я, в соседнем доме под цветником тетеньки Дядьковой, отец без энтузиазма посмотрел на нее, повертел в руках: и что я хочу своим двусмысленным подношением доказать, что теперь буду хорошо себя вести? Или из мазохистского удовольствия? Из любопытства и бесстрашной смелости? Из расчетливых благих намерений и поддельного простодушия? Из безграничного доверия, тайного доказательства превосходства?
Отец пожал плечами и положил палку на шкаф, откуда был виден один конец.
Внутри что-то лопнуло — добра не жди. Втянув голову, прошел под палкой. Ох, и всыплют мне ею когда-нибудь по заднице. На прошлой неделе смотрели “Звезды Эгера”,* праздничный показ. Я — одноглазый Юмурджак, мой приятель Фрици, привязав к палке от швабры халат, начинает штурм. Женщины Эгера забаррикадировались за учительским столом. Фрици — простой янычар, но штурмовать у него здорово получается. Женщины Эгера выливают на головы штурмующих кипящую смолу. Я тоже орудую халатом — визжат. Ютка Таус, самая отчаянная женщина, кидает в меня подносом. Катимся под стол, рукой натыкаюсь на мягкую грудь, господи, да она нарочно.
Вот черт! Где халат? Хочу подняться, ударяюсь головой, из глаз искры, звезды Эгера, в дверях — окруженный звездами отец.
Рукав разодран вдоль шва, на нитке одна-одинешенька болтается пуговица.
Отец берет меня за руку, отправляемся домой, у меня дурные предчувствия. Мама задержалась на работе. Господи, и зачем я на свет народился? Сейчас покажет, где раки зимуют. Заворачивает в ванную — оттуда не слышно.
— Папа, не надо, я больше не буду, пожалуйста.
— Что я сказал?
— Я исправлюсь, ой-ой-ой, только сейчас не надо.
— Я сказал: снимай штаны, ясно?
Чувства притупляется, боли еще не чувствуешь, не орешь, но это уже произошло, слышен шлепок палки, все, конец, и не крикнешь, только, задыхаясь, извиваешься у него в руках.
Руки у него сильные, удар мощный, палка свистит.
В насупленном, мрачном одиночестве сладкая мысль об отмщении, о смерти. Вот вам, иуды, предатели. Возьму и умру, пусть все плачут. В сознании вновь и вновь всплывает кровавая баня в ванной. А где благодарность, где признательность? И вы таким образом хотите воспитать гордую, счастливую
и сознательную молодежь?
Да, сбросил маску.
На тетрадку капнула слеза.
Почему можно бить маленьких?
Замкнутое упрямство, лютая ненависть, так будет всегда. На окно садится голубь. Стать бы всем назло голубем мира. В прошлом году Навратил нарядился на маскарад ночной лампой, родители целую неделю мастерили, мы-то знали, что внутри ночной лампы — Навратил, но катился он по лестнице, как святой Геллерт,2 которого столкнули с горы в бочке. Как раз стою посреди комнаты на четвереньках, голову склонил набок и рывками мотаю, а губы сложил в трубочку, когда заглядывает отец. Нахмурившись, возвращаюсь
к столу, нечего с этим человеком любезничать. За дверью слышен сдавленный смех. Вернуть прежнее настроение не удается, умирать уже не хочется, запал прошел. Было бы все по-прежнему. Обнять бы и простить.
Прочел в одной книге: “Ужас сковал меня, это конец, я завопил и тут же описался. Отец испугался. Со смущенным удивлением опустил розги и, что-то бормоча, отвернулся. Я поплелся в дом. Когда отец попытался меня погладить, выставил перед собой руку. Тогда уже он расплакался… В порке ничего приятного не было, но приятно вспоминать отцовскую руку”.
Розги.
Самое обидное — когда бьют при друзьях или девчонках. Забыл, к примеру, вовремя прийти домой, потому что играли в футбик на мороженое,
и в дополнительное время, в самый разгар борьбы, у штрафной появляется мама в цветастом кухонном фартуке и дает мне по мозгам. Матч прерывается, человек пятьдесят ребят плюс дядя Лепоша с сочувствием смотрят, как я, глотая слезы, плетусь домой. Помыв руки, исподтишка выглядываю в окно, вместо меня взяли Цако, ну что тут скажешь. У взрослых навязчивая мания: хорошо себя веди и слушайся, а то не поздоровится.
Кроме родителей можно еще бояться полицейских, трубочистов, цыган
с мешком, Иисуса, который отрезает языки непослушным детям, и парикмахеров. Отец придвигает меня к себе, накручивает вихор на палец: “Вид у тебя, сынок, как у дикаря, который только что с дерева слез, марш к цирюльнику, приказ ясен?”
Сует деньги “Сзади чтобы хорошенько состригли, я проверю”
Под красной пластмассой фенов сидят женщины, листают измочаленные “Журналы для женщин”. Рябой парикмахер украдкой наблюдает, как я строю перед зеркалом рожи, и, начав подравнивать виски, опускает поблескивающий инструмент. “Не дергайся, приятель, мочку отхвачу”. Три шестьдесят, деньги он берет, даже не глядя на меня, на чуть слышное “до свиданья” отвечает услужливым презрением и молча выпроваживает.
В школе обычные прибаутки: “Газонокосилка приснилась?” и т. д.
Проверяю перед зеркалом в прихожей, правда ли, что голова трясется. Перед сном предаюсь безумным мечтаниям, всеми фибрами души желая, чтобы волосы лезли в глаза, закрывали с боков уши, ниспадали до плеч, доходили до середины спины, чтобы я в конце концов мог совсем спрятаться в теплом каштановом покрывале, исторгаемом кожей головы.
На площади — первый волосатый хиппи, пришло наше время, у парикмахера дела ни к черту. Может закрывать лавочку. И: “Не дергайся, приятель, — отхвачу рябую башку электропилой”.
Вновь заглядывает отец, великая честь, судорожно сжимаю красно-синий карандаш, это помогает. Раскаялся? Эх, папа, ты тоже иногда, ну да ладно.
А на параде рот до ушей, как у мальчишки.
Осень, истерика в воротах школы: новоиспеченный первоклассник цепляется за надежную и теплую мамину руку, умоляюще глядит снизу вверх, пожалуйста, не надо, только не сейчас, завтра уже можно, но только не сейчас,
и при малейшем движении родительницы, которое можно истолковать как намерение удалиться, рев перерастает в оглушительный визг. Первоклассник с хрипом впивается в юбку маминого костюма, чтобы еще и зубами удержаться, чтобы его ни за что было не оторвать, не разлучить с тем, что до сих пор без сомнения принадлежало ему, было ему домом и всем наполненным любовью, уютным миром и что, точнее кто, теперь способен на низкое, подлое предательство, кто привел его в ужасное, дьявольское место, где скрипят по доске мелом, а старшие мальчишки цепляют к поясу крюк-карабин, и хочет здесь бросить на целый день без защиты, и это тем более невыносимо, что отменяет, превращая в отвратительный фарс, всякий, прошлый и будущий, родительский поцелуй, ласковое слово.
Проходит несколько месяцев, и тот же озорник с важностью рассказывает приятелю, что мама вступила в РК, родительский комитет, его распирает от гордости, но второй мальчик, в сентябре тоже поливавший горючими слезами школьный порог, в долгу не остается: а его папа — председатель отцовского хозяйственного комитета, ОХК, что, съел? Звеньевую из восьмого малыш, чтобы уж наверняка, зовет мамой, мама Кати, но к скрипучему мелу и семиклассникам в бакенбардах уже привык и знает, что если в школу приходит инспектор с пачкой тестов под мышкой, поведение учителей меняется: у них делается искусственный тон, кто-то становится строже или, наоборот, добрее, даже тетя Эржи, а ведь она такая хорошая. Он привык к “учебным требованиям” и к тому, что временами расходятся ужасные слухи об электронном экзаменаторе. Покорно репетирует команду “Встаньте, дети”, изучает правила дорожного движения “Шлепа и светофор”. Привык к надписи на боку автобуса № 15: “ЧИХАТЬ И КАШЛЯТЬ ТОЛЬКО В ПЛАТОК!” Знает, что сморкаться надо в середину платка, не сильно, а то пойдет кровь, после чего не комкать,
а свернуть и положить назад в карман, каждый день приносить чистый, никому не давать, и пусть мама вышьет инициалы. Кроме того, он привыкает к так называемым сезонным заболеваниям, гонконгскому вирусу А, и жутковатой больничной надписи: “ТРАВМАТОЛОГИЯ”. Смиряется и даже благожелательно относится к тому, что завтра 4 апреля, День освобождения, все приходят
в октябрятской форме, замусоленный медвежонок тоже наряжается. Сегодня, дети, мы будем готовиться к эпидемии кори. И будем вышивать по дырочкам на картонке.
“Сделал математику?” — “Да, но что-то пример не сходится”, — отвечает приятель, и они привычно склоняются над тетрадкой.
Для пятиклассника даже четвероклассник — смешное, недоразвитое существо: “Как со старшими разговариваешь?” Прощаясь, папа спрашивает, чего привезти из Карл-Маркс-Штадта? Всего и еще юлу. Кажется невероятным, что когда-то и сам был несмышленым карапузом. В то же время горизонт сказочными великанами затмевают нынешние шестиклассники, посвященные в таинства, ведущие жизнь взрослых и сильных. Глядя на них, ему, мелкой сошке, пятикласснику, остается лишь надеяться, что когда-нибудь по Божьей милости он тоже станет большим, сильным и всемогущим, то есть шестиклассником.
Школу перестраивают, он, спотыкаясь, пробирается между лесов и ведер
с известкой, потом переезжают в школу Жужи Кошут, откуда видна виселица на крыше суда. Интересно, вешают на крыше или в подвале? По мнению Кэсеги, нигде не вешают, потому что у него мама — адвокат и бывает в суде. Просто врач ломает шейный позвонок, внизу, в подвале. “Сегодня на рассвете был приведен в исполнение смертный приговор”. Может, на рассвете под окном класса музыки еще болтался убийца детей Шелмеци? В криминальной хронике “Синий свет” Ласло Сабо просил его показать, как все происходило. Двигался рывками, манекен… Мальчиш-плохиш.
Перед типографией Зриньи, что по дороге домой, кто-то выбросил свинцовые пластины с перевернутыми буквами, не прочесть. Нет, прочесть, просто в зеркало надо посмотреть.
Тетя Справедливость не любит детей и хотела бы жить при других порядках, потому что тетю Справедливость милой коммунистической тетей не назовешь — ох и вышвырну тебя, милок, на соплях до дома прокатишься. И для сына Даники не делает исключений: шлепает по губам ридикюлем на остановке “Улица Хонвед”. Даника разговаривает мало, по правде сказать, вообще не разговаривает, и поскольку сам не разговаривает, не очень-то замечает, когда разговаривают с ним самим. Вот и сейчас мама вроде бы спросила что-то об оплате дополнительных занятий по математике, но вниманием Даники полностью завладела цветная полосатая игрушка “тики-таки” последней модели, красовавшаяся в витрине магазина. Он еще никогда не играл в “тики-таки”, хотя с удовольствием бы попробовал. И именно в этот момент — “я с тобой разговариваю!” — на него обрушился жуткий материнский ридикюль.
Тремся с Фрици и Петей возле дома. Суббота, вторая половина дня, улицы пустынны, на углу — полицейские с овчаркой. Идем на площадь Балашши, где каждый день играет в футбик компания Зомбаи, а потом покупает в “Салаи” мороженое со сливками за один пятьдесят. Но и там — никого. Никогошеньки. Между домов проглядывает серое небо. До Пети дошло, говорит, вечером его батя поймал радио “Свобода” (я тоже иногда ловлю, на моем “Востоке” можно), там рассказывали, как десять лет назад русские расстреляли венгров в Дунапентеле. Скорее всего, плохих, контрреволюционеров и буржуев.
У “варбурга” плохо закрыта дверца, в бардачке — пачка папирос, можно бы стянуть, но из-за ворот парламента следит охрана, в любой момент появится патрульный с овчаркой. Дворами до площади Ясаи. Гражданских на улице почти нет, да и те торопятся домой. Не будет сегодня променада. Город наш,
а не прокатиться ли на трамвае в Буду, я буду переключать скорости,
над Дунаем стаями полетят души плохих венгров, включим карусель в долине Хювэшвэльдь, постреляем из пневматического ружья.
Дождь перестал, играем в расшибалку на мокром песке заброшенной площадки. Играть в расшибалку на мокром песке — совсем другое дело: монетка не скользит — надо или прямо на линию бросать или перекатывать, — но это для новичков.
К чему это готовятся? “Да все из-за врагов народа”, — отвечает отец.
“Тетя Вера с продленки — враг народа?”
“Тетя Вера с продленки вряд ли такой уж враг народа, — говорит он, — хотя не сказать, что друг”. Я тоже считаю, что не друг, как она мне, например, ухо выворачивала из-за девчоночьего туалета. Но почему, если власть в руках народа, он сидит по домам? Потому, что не поддается на провокации. Провокации. Красивое, страшное слово. “Что такое провокации, пап?”
Тетя Вера толстая, усатая и ненавидит все детообразное, но все-таки не типичная провокаторша, полоумная контрреволюционерка и нилашистский прихвостень Менгеле, о котором папа часто рассказывает. Она не смогла бы свергнуть строй или народ подстрекать, да и не захотела бы, ей хватит детомучительства, дальше амбиции не идут. И вообще, если папа победил тетю Веру, что народ-то ноет? Не понимаю я народ с этой точки зрения. Не хочу быть народом.
Есть еще одна вещь, которую мне не понять, а спросить боюсь: про полицейских, почему они обязательно классные ребята, но все их ужасно боятся? Почему: люби полицейского, люби и уважай дяденьку полицейского? Почему тогда дяденька Дядьков в прошлый раз назвал фининспектора фискалом? Ему что, можно? Он тоже враг? Или просто не друг? Или пугало огородное — враг?
Может, тетя Справедливость дала Данике по кумполу за то, что вышли они к остановке “Улица Хонвед” народ подстрекать, а народ-то дома остался?
Теперь сидят дома на кухне, макают вареную картошку в топленый жир,
и тетя Справедливость рассказывает Данике, что будет, когда вернется из Канады отец и восстановит гнет капитала. Даника, даже за жиром и гнетом капитала, мечтает, что когда-нибудь у него будет замечательная “тики-таки”, ни
у кого такой не будет, с ней он переплюнет всю школу. Днем и ночью Даника будет без остановки усиленно вертеть “тики-таки”, отправляясь в школу, будет держать перед собой цветную полосатую и трещащую игрушку, и всем будет за три версты видно, что идет Даника, король “тики-таки”. Так он будет ходить на занятия и чистить зубы, есть и одеваться, и навещать дедушку Питьу в деревне Уйфалу, и так побьет все мировые рекорды. Говорят, в Австралии один мальчик играл в “тики-таки” десять часов подряд, в Книге рекордов Гиннесса записано. Да что ему десять часов? Да он бы, если бы получил “тики-таки” из витрины на улице Хонвед, постоянно в нее играл, и плевать на дополнительные занятия по математике и на то, что, по слухам, шарик “тики-таки”, отскочив, попал по уху киномеханику с улицы Киш Штацио, которого на “скорой” в травматологию увезли. Его решимости это не пошатнет, и не поколеблет, и, главное, не покачнет, а еще придет из американского Белого дома официальное письмо: не мог бы он выступить со своей чудесной трескучей, бесконечной “тики-таки” на церемонии инаугурации президента Никсона, — тут на разгоряченную Даникину щеку вторично опустился суровый материнский ридикюль.
Очень-преочень мной любимый, дотошный и беспощадный учитель со змеиной улыбкой развлекает подрастающее поколение произнесением звука “ы”.
Ференц Испытаев, учитель русского, обожаю.
Сжатые в ниточку губы, полуприкрытые веки — личность, надо признаться, довольно кислая, как лимона наелся.
И думать нечего, чтобы в начале урока, дабы не вызывали к доске, или опрашивали, как учитель выражается, перевести разговор на его конек. Потому что у него нет конька, точнее, для него конек — все, весь русский язык,
а переводить разговор и подавно может только он сам. Но даже если вызов
к доске не состоится (что вряд ли), в следующий раз придется отвечать по материалу двух уроков, что еще хуже.
Ференц Испытаев медленно разевает рот.
Вот уже тридцать лет, как дядя Фери разевает рот. Меж бескровных губ дрожит громадная поперечина слюны, огромен морщинистый язык, как будто гора Геллерт решила съехать в грязно-серый, вздувшийся Дунай. Наступает минута, когда из перепончатого, населенного летучими мышами горла-туннеля вырывается громогласный приговор: “К доске пойдет Миклош Лемур”.
Отправился как-то учитель русского Ференц Испытаев в Москву. В зале для транзитных пассажиров, собравшись с духом, заговорил с милашкой
в костюмчике, но после взлета из шариковой ручки давлением выжало пасту,
и на сливочном костюме спереди образовалось здоровенное, отвратительное
и позорное пятно. Как раз над сердцем. Неприятный инцидент, разумеется, положил конец всякому дальнейшему щебету. Фери трепетал до самого Шереметьево. В центре ему тактично выделили в помощь грузинскую дивчину. Как видно, что ни происходит, к лучшему, но переговоры об обмене в рамках образовательной программы проходили в подмосковном городке Сенеж, а бюджет сенежского образовательного центра не был рассчитан на грузинскую дивчину, из сенежского же водостока на Ференца Испытаева, учителя русского
в испорченном пиджаке, недобрым взглядом смотрели пресловутые прусаки. Как будто все происходит к лучшему только затем, чтобы потом опять пойти под откос. Кроме того, чрезмерное потребление водки привело к неожиданному приступу ангины, и Ференц, скорчившись, повалялся-таки на ковролине, потирая грудь — где бы вы думали? — как раз повыше сердца.
До конца урока считанные минуты.
После неторопливо заданного вопроса дети, задыхаясь от усердия, в надежде на несоразмерную награду, вываливаясь из-за парт, изо всех сил тянутся
к нему, слышны умоляющие стоны: “Я, я, меня, дядя Фери, господин учитель, пожалуйста”. Они пытаются заслонять друг друга, сидящие на задних партах решают проползти немного вперед. Дядя Фери знай поводит сонным взглядом, нитевидные губы раздвинуты в самодовольной, тщеславной улыбке, в этот драматический момент он любим, ну, больше всех на свете. Вот они уже извиваются вокруг него в молитвенных позах, виснут, как громадная, дрожащая гроздь винограда, смотрят в рот, совсем дядя Фери и не козел вонючий (кто это сказал?), и поднимают обе руки, и тогда эта сволочь, да нет, совсем не сволочь, указывает на Эмму Шаи. И что же говорит, не моргнув глазом, Эмма Шаи! Все как один издают вопль: “Нет же, нет, меня, пожалуйста, только меня, умоляю”, толкаются, напирают, и если дядя Фери — в жизни не видел более противного учителя русского (ну, это перебор) — чересчур долго будет раздумывать, кого выбрать, на него в экстазе восхищения накинутся, разорвут и съедят с потрохами.
Активность на уроке.
“Международный женский день” — по-русски “женский день” мужского рода, вот на чем прокололась Шаи. Много о себе воображает, скажешь “коровье вымя”, по кумполу получишь, убегаешь и кричишь: “Эмма съела банку джема!”
В конце урока, когда мысли каждого заняты обедом, Фери Испытаев задает классу вопрос на пятерку с плюсом: как называлась межплатнетная станция “Луна-1”?
Как называлась межплатнетная станция “Луна-1”. В самом деле. Как называлась межплатнетная станция “Луна-1”? Не припоминаете?
Маргит Мазаньи поднимает руку: “Ленин”.
Дьури Навратил поднимает руку: “└Сталин“, межплатнетная станция └Луна-1“ называлась └Сталин“”.
“Садись, милок, сколько лет работаю, глупее тебя не видел. Тот, кто ответит, как называлась межплатнетная станция “Луна-1”, получит две пятерки, но если кто скажет неправильно, поставлю единицу. Нечего гадать”.
Мики Лемур громко скрипит извилинами: вспомнить то, чего не знаешь.
А ведь он знает даже, как будет по-русски “скорость убегания”, но вот как называлась межплатнетная станция “Луна-1”?
“Три пятерки! Неужели в этом классе никому не нужны три пятерки? Одни дурачки собрались?”
Три пятерки — это шесть форинтов от мамы и оценка за полугодие
в кармане. Мики Лемур с лихорадочной скоростью роется в памяти, инопланетяне — полная готовность. Межпланетная станция “Луна” называлась, межпланетная станция “Луна-1” называлась… А может, межпланетная станция “Луна-1” никак не называлась? И в этом заключается ответ? Межпланетная станция “Луна-1” называлась “Луна-1”? Шесть форинтов — это три пакетика сухого лимонада, последний урок, от голода живот сводит. Не “Ленин”, не “Сталин”, что еще может быть: “Москва”, “Волга”, “Восток”, “Коммунизм”? Или… или… в животе у Мики Лемура громко заурчало, или: тушеная капуста. “Тушеная капуста”? Межпланетная станция “Луна-1” называлась “Тушеная капуста”? Он не способен сосредоточиться. Господин учитель, послушайте, я знаю, да, дорогой мой, слушаю, межпланетная станция “Луна-1” называлась “Тушеная капуста”, на борту написали красными буквами, так спешили, что даже краска потекла, так вот, на нем написали “ТУШЕНАЯ КАПУСТА”, и оп, запустили
в космос. Докачусь я до дополнительных занятий, как Навратил. Дядя Фери захлопнул журнал, великая мечта о трех пакетиках лимонада исчезает с той же скоростью, с которой “Тушеная капуста” “свистя” покинула стратосферу. “└Мечта“, — говорит учитель с презрением, — межпланетная станция └Луна-1“ называлась └Мечта“”. Уходит не прощаясь, дежурная Дорман орет по-русски: “Встаньте”.
На судьбе предводителя банды, который, лазая по шесту, до крови стер ноги, которому на пении ни разу не дался простой мотив, а на рисовании облака слились в кашу, который пристрочил пуговицу к шпульке, так вот, на судьбе такого предводителя можно ставить крест.
Снизу, разинув рты, следят рядовые и помощники, а он с пыхтением цепляется за желтый лакированный шест. На паркете — замысловатая геометрия белых полос от игры в мяч; пока его укладывали, физкультуру проводили в классах: убирали вещи, переодевались, делали на партах гимнастику, а на перемене хорошенько проветривали, потому что запах стоял, как в львиной берлоге. Судорожные рывки, но выше не подняться, и одолевает предчувствие, что выше уже не подняться никогда. Нет, не может быть, чтобы так, на глазах у всех, господи, помоги — скрипя зубами, он еще раз пытается ухватиться ногами и съезжает вниз, ноги шоркают по дереву, приземляется на пятую точку, дыж, твою мать. Он отползает в сторону, физрук дядя Тони даже не удостаивает выступление комментария, бросает только: “Три раза по двадцать └уголков“ на стенке”. Ютка Таус бесстыже глядит из девчоночьей шеренги
с нежной жалостью, на стене суда появилось корявое, пронзенное стрелой сердце, “Миклош Л. + Юдит Т.”, срам-то какой.
Дядя Тони вызывает Мики Дьюлаи, распоследнего бойца отряда. Мики Дьюлаи, распоследний боец, в считанные секунды оказывается на вершине
и, повисев там, три раза повторяет путь туда-обратно, после чего дисциплинированно возвращается в строй.
Постепенно доходит, что же такое я видел, вися, как лягушка, на шведской стенке, до какого унижения дошел и что превосходит границы самой болезненной фантазии, без сомнения, предвещая грядущий апокалипсис. Мики Дьюлаи, распоследний мой боец, даже у тебя пробивается щетина?
И ведь даже не понизишь в чине.
“Уголок” — поднятие обеих ног из положения вис на шведской стенке, лопатки натерты, руки обрываются. А дядя Тони уже показывает метание мяча одной рукой, а потом — необычное упражнение: кто сможет одновременно подпрыгивать, хлопать за спиной в ладоши, вращать головой и щелкать языком.
Все бросаются врассыпную и по свистку замирают, кто пошевелится, вылетает.
Я все еще цепляюсь за стенку, ноги болтаются между небом и землей: оконная решетка расплавилась, в образовавшуюся дырку протискивается тихо гудящее, серое зимнее небо. Женщина в черном платке держит в руке хлеб, клубится пыль и гарь, на земле — соломенная труха, испражнения, пепел. Женщина стучит по колену лошади и разочарованно качает головой.
Тетя Справедливость оборачивается, но смотрит совсем не на него, нет — на землю. И совсем не тетя это, а женщина. Девушка. Справедливость в девичестве. Я опускаю ноги из “уголка”, под стенкой валяются солдаты, один приподнимается на локте и тихо говорит: “Хильфе”, на гимнастерку стекает кровавая пена.
“Что было в школе?” — спрашивает мама перед сном. Что? М-да, что? Что было? Ах, да, учился свободно падать на физре.
Шайка байдарочников отходит на перемене в сторонку, проходит секретное обсуждение вчерашней гонки в клубе да с кем из олимпийских чемпионов пили колу в буфете. К классу относятся с презрительным снисхождением, Мики Лемура обходят стороной, как заблудший, гремящий костями призрак давно забытого прошлого. И все-таки Фрици Такач именно ему рассказывает, что нашел в Дунае утопленника. Водная полиция багром вытащила, он был зеленый, вздувшийся и женщина. В сердце Мики Лемура просыпается слабая надежда: может, не все еще потеряно. Голая женщина, ее накрыли, а зеленые, вздувшиеся и голые щиколотки высовывались. Голос Фрици дрожит, взгляд, проходя сквозь Мики Лемура, блуждает в неизведанных далях. Интимная доверительность, как раньше. Вот так-то: в крайних, жизненно важных вещах они могут друг на друга рассчитывать. Он-то видел только дядю Фаркаша, но дядя Фаркаш был застегнут на все пуговицы. Моника смахивала со лба мух.
С надеждой и содроганием он просит Фрици рассказать еще раз в подробностях, каким в точности было то, что выловили из реки, и какие зеленые были щиколотки, и про камни, но Фрици нечего добавить.
Холодное отчуждение, равнодушие, презрение.
Если случается оказаться вблизи байдарочной шайки, они замолкают: чего пришел? Постоянно огрызаются, дразнят и пристают. Малыш Дьюлаи толкает в дверях и орет: “Глаза-то протри!” А они, стоя в сторонке, исподтишка,
с удовольствием наблюдают, сколько можно натягивать струну, когда от штанов терпения отскочит пуговица, когда он врежет малышу Дьюлаи, чтобы
в этот момент навалиться всем миром.
Коварные провокации становятся каждодневным явлением. Ну почему
к нему одному привязались? Придумали клятву на крови, знают, что он крови не выносит, а все равно подступают с перочинным ножиком, притворяются, что клятва — единственное условие, чтобы вернуть былой авторитет. Стакан воды, порезанный палец, клятва, вместе выпьем, и снова ты — командир. По стилю узнается идейный вдохновитель: у Фрици Такача просто талант к изобретению, разработке и проведению жестоких психологических экспериментов.
В табели о рангах он поменялся местами с малышом Дьюлаи, тот стал этим, а этот исчез. “Чтобы ты лопнул, чтоб ты треснул”, — бормочет он про себя. Хоть бы все они подохли в неслыханных и жутких мучениях.
Подкараулил Дьюлаи в закутке у туалета, на лице у того появилась плутоватая, трусливая улыбка: мы же кореши, ведь правда, но будешь наезжать, и схлопотать недолго. “Все будет рассказано”, — пискнул он, когда понял, что ситуация серьезная, и выставил вперед руку. Мики Лемур сделал вид, что хочет ударить, а сам пнул по ляжке, Дьюлаи молча повалился на пол, подождал, пока осознает боль, и тогда заревел, в голос, чтобы позвать на помощь: учителя, приятелей — все равно. Тогда он получил набитым учебниками портфелем, так что затылком громко стукнулся о стену. Звонок заглушил вопли. Мики Лемур думал, что опоздал, но в классе было так тихо потому, что пришла тетя Козма сделать объявление о Масленице. Дьюлаи тоже явился до прихода учителя и демонстративно вступил в переписку с Фрици. Тетя Шарлотта объясняла про мурен. Сбоку мерил взглядом Фрици, он от волнения болтал ногами как ненормальный. Звонок на перемену, надо выходить в коридор, в коридоре ждет темный ангел правосудия, имя ему Фридьеш Такач.
В пятом классе пришел Кэсеги, зубрила-отличник и зануда, ничего, переживем, но вдобавок пришел Херенди: занимается байдаркой, провожает домой девиц и показывает порнографические открытки в туалете. И понятия не имеет о традиционной иерархии, да и неинтересно. Орлиный нос, глаза занавешены челкой, не лыком шит. Летом отращивает усы, старший брат тусовке на площади Сабадшаг — настоящий стиляга, полицейских называет ментами, а на руке татуировка: “БУДЬ ГОТОВ, ГОЛОВОРЕЗ!” Этот Херенди, дорогие мои, скушает всю банду на завтрак, одним существованием он низводит до жалкой шутки и так едва живую память о том, что когда-то вершителем судеб, сердцеедом и предметом поклонения, местным Делоном был я. Вдобавок школьный врач выписал очки (очкарик в жопе шарик), и родители на неопределенный срок поставили под запрет истерическую тему ковбойских штанов — пытаюсь растянуть в клеш тренировочные — и каким-то образом просочилось, что на ночь я одеваю зубную пластинку, что, с одной стороны, соответствует действительности, а с другой стороны, не соответствует, потому что стоит маме выйти из комнаты, как я ее стаскиваю и швыряю под кровать.
Херенди ничего не стоит подцепить девчонку, он умеет танцевать твист: “Привет, старушка, сбацаем?”
Я допустил глупейший промах: тоже пошел в клуб “Хонвед” на занятия по байдарке. День прозанимался в “Хонведе”: черпал серую дунайскую воду
в привязанном к пристани тренировочном каноэ. Над байдарочным клубом кружила стая ворон, время от времени они разражались карканьем, затем по мановению невидимой руки замолкали и молча кружили дальше. В раздевалке было темно, воняло, на прогнивших скамейках самозабвенно терли члены парни неприятного вида.
На прощание тренер сказал принести справку о том, что я умею плавать. Он не знал, что брать такую справку я не намерен. Я шел в одиночестве
к выходу с острова. У куста бирючины черная ворона наблюдала за бегунами. Было ощущение, что я тоже маленький и — ворона, дотуда еще смогу, а потом выдохнусь. На тропинке остановился бегун, поднял камень и попытался прогнать ворону, та, наклонив голову, посмотрела, куда упал снаряд, и вопросительно взглянула на мужчину. “Обижают птичку”, — подумал я и пошел домой.
Уже после школы мы встретились с Фридьешем Такачем в халупе без удобств на улице Радаи. Светало, под кухонным шкафом валялся полупустой тюбик болгарского клея. Эрика, младшая сестра нашего хозяина и проститутка, Фрици, потерявший ногу при взрыве газа, и я, принимавший грацидин, похудевший до сорока восьми кило и бросивший учебу в институте, мы все трое предпочитали это маленькое чудо болгарской химической промышленности. Вечером пришли играть в настольный футбол сосед со свояком, приличные алкоголики, после короткой партии, в ходе которой противники распалились взаимными оскорблениями, Кюроня и Фери Козел побили наглецов. Разбитые губы, кровавый фингал, сломанный мизинец. Они вернулись с хмельными дружками, но вместо новой драки, обнявшись за плечи, заорали песню.
А теперь валялись на полу в искореженных позах, до смерти ухайдаканные безумной пьянкой. Я попросил у Эрики разрешения пощупать грудь. На лице Фрици с шелестом пульсировал мешок. Мне было немного не по себе, что Эрика — шлюха, а ее смущало, что я — студент. У меня несколько месяцев не было девчонки. Эрика не знала, что Фрици одноногий, Фрици не знал, что Эрика — шлюха. Брат Эрики лежал под рукомойником с моей первой любовью, на руке у него был вытатуирован зэковский крест. Я подошел к ним и помочился в раковину. За моей спиной одноногий лизался со шлюхой.
Я наклонился и взял первую любовь за грудь. Я смотрел на свою храпящую любовь. Эрика вскрикнула и, повалив бутылки из-под французской водки “Диана”, выбежала. Фрици сидел на полу в трусах, держа в одной руке полиэтиленовый пакет, а в другой — отстегнутый протез. Я поставил пластинку, Эрика вернулась, и мы заснули на кушетке…
Меня зажали в угол возле туалета, пришло время объясниться с Фрици. Остальные не вмешивались, только ржали как мерины. Исход драки не вызывал сомнений: физическая подготовка в байдарочном клубе была на уровне. На ринге остался один геркулес. Прижал меня к полу и подозвал Дьюлаи, который, дрожа от ненависти и страха, стал бить меня кулаками в живот.
Родители знать ничего не знали о случившемся. В конце весны Фрици заявил дома, что хочет позвать на море Петю. Отчаянные телефонные переговоры, консультации, попытки примирения, из меня ни слова не вытянуть. Вернувшись из Болгарии, рассказывают, что в Болгарии так заведено, что болгарки загорают на болгарском пляже голышом. Пока они валялись на горячем песке у ног голых болгарских красоток, Надьварга шепнул в подворотне секрет: кожу туда-сюда тянешь и балдеешь. Ага, это то самое, что приходит перед сном, и ни спросить, ни объяснить, поднимаешься на светлом и мягком
к облакам и проваливаешься в сладкий сон.
Между охватывавшей вечером, как по расписанию, истомой и философской проблемой существования девчонок не виделось никакой связи. Один раз Фрици Такач выдал: он, мол, из достоверного источника узнал, засовываешь письку в девчонку, и будет ребенок.
Мы с трех лет друг друга знаем.
“Дурак ты, — говорю, — но еще вырастешь”.
“Дети бывают от траханья, — сказал Цако, — мужик вставляет, брызжет,
и готово дело”. Съездил ему по уху, как ветром сдуло. Уму непостижимо, как пацаны, а я ведь самые сокровенные мысли их знаю, могли попасть во власть настолько отвратных фантазий, мало того, в конце я же и в меньшинстве, жалкий и осмеянный.
Дети бывают от поцелуев, это всем известно.
Простаки с почтительным вниманием слушали мои рассуждения: бутон идеи я раскрывал, превращая в лепестки доводы, ко мне обращались парни из восьмого класса, чтобы услышать по столь важному вопросу суд высшей инстанции.
Я превратился в ретивого поборника идеи непорочного зачатия и тратить слова на мерзости вроде того, чтобы писать в девчонок, более был не намерен.
Я сосредоточился на доказательстве собственных выводов, однако рассуждениями, в которых рот выступал в качестве органа зачатия, а любовные ощущения — физической животворной силы, мне удалось собрать жалкую горстку последователей. Как-то в руки попалась известная книжка Фритца Кана “Школа любви”, где хотя и в образно-нейтральных выражениях, но все же вроде намекалось на ту же самую гнусность: нащупал дырочку, воткнул пипирочку. Примерно в это же время Херенди стащил у старшего брата любительские порнографические фотки. Авторитет мой пошатнулся неслыханно. Я больше не смотрел взрослым в глаза, я дрожал от унижения, а вдруг они все по ночам играют в дырочки-пипирочки?
Затем легендарный абзац со страницы 101 книги “Аист приносит?”: “Итак, пенис идеально повторяет форму влагалища. Если отец и мать хотят зачать ребенка, пенис наливается кровью и…” Я глазам своим не поверил. “Итак, пенис…”, и рассказано-то, с “итак”.
Я начал собирать старые деньги, календарики, этикетки от спичек и марки. С новоиспеченным приятелем Надьваргой из нашего дома устраивали после обеда волнующие соревнования с секундомером на двушку. Об оттягивании кожи речь больше не заходила. Я по-прежнему не видел связи между вечерней истомой и беспощадным “итак, пенис идеально повторяет форму”. Даже если идеально повторяет, в чем я сильно сомневаюсь, то это природа дурацки подшутила, и я до конца дней своих ни за что не сдамся и буду бороться.
Когда собираешь марки, с первой минуты надо принять судьбоносное решение: заграничные или венгерские, на какую тему — природа Ньяссы, экспедиция Челюскина с белыми медведями, набор героев-мучеников. Серийные марки, по сотне в пачке. Проверка целости зубчиков с увеличительным стеклом. Бензин помогает выявить несовершенство структуры, например нет ли “окон”, это когда при отклеивании от конверта повредили верхний слой. Ни
в коем случае не отрывать, только отмачивать и ждать, пока само не отстанет. Потом пинцетом положить вверх изнанкой на розовую промокашку, с просушкой не спешить — покорежится. Засунуть между двух промокашек в книжку,
а на книжку — груз, отцовский сапог. Пионер не меняет марки с дефектами и исправлениями или подделки, не бранит коллекции других. Серия Вапцарова* и набор Септембриче, с зубчиками и обрезанные — большая ценность. Статуя, символизирующая благодарность венгерского народа, со стилизованным орлом. Сельское хозяйство (стадо, 40 копеек). Рыбак с рыбой. Коллекционируя марки народной демократии, не останавливайся на достигнутом! Набор марок
в помощь пострадавшим от наводнения.
Времени хватает и на другие развлечения: чтобы по одному выдергивать волосы и волоски; ломать, желательно до мяса, ногти; выворачивать веки, запихивать в рот предметы покрупнее (кукурузный початок поперек), хрустеть коленками, шевелить ушами, трещать суставами пальцев, в любой момент уметь рыгнуть, пукнуть, набрать кишечных газов, а потом настоять в аптечной склянке, то же делать со слюной, слезами, прочими выделениями, настойка отрыжки. Плевки на дальность: плюешь вверх, встаешь на то место, ловишь, снова плюешь. Наплевать лужу: полчаса кряхтишь, кишки усохнут. Тренируешься строить рожи перед зеркалом, применять на уроке, когда учитель отвернется, скашивать глаза, всхрапывать, говорить с закрытым ртом. Высунуть язык и ждать, пока не высохнет. Завернуть ухо и приклеить: отклеится или нет. Обет молчания. Писать левой рукой, завязывать шнурки ногами. Тушить горящую спичку пальцами.
Часами раскачиваюсь на стуле, заплетя руки-ноги за подлокотники и ножки, с руками в карманах. Небрежно переставляю ноги, тащусь, тетя Клари делает замечание: “Ползешь как сонная муха”.
Рисую Спартака, повиснув на канате, он спускается с Везувия, как на физкультуре Мики Дьюлаи с пушком на пипиське, чтобы напасть на римский легион с тыла. Картины сражения, роман в картинках, дико-романтические пейзажи. Односложные карикатуры на учителей. Самое трудное — нарисовать руку, одной рукой, которая рисует, рисую другую, которая не рисует, сто раз той рукой, которая рисует, рисовал ту, которая не рисует, — ни разу не вышло. Мизинец торчит под прямым углом. Стираю, рисую снова, бумагу протираю почти до дыр, наконец получилось, вставляю рисунок в позолоченную барочную рамку — вот теперь хорошо. Вешаю на стену, любуюсь, и тут в глаза бросается, что мизинец по-прежнему торчит. Ладонь еще куда ни шло, и остальные пальцы, но вот мизинец как дефективный, прямо анатомический нонсенс. Есть вещи, которые нельзя нарисовать, но и несовершенный образец может в человеческих масштабах воплотить совершенство. Да и вообще, плоская картинка — лишь намек на выпуклую реальность, как двухмерный мизинец на трехмерный. На самом деле нарисовать нельзя ничего и можно все, даже то, чего нет. Вообразил несуществующую видоизмененную руку, несуществующего трехголового управдома, вообразил самокат с коляской, подземный самолет, вообразил прошлое, вообразил будущее, вообразил жизнь на Земле через тысячу лет, и считай, уже нарисовал. Это — как нельзя рассказать ничего и в то же время можно рассказать все. Рассказать можно то, что едва возможно, даже то, что вообще невозможно, даже то, о чем и говорить нельзя — так это мрачно
и ужасно, даже то, что надо бы отрицать, замалчивать, рассказать можно даже то, чего не передашь языком, можно рассказать невозможность, а может, только о нем — невозможном, запретном — именно и нужно рассказывать во что бы то ни стало о том, чего нет, о не произнесенном даже шепотом запрете, нужно передавать непонятными знаками несуществующую невыразимость, бессилие, предчувствие неизбежного краха, неописуемые муки повествования. Говорить нужно обязательно, если не говоришь — все, конец. Учись любить и уважать всепобеждающую силу пустой болтовни.
Неохота сегодня на кишке кататься (или колбасничать), то есть ездить на трамвайной сцепке, да и проездной теперь есть. В прошлый раз кондуктор заметил, просигналил водителю, чуть за уши не отодрали. Мимо пробегают дома, сижу, уставившись в окно, на коленях — мешок с формой. Эх, покатаемся! Из-за дефекта стекла самолет в небе как будто дергается. Несемся на всех парах, состав с воем подрагивает, на поворотах скрипит, как мел, соскользнувший с доски, при торможении железо дергано-расшатанно, все медленнее подскакивает на железе. У светофора догоняем “Волгу”. Дышу на стекло, рисую сердечко, пока вписываю буквы “Юдит Т.”, оно медленно тает, совсем я сбрендил. Все места заняты. Тут, как всегда, появляется запыхавшаяся тетка и нависает, на мое место метит.
Ненавижу, когда вот так, прямым текстом, не уступлю.
В оконном отражении видно: смотрит, принимаю непринужденную позу
и приговариваю: “Из теткиных волос хорошая мочалка выйдет”. На окне — след от плевка, за ним — разделенный на серые ленты городской пейзаж. Есть древний обычай: если дергает тетка — механически поднимать глаза. Я вскочил как ужаленный, потому что тетка, которая три остановки укоризненно тыкала меня авоськой в бок, а потом начала трясти, оказалось тетенькой Дядьковой, управдомшей из соседнего дома. Она с сопением уселась, а я остался стоять рядом как неприкаянный. Остановка “Танач кэрут”. Надо заговорить. Спасать, что можно.
Не прощаясь, осторожно, как бы подчиняясь естественным течениям и импульсам пассажирской массы, я тихонько переместился в сторону. Трамвай прозвонил и, покачнувшись, поехал, пассажирская масса послушно заколебалась взад-вперед, как густое желе в чашке. На подножках красивыми, крупными, объемными гроздьями висели едущие с работы венгры.
Какой-то мужчина прижался ко мне как-то сильнее обычного, может, контролер? Я отодвинулся, он навострился за мной. По такой схеме действовать еще не приходилось. Заведет разговор, угостит конфеткой, вотрется в доверие, задушит и изнасилует. А ведь у меня проездной. Боковым зрением устанавливаю: лысоватый, лет тридцати. Похож на рябого парикмахера, который, когда стрижет, придирается, что головой трясу. Может, крикнуть тетеньке Дядьковой, что тут всякие сзади присасываются, пусть разберется? Упрямо протискиваюсь в самую гущу. Появляется горелый запах, двери открываются, и, не доезжая остановки, все валят на свежий воздух. В витрине обувного магазина “Алфэльди” зажглись неоновые огни, мужика и след простыл. Я от педика ушел, я от Дядьковой ушел.
Записался на пинг-понг, но дяде Лаци не понравился. Наметанным глазом он сразу определил во мне “natural born” бездарность. Маме тактично объяснил, что большого будущего не обещает, но если усердно заниматься, то, может, что-нибудь и выйдет, бывают же чудеса, и, кто знает, может, я еще стану первоклассным игроком. Мы играли по кругу в заднем зале. Иногда дядя Лаци вызывал кого-нибудь и занимался отдельно. Меня он вызвал один раз, когда оказалось, что в ударе Гремшпергера что-то есть. Собрались тренеры и стали очень серьезно изучать удар Гремшпергера. Я приносил из угла шарик, высоко подавал, а Гремшпергер отбивал. На меня — ноль внимания. Обычно я выигрывал у Гремшпергера, но что-то из ряда вон нашли в его ударе. После этого
с Грешмпергером начали заниматься отдельно. Из маленького зала, где мы бегали по кругу, его вызывали в другой, где тренировался сам Клампар с командой.
Летом Фахази огревал всех новеньких в раздевалке мокрым полотенцем, меня тоже. На пляже “Палатинус” он играл на деньги хлебом с жиром, паркетной планкой, тряпкой, меня не узнал, нельзя же запомнить всех, кого огрел на разминке полотенцем, голова не дом советов. В конце тренировки играем
в футбол, хоть здесь могу чем-то блеснуть, но мешает Оршош, слегка цапаемся с этим идиотом. Я ору, дерусь, царапаюсь, кусаюсь, приходится растаскивать. Совсем не детские страсти. Горло перегрызу.
Пусть лучше заткнутся.
Эх, понять бы, что такого эдакого в ударе у Гремшпергера, и дядя Лаци стал бы меня любить и тоже отдельно заниматься. Я пытался копировать удар Гремшпергера, но тут выяснилось, что удар Гремшпергера не оправдал возложенных на него надежд, Гремшпергер был разжалован и вернулся к нам, дважды в неделю игравшим по кругу в заднем зале. Смрадное подземелье для плебса, отбросов, балласта, деклассированного элемента, сброда.
“Замкнутый он стал”, — говорит мама тетеньке Дядьковой.
Делаю то, чего не хочу, например разбалтываю сыну управдома величайшую тайну, которую никто не должен знать: что я влюблен в Анико из дома напротив, — это все равно что встать посреди двора и проорать людям, что по вечерам Анико в пижаме с лямочками садится на окно и машет рукой, а ведь мы даже не здороваемся. Я ее люблю, обожаю, вижу во сне, потому что смертельно влюблен.
Зато, что хочется, сделать не получается. Не могу, например, выпрямить спину. А горблюсь, как мама прочитала в “Советах врача”, чтобы скрыть так называемый внезапный рывок роста.
Школу оккупировала полиция, прямо как когда приходили с киностудии отбирать на роль — всех взбудоражили: шанс стать звездой, новым Мастроянни или Рудольфом Шомодьвари. На уроке русского в класс входит дядя Козма и отводит Херенди к директору, потому что тот продавал за деньги фотографии голых венгерок.
Учитель русского Ференц Испытаев заявляет, что школе не повредило бы обеззараживание. Херенди отпускают лишь к середине следующего урока. После обеда всплывают подробности, Кишваргу спрашивают: “Старик, у тебя правда отец — легавый?” Потому что, если легавый, то с Кишваргой надо поаккуратней. Или наоборот, доложить куда следует. Мы и слова-то такого не знали: “легавый”.
Каждый день я посвящал ритуальный час голым женщинам. Наверное, это ненормально, но остановиться я был не в силах. Левая грудь анфас, правая
в профиль, голова едва намечена, бобра хорошенько зачирикать. И так без конца, одна и та же женщина. Голову не рисовал: сложно, да и зачем —
не в ней суть. Обрубки женских тел валялись под кроватью, в ящике для постели, на полке за книгами, были даже запиханы в книжки. Как серийный убийца, который не знает, где спрятать жертвы: куда ни глянь, то дряблая рука высунется, то изящная щиколотка. Томики Жюля Верна распухли, превратившись в братские могилы. Шприцем проткнув пробку коньяка “Ланцхид”, я долил туда чая и в ходе пьяной оргии разорвал голых женщин на мелкие кусочки, остатки засунул в пакет и выбросил в ведро. Вот вам. Теперь мы квиты. Сполоснул холодной водой лицо. Достал чистый лист и на одном дыхании изобразил громадную шарообразную грудь в профиль. Отправляясь на настольный теннис, забыл женский обрубок из новой серии на зеленой тахте. “На мой взгляд, — сказал за ужином папа, — вкус у тебя при выборе тем все причудливее”. В сообщники решил записаться: дескать, только мы мужчины, фанатичные поклонники женских грудей, знаем цену вещам.
Особого скандала из продажи порнушных открыток не вышло: учли папашу-опера Кишварги. Пятеро получили выговор, но никого не выгнали.
Дядя Маглоди живет в Ордашдюлэ один, пес Бешеный тоже постарел, не сходит с ума, как раньше. Зимними ночами дядя Маглоди впускает его на кухню, Бешеный укладывается под плитой вплотную к дровяной корзине
с оторванной ручкой, и жар греет ему спину. Дочь дяди Маглоди, учительница продленки, в Рождество приезжает в гости к дяде Маглоди, Даника играет
с Бешеным во дворе. Они привозят теплые носки, шоколад и пачку кофе “Амиго”. Первую собаку, с которой Даника свел знакомство в Будапеште, звали Амиго, это была собака управдома; долгое время Даника считал, что всех собак зовут Амиго. Амиго был громадным датским догом с плохим характером, подох от опухоли мозга. Как может кофе называться “Амиго”, если не лает, не лижется и без ног? “Турки наступают!” — кричит Даника, и они бегут по насыпи. Тетя Вера подстригает дяде Маглоди ногти на ногах: твердые желтые ногти, загнувшись, вросли в мясо и причиняют дяде Маглоди большие страдания. Их даже стричь нельзя — приходится отламывать по кусочкам, все это время дядя Маглоди тихо, но непрерывно ойкает. Купание: в большом котле нагрели воды, немного, потому что колодец замерз, воду принесли в канистре из деревни. Дядя Маглоди встал в теплую воду, тетя Вера обтерла его скрученным полотенцем. Вынесла котел и выплеснула грязную парную воду в канаву. Помогла одеться в чистое. Заставила надеть зимнее пальто — будут проветривать. Канистру с водой приносит обычно жена лавочника, хватает на неделю. Вечером они сидят у окна и смотрят на луну. На реке кувыркаются три набрякшие льдины. Включено радио, но звук приглушен: ребенок спит. В руках
у него стреляющая ракета из пластмассы с резиновым наконечником, чтобы не разбить окно. Праздничные песни, радио “Кошшут” гундосит, “Петёфи” трещит. Ребенок тихо похрапывает в такт. Сзади к приемнику “Сокол” резинкой прикреплены плоские батарейки, резинка старая, жесткая, с трещинками. Дядя Маглоди слюнявит газету, заворачивает в нее махорку, встряхивает коробок, упирается локтями в колени, пускает дым между ног.
Мики Лемур выиграл у Цако деньги на обед, после уроков зазвал в пустую квартиру, где они до бесконечности играли в карты, иногда Мики позволял приятелю выигрывать, играл в кошки-мышки. Карты были липкие, плотные от грязи, пожирней подкидывай! Когда Мики выиграл последние деньги Цако, проигравшему стали давать по пальцам линейкой, красная кровь под черными ногтями. По неожиданному и смелому предложению Цако на кон поставили часы, потом Мики Лемур выиграл всю одежду Цако, Цако должен был побриться наголо и с блеянием обежать вокруг обеденного стола сто раз на четвереньках, к концу схватки не на жизнь, а на смерть Цако стал вечным тайным рабом Мики Лемура. Карой Цако, учащийся средней школы, сидел голышом
в большом кресле и воображал тяжкие годы грядущего рабства. Стали решать, к какой азартной игре перейти теперь: подкидной, взломщик, бинго, двадцать одно, блэкджек, шнапсер. После непродолжительного спора остановились на фараоне, но на что сыграть? Карой Цако, учащийся средней школы, после недолгих раздумий предложил поставить свой клык, дескать, он его сломает или вырвет в обмен на все, что до сих пор проиграл Мики Лемуру, однако стоимость клыка Мики Лемур оценил всего в три месячных обеда, но, сказал он и озабоченно наморщил лоб, но в обмен, скажем, и только потому, что он хорошо относится к Цако и вообще они давно знакомы, скажем, на отрезанный мизинец ноги он может предложить рабство и блеяние, на такое Цако пойти никак не мог, опасаясь вполне вероятного родительского гнева. “Ну, уж недостающий мизинец как-нибудь скрыть можно”, — заявил Мики Лемур. Привязать к ноге пустую гильзу, стиральную резинку или крышку от клапана. Цако молчал и кротко, с нежностью смотрел на босые ноги.
Через пять минут Мики Лемур выиграл у Цако мизинец, однако здесь вновь возникли разногласия. Отрезать мизинец Цако не хотелось, но что он мог предложить взамен? Пойти ва-банк? Мизинцы обеих ног в обмен на блеяние, рабство, обривание наголо и т. д.?
“Ну ладно, —произнес Мики Лемур тоном человека, который шикарным, барским жестом за гроши проматывает латифундию размером с государство, — давай так: выиграешь, получишь назад одежду, деньги, часы, рабство, мизинец, обривание наголо, блеяние, словом, все, а проиграешь… — Здесь он ненадолго задумался. — Короче, слушай, это мое последнее предложение. Выиграешь, все получишь назад и еще три сотни твои. — С этими словами он вытащил из кармана три хрустящие стофоринтовые купюры с красными спинами. — Ну
а проиграешь… проиграешь, — тут Мики Лемур крякнул, — выпрыгнешь из окна”.
Они уставились друг на друга.
Нельзя же, подумал Цако, девять раз подряд проиграть, это математически невозможно. На этот раз он точно выиграет и по дороге домой на эти деньги
в мороженице “Салаи”…
Он выкладывает тридцать. Мики Лемур — двадцать, по виску Цако скатывается капелька пота, внутри все, весь мир, так и переворачивается, Цако смотрит в глаза Мики, два крошечных бездонных колодца ужаса и надежды.
Ну что?
Мики Лемур изящным аристократическим жестом, капризно оттопырив мизинец, мягко выложил на середину красный туз. Долгое время они сидели
в молчании. “Мне домой надо”, — пробормотал Цако. “Пожалуйста, иди”, — сказал Мики Лемур и показал куда. Одежду, деньги, подписанное долговое обязательство закрыл в шкаф, ключ положил в карман и ушел в другую комнату слушать радио.
Во рту “народного радио”6 большие, желтые бакелитовые зубы.
Вернулся в маленькую комнату и не говоря ни слова показал крохотные отметины на карточной рубашке. Цако продолжал сидеть с крапленым красным тузом в руках, серый и неподвижный, как статуя из песка.
На сердце тяжело стало, ноги подкосились. Не пойду домой. Потом встал
и пошел домой, не сидеть же здесь до скончания века. Только не палкой, умоляю, я исправлюсь, обещаю, прямо с сегодня, буду очень-очень-очень послушным, как ангелочек, как новорожденный барашек, только не палкой, ой-ой-ой, и зачем я на свет народился?
А ведь как здорово все начиналось. Самый важный венгерский злак? Толстяк Чеснеги пробует сделать умное лицо (толстое, но хоть без складок), вроде как задумался, как будто он вообще умеет думать, водянисто-голубые глаза навыкате таращатся в пространство, Чеснеги мусолит за спиной розовыми пальчиками, взволнованно переворачивая несуществующие золотые кольца. Набирает побольше воздуха, но сказать нечего, и он без толку разевает рот. Мне стало его жалко, и я подсказал, а он сразу же громко и радостно повторил: “Банан”. БАНАН, Банан, банан, бан…
У Чеснеги так называемая сенсорная шепелявость: он не только сам шепелявит, но и не может распознать шепелявость у другого. Школьные принадлежности разбрасывает, халаты теряет, в тетради пишет ужасно, тетя Шарлотта записала: “Отвратительно и списано”. Перед самостоятельной ткнуть бы ему на счастье в попу циркулем, подпалить воротник на уроке увеличительным стеклом, если выглянет солнце. Слушай, Чеснеги, а тебя, правда, в детстве кормили орехами, потому что не знали, мартышкой вырастешь или человеком?
Банан.
“Что? — тетя Шарлотта приподнялась из-за стола. — БАНАН?” Чеснеги бросило в жар, он затряс головой, нет-нет, не банан, совсем не банан, какой еще банан, вот еще: банан, самый важный венгерский злак — это… самый-пресамый важный венгерский злак — это…
Подсказывать надо по всем правилам, пропуская звуки “с”,“ш”, “ц” и “ч” , еще здорово получается подсказывать под притворное кхеканье, чихание и покашливание.
Тетя Шарлотта влепила Чеснеги кол и швырнула дневник на стол. Чеснеги поплелся на место, не переставая ухмыляться, стараясь сделать вид, будто сам, из лихости, чтобы повеселить класс, выдумал шутку про банан.
“Нечего ухмыляться, дорогуша, пулей у меня вылетишь”.
Фрици Такач поставил Чеснеги подножку, и огромная туша, как бы в ответ на угрозы тети Шарлотты, с грохотом повалилась на пол. Халат за что-то зацепился и с громким треском лопнул на спине. Несколько человек по отработанной схеме подскочили с деланным ужасом к несчастной жертве и стали ее дергать и теребить, наступая на руки, остальные громко хохотали, а кое-кто
в общей суматохе попросился у тети Шарлотты в туалет. Стоял полнейший хаос, и крайним, конечно, опять был Чеснеги, кто еще. Когда все наконец расселись по местам и замолкли, тетя Шарлотта нарисовала ему в качестве добавки длиннющее замечание. Тут зазвенел звонок, на перемене Чеснеги, хоть он и толстяк, принялись качать: “Да здравствует банан!” Nota bene: бананы мы едим крайне редко.
Что ребенок делает так поздно на улице? Синий школьный халат нельзя снимать даже по дороге домой. Замечание получишь. Я синий, как майки футболистов “МТК” или “москвич” дяди Кендереши. Книжки и тетрадки тоже надо оборачивать в синее, возни на несколько дней, потом в полиэтилен. Синего цвета октябрятские галстуки и форма, синего цвета небо, синяки и подкладка одеяла. Синего цвета я. И мне очень страшно.
Тетя Справедливость соорудила из волос здоровенную башню, отрастила усы, из коричневых точек на разных участках жутко расплывшегося тела,
к величайшему ужасу детского коллектива, пробились жесткие черные волоски. “И не перечить!” — вопила она предклимаксным фальцетом и с демократичной суровостью, не делая различий, ненавидела всех и каждого. После обеда ногтями выковыривала из зубов мясные жилки и, чтобы больше не застревали, не завязали в жутких заторах извилистого ротового залива, одним махом, в ниагарском потоке накопленной слюны сглатывала подрагивающий на пальце склизкий ошметок. Невинная Прелесть.
Данику одевала в тирольские штаны с кожаной каемкой, волосы закалывала заколкой, как девчонке, на нос цепляла очки в роговой оправе. Даника не разговаривал, не спрашивал и не отвечал. Такие вещи, как расспросы, любопытство
и интерес, были ему неведомы. Вызвали к доске рассказать о лесе. О лесе он знал все, кроме того, что “типичными представителем является дерево”. Мог слово в слово отбарабанить абзац, непонятно, по каким причинам и принципам выбранный, но стоило ему запнуться — все. Из солидарности с матерью-учительницей его никогда не прерывали, а если запинался, быстро ставили тройку. Мы звали его Жердиной, на переменах передавали дурацкие поручения, вроде принести со склада сверло; засовывали в мешок с формой кирпичи, а в уши — пауков, однако вывести его из состояния идиотической апатии так и не удалось.
Невинная Прелесть и Жердина.
В сезон “тики-таки” Жердина взбесился. “Тики-таки”: сшибаешь пластмассовые шары на веревочке, они щелкают, в глаза отскакивают частички полиамида. Чемпион способен играть в “тики-таки” до десяти минут, однако есть
и жертвы, которые из-за воспаления сухожилия долгие недели не могут писать, отстают, остаются на второй год, в следующий раз видишь такого на рынке Лехел: помогает мужчине с недобрым взглядом торговать овощами; потом вляпывается в историю со взломом машины, в тюряге становится петухом, попадает в руки к заклятым врагам педиков, которые избивают его до полусмерти
в туалете на площади Фелсабадулаши, и однажды морозной ночью он, напившись, замерзает в подворотне на улице Дохань, за помойными баками.
Жердина в “тики-таки” никогда не играл. Неуклюжие пальцы, кататония одиночества, драконовская суровость тети Справедливости. Он стоял в коридоре как истукан, скривившись в обращенной в себя улыбке, мрачный пример: до чего доводит близость к Справедливости, и вдруг встрепенулся, в глазах зажегся безумный желтый огонек, и вырвал у меня новехонький “тики-таки”.
“Эй, это мое”.
Он отвернулся, втянув голову в плечи, наклонил ее вбок, кося краешком глаза в пол и прижимая к себе добычу.
“А ну давай сюда”.
Тетя Йоли отозвала нас в сторону и тайком, как-будто другим этого видеть нельзя было, отобрала мой “тики-таки”. На следующий день Жердина в школу не пришел. Исчез. Испарился Жердина. Зато из ушей у тети Справедливости полезли жуткие пучки. Она выглядывала в окно: “Это че за беготня, щас кто-то у меня заработает, мне спуститься иль как?”
Пощади нас, Справедливая тетя.
На следующей неделе едем на экскурсию в Комло, тридцать три глотки издают восторженный вопль, эх, покатаемся! На радиаторе автобуса — поднимающийся чехол из кожи, толкотня на ступеньках, голос сзади, это Дорман, новая звеньевая: “Ребята, что такое, мы же не стадо”. Друзья занимают места рядом, автобус, фырча и кашляя, трогается с места, грянули песню: “Мы едем, едем, едем в далекие края, веселые соседи, счастливые друзья”. Дядя шофер говорит через плечо: “Тише вы, ишь развеселились”. Певуны опомнились, запели культурно. Автобус наматывает, накручивает, наворачивает километры. Уже издали замечаем излучающую энергию фигуру и спрашиваем тетю Клари: “Зачем построен этот памятник и что за злое выражение лица?” “Ле-лени-нин”, — говорит тетя Клари, потому что автобус трясет на щебенке.
Мы изъявляем желание дома тоже попробовать слепить Ленина из размоченных яичных клеток и отправляемся назад к автобусу. Я отстал от остальных, завороженный строгим ленинским взглядом. “Здравствуй, Ленин”, — говорю ему. На лбу со скрежетом собрались каменные морщины. Ребята махали мне как сумасшедшие, чего, мол, варежку разинул, по небу неслись по диагонали маслянисто-зеленые облака, сопровождающий учитель, подбоченившись,
с кем-то разговаривал возле общественного туалета. Мне на губу села муха и сразу же улетела. Как тебя зовут, спросил я. “Ленин”, — сказал Ленин. А по-настоящему, как твое настоящее имя. Ты хочешь знать, мальчик, как по-настоящему звали великого Ленина? Да. Слушай и запоминай: Ленина звали Доброе сердце, Ленина звали Быстрый Олень, Ленина звали Мячик в Горошек, Ленина звали Эх Покатаемся, Ленина звали Слушай и Запоминай.
Дальнейший путь вел на шахты. Мне очень понравилось современное решение: возвращающимся со смены шахтерам не нужно полотенце — от душа
к шкафчикам они проходят по коридору, в котором дует специальный воздух
и сушит их усталые тела, так гораздо гигиеничнее. Мы продолжали вести себя хорошо, не хотелось оставлять плохого впечатления. А на того, кто все-таки пробовал безобразничать, шикали. Навратил плюнул в штольню. Мы выпытали у пожилого забойщика: рудничный газ уже не так смертельно опасен, как при Хозяйке Медной горы.
Горы дымящегося шлака на городских окраинах, отправляемся на природу. Натыкаемся на бьющегося в браконьерском капкане зайца, тетя Клари рассказывает о жизни, питании и повадках животных в природных условиях. Собираем жуков, речные отложения и подточенные жучками собачьи лопатки.
На дереве лакомится шишкой белка.
Как разнолика наша малая родина, гляди, косули. У колхозных ворот развалился дряхлый пес — сторож данного хозяйства, бурдюк унылый, как называет его привратник. Свиньи на откорм, учетные карточки коров, крупномасштабное птицеводство. Шлепаем по куриному и гусиному помету, вымазываем Чеснеги. От коровьей слюны на кормушке трубчатый зеленый налет. Средний удой. Молочный сепаратор. Тонна чистого веса. “Учитесь как следует, — говорит пожилая колхозница, — чтоб не пришлось выполнять грязную работу”, однако тетя Клари доказывает значительность и важность колхозного труда, прелести пэпэу, планового профилактического ухода. На классном часе потом все повторим, что ты чувствовал в начале урока и сейчас. Жуков помещаем во влажную почву, чтобы размякли, дома проткнем надкрылье булавкой нужного размера и подождем, пока засохнет. На окруженном холмами, поросшем безвременником, пестреющем цветами весеннем лугу дается команда “гулять”. Девчонки ссорятся из-за мяча и веревочки, Таус с подружками хотят играть
в выбивалу. Мы же осваиваем лазание по деревьям и его возможные последствия. На свежем воздухе гуляем с опаской, преследуемые жуткими воспоминаниями: несколько дней назад, когда мы собирали шишки в Буде, напали большие мальчишки. По правде сказать, мы здорово испугались. Один, в ковбойских штанах, поставил подножку, я умолял не трогать, пощадить, за что получил три щелбана, два туза и одного леща. Ронаи начал возникать, его привязали к пыточному столбу, штаны забросили на дерево, потому что теперь это “сокровища Серебряного озера”, и мы умрем под пытками. Я недавно читал “сокровища Серебряного озера” и сказал, где сокровище, а вдруг отпустят. Мало ли что кому хочется, сказали мальчишки, не бойся, и ты умрешь. Разожгли костер, чтобы для начала поджарить письку Ронаи. Костер разгорался все сильнее, превращаясь прямо в инквизиторский. Неужели всего Ронаи сожжете? Ронаи громко стучал зубами, а тот, в ковбойских штанах, теребил заостренным прутом его причиндал. “Ничего у тебя морковка, пацан, в дрожжи не опускал?” Пахло подсудным делом. По причиндалу Ронаи кидались шишками. Фрици вежливо поинтересовался, необходимо ли наше присутствие, его успокоили: немного терпения, мы тоже умрем под пытками. Достали сало, нарезали ленточками, стали жарить. Со словами “дымовая шашка” положили
в костер пленку из фотоаппарата Ронаи, он сразу задергался. Длинный защелкнул, потом снова расщелкнул складной ножик и подошел к Ронаи, но тут все закрыл дым. Мы с Фрици переглянулись и дали деру.
На следующее утро Ронаи сидел на подоконнике и решал примеры.
“Ну, как вчера-то?”
“Никак, отпустили”.
Брюки на нем были другие. И насчет фотоаппарата тоже было не ясно, вернули или нет. После обеда мы осторожно вернулись на то место. Пепел от потухшего костра. Разыграли сценку: я привязал Фрици к дереву и стал, переворачивая голый прутик, жарить воображаемое сало.
Сейчас бояться нечего, с нами двое взрослых, но к месту парковки подрулил еще один “икарус” с задним мотором. “Играйте на этой половине луга, — говорит тетя Клари, — не надо с ними связываться”. Гимназисты из Алфельда. Цветочный луг называют пиявочным, гогочут ломающимися голосами. Навратил прицелился по ястребу, скрючившемуся на дереве, но тут, как из-под земли, выросли два гимназиста из Алфельда, схватили осоловелого ястреба и убежали. Наши за ними: отдавайте! Те издевательски засмеялись и ни слова не говоря унесли ястреба в автобус. Мы все рассказали тете Клари, чтобы она силой учительского авторитета восстановила справедливость и вернула осоловелого ястреба, но гимназисты заявили, что он нужен водителю.
И куда только суд общественности смотрит?
Делать нечего, затеяли футбол. Будем командой “МТК”. Накачали шнурованный мяч, судить попросили сопровождающего учителя, папу Марики Карпати. Девчонки помирились, играют в больницу.
Марика Карпати — самая большая трусиха в классе. Заячья душонка. Плиссированная юбка, серая водолазка. Одно интересно: папа — философ. Когда до нее доходит очередь говорить, кем работает отец, чуть слышно шепчет: “Философом”. Это что за чудо-юдо?
Философ — это тот, кто все знает.
Мы упросили тетю Клари, чтобы сопровождающим учителем на классной экскурсии был Марики папа-философ, но папа-философ не оправдал ожиданий, потому что на макушке начал лысеть, а когда его попросили судить на футболе, выяснилось, что он не имеет ни малейшего понятия о роли аута, не знает, что такое аут. И слыхом не слыхивал. Мы, по правде говоря, не собирались применять на малом поле правило аута, но для того, чтобы после серьезных раздумий отказаться от правила, нужно знать его вдоль и поперек, для того, чтобы признать несостоятельной закономерность, нужно как следует знать саму закономерность. Он же самым непростительным и легкомысленным образом был готов пренебречь правилом аута, не зная самого правила, подписав себе в наших глазах смертный приговор. Даром что философ. Фалес по крайней мере, великий греческий мыслитель, когда его постоянно доставали в полисе, мол, непроходимый идиот, потому что, например, один раз на прогулке так задумался над какой-то математической проблемой, ясное дело, над теоремой Фалеса, что свалился в яму с известью, Фалес тогда по крайней мере подсчитал по звездам, какой будет на следующий год урожай, скупил все виноградные прессы в городе и в одночасье разбогател, а заодно и всех проучил. А вот папу-философа Марики мы так и не зауважали, потому что он, после того как жутко опозорился с правилом аута, так и не додумался до чего-то стоящего. Ни капельки не предсказал урожай и, мало того, обиделся. “Под предлогом игры в мяч дети забрызгали мне панталоны из камгарна, прошу принять меры”. Сидел в автобусе один, откинув голову, сухая мигрень, не шумите.
“Можно с вами?” — спросил мутирующий гимназист из Алфельда. Разбежался. Сначала осоловелого ястреба верните.
Марика Карпати села в лужу с папой-философом и все же вскоре стала самой популярной в классе. Все члены банды в одночасье, в один и тот же день, в одну и ту же минуту, по уши влюбились в Марику Карпати.
Я случайно заехал ей шахматной фигурой по голове, она расплакалась, но так, что “могла растрогать и камень”. Я протрубил всеобщий сбор и передал ребятам строжайший приказ: сегодня, с половины одиннадцатого, Марика Карпати, до сих пор не входившая ни в один любовный список, никогда не получавшая любовных писем, одна из пугливых, застенчивых одноклассниц, которые живут жизнью застенчивой, незаметной, скрытые покровом, и вовсе не стремятся вырваться из тумана неизвестности, сегодня, с половины одиннадцатого, Марика Карпати — всеобщая дама сердца.
Не очень-то она обрадовалась.
Мы в ряд выложили на парту пистолеты и потребовали назвать цвет. “Что, довольны?” — спросила соседка, когда Марика Карпати снова расплакалась.
В кровавом соперничестве ей была отведена роль всего лишь незаменимого винтика, который сам по себе мало что значит.
Марика делает географию, записанное прожигает тетрадь, стол, пол и проваливается под землю. Крепыш подстерегает в подъезде — будто знает о повальной любовной лихорадке: так бы всю и обсосал. Рыдания теснят грудь, покрытосеменные путаются с голосеменными, забывает прибавить, теряет резинку и предпринимает рискованную попытку собрать портфель утром. Встает и дрожащим голосом сообщает тете Шарлотте, что уронила домашнее задание на тему “Караганда, Куйбышев, Кривой Рог” на землю. Несколько недель ее место пустует, ничего о ней не знаем, страсть оказалась мимолетной вспышкой.
Так жестоко пошутить: на мгновение подняться над всеми, излучая сияние, и тут же пасть и смешаться с монолитным прахом из бесплотных обрывков судеб. Ее сбила машина во время сбора макулатуры, она лежала на асфальте,
а мы с любопытством и равнодушием глазели сверху из окна.
На следующий день после экскурсии выяснилось, что тетя Клари — шпионка. Мики Лемур задиристо крикнул (мы со шпионами так, нечего сюсюкаться): япошка с китаезой отправились гулять и т. д., образ тети Клари растворяется в пейзаже за окном. Звучит бодрая песня, дядя шофер не против:
Неспортивные туристы,
мы пешком ходить не любим,
А вот сядем на автобус,
Мигом в горы попадем,
на “икарус”-рус, на “икарус”-рус,
на “ика-а-а-а-рус”!
Что тетя Клари — шпионка, выяснилось, когда она засунула в нос микропленку. От ЦРУ получила, размером с волосок, чтобы казармы фотографировать. Тетя Клари, проявив чертовскую изобретательность, спланировала маршрут экскурсии так, чтобы сфотографировать носом самые важные казармы. Сфотографированные казармы стали беззащитны, как опрокинутый на спину жук.
Это свое лицо с высоко задранным носом она каждый раз поворачивала именно в ту сторону, куда смотрела из окна, хотя это, наверное, недостаточное доказательство, ведь можно легко оправдаться соображениями анатомии и удобства, мол, хотелось увидеть проносящийся пейзаж не краешком глаза и не боковым зрением, а повернувшись всем лицом. В данном случае сама природа, само строение лица, продемонстрировав стародавнюю склонность носоглоточного канала пересекаться под прямым углом со зрительным, пусть невольно, но поспособствовали шпионажу.
Сообщить бы инспектору Приключенцеву или написать дорогому товарищу Кадару.
Секретный датчик она из предосторожности оставила дома, но стала ковырять в носу и тем себя выдала. “Штирлиц знал: допущена ошибка”, только вот тетя Клари не знала, что допущена ошибка, а мы, как в “Эмиле и сыщиках”7, организовали слежку: глаз не спускали с носа. Когда тетя Клари обращалась
к нам, ей приходилось вертеться: из-под вынюхивающего носа мы старались улизнуть — нас проклятым империалистам не завербовать. На заднем сидение было проведено ответственное совещание: слежки недостаточно — нужны вещественные доказательства. Ночью Фрици Такач проберется в комнату тети Клари и вырвет пленку-волосок, вот сюрприз-то будет. “Икарус” мчался по городу Калоча. Ух ты, здорово, от внимания, однако, не ускользнуло, что возле казарм Революционнго полка ноздри тети Клари, затрепетав и побелев, раздулись, чтобы максимально охватить запретный объект, а затем утомленно опали, усталые, но довольные хорошо выполненной работой. Следующими были казармы Танкового полка, мы задыхались от бессильного гнева. В Калоче нос тети Клари убил сразу двух зайцев. Перед нашим мысленным взором вставали военные заводы, оружейные предприятия, стратегически важные мосты, железнодорожные узлы и переезды, муниципальные объекты, продовольственные склады и водохранилища, барахтающиеся на спине, как несчастные, беззащитные жуки, а прийти на помощь мы уже не могли. В своем носу тетя Клари собрала всю Венгрию, а мы сидим сложа руки, и кто знает, что у нее еще на уме: прокрадется, скрючившись, по вымершему райкому партии, с самопалом в одной руке и пауком-птицеедом8 в другой. Фрици спросил, в чем разница между цэрэу и фэбээр, но тетя Клари рявкнула: “Сиди и не вякай”.
Вот как. Ну, ничего. Ты еще по-другому запоешь.
Пригрозила, что если будем так себя вести, то на Сельскохозяйственную выставку не поедем, но потом, конечно, поехали — долг службы. Брошюры не по-нашему, пятисоткилограммовая свинья и вонь. “Тетя Клари, я противогаз дома забыл”. В павильоне прямо в рот просятся красивые фрукты, мало кто задумывается, каких трудов они стоили тем, кто их вырастил. Польский морковоуборочный комбайн, яблоки-скороспелы, протравочная машина, сама собирающая семена. Прогрессивная учительница отпустила бы детей погулять по выставке, но со шпионки что возьмешь?
И тогда выяснилось, что тетя Клари не шпионка.
Что тетя Клари не шпионка, выяснилось потому, что агент цэрэу не допустит такой ошибки, как развод. Долго тихарила, пока второй раз не вышла замуж, новая фамилия выдала. Шпионкой тетя Клари быть перестала , но раз и навсегда нравственно пала: развод — крайняя степень морального разложения.
Классный час “из верности принципу”, ни на один вопрос нет желающих отвечать. Класс сидит за партами молча, неподвижно, преисполненный ненавистью. В следующий раз новая попытка: “каким я вижу себя”, в смысле: “какой будет моя жизнь через десять, двадцать или тридцать лет”. Вызывает Мики Лемура, какой будет твоя квартира, какую выберешь работу?
Миклошу не хотелось представлять будущее: хорошую, светлую квартиру
в панельной новостройке, надоедливую жену, шестерых ребятишек. Не хотелось рассказывать о будущем разведенке, безнравственному чудовищу, шлюхе. Как таких пускают в школу, расшатывать моральные устои молодежи? Как таких вообще в живых оставляют?
“Где ты будешь жить? В Будапеште? А дети у тебя будут?”
“Я буду жить в Берлине, — думал Миклош, — на писательскую стипендию, поздно вставать, вяло соображая после спиртного и снотворного, нос мой будет заложен кровавыми соплями, которые я буду высмаркивать в раковину, но попадут они на майку. Вот так, кровью и соплями, будет начинаться день, уважаемая учительница. На майке — два полинявших трансвестита: └Boys are pretty in New York City“. Поставлю на огонь чайник, из кухни будет виден табор анархистов, из комнаты — турецкие маоисты. Неяркое солнце, голые ветки, ранняя весна — вот как это будет, тетя Клари. Набухшие почки лопнут. Коммунистов прогнали, тетя Клари, комсомол распустили, пионеры умерли. Все оказалось ерундой на постном масле. И зачем вы разводились, уважаемая, лучше бы были шпионкой, в шпионках, тетя Клари, жилось бы лучше. Мы-то теперь не женимся, чтобы не разводиться. Крайняя степень морального разложения. Вам бы, тетя Клари, сейчас родиться. Я побрился, сейчас брошу сопливую майку в грязное и выпью травяного чая. С чили, куплен в Амстердаме, где из фасадов торчат крючья, потому что переезжают там исключительно через окна”.
“Какими тебе запомнятся школьные годы, учителя, воспитатели, одноклассники?” — продолжала терпеливо спрашивать тетя Клари, но Мики Лемуру не хотелось знать, что ему вспомнится через тридцать лет.
“Миклош, ты вообще слушаешь?”
Тетя Клари некотрое время смотрела на него как человек, до которого начинает доходить, потом уронила голову на стол. Учитель, распластавшийся на плоскости. Никто не удосужился подойти. Перешептывание, хлопание глазами, хихикание. Она три года была у нас классной. Мики Лемур ритмично постукивал по парте линейкой, поменявшись местами с Навратилом. Рева-корова. Мужей менять? Как носки? Вы вообще за наших? А?
Она медленно поднялась. Невидящий взгляд. Все равно, что скажешь, лучше бы молчала. Измотанная и потерявшая надежду, удрученная и печальная, насупленная и надутая молодая женщина из махровых шестидесятых. Которую дети до смерти замучили из какой-то смутной жаждой мести. Этот ужасный седьмой “А”.
На следующий день — жесткие складки у губ, погодите у меня. Сила исходит уже от него, нового мужа: воля, беспокойство, строгость. Шеф в гневе, спасайся кто может. Записала замечания, срезала нескольких у доски, рассадила зачинщиков. Пересадка, вне зависимости от контекста, событие судьбоносное, экзистенциальное, мир перемещается в совершенно новую, доселе неизвестную плоскость, формируются новые дружеские и любовные схемы, деформируются либо самоутверждаются личности, на поверхность всплывают скрытые качества, плохие ученики исправляются, хорошие скатываются, происходит полная переоценка ценностей. Первая парта, как известно, под прямым обстрелом, не спрячешься, но если твой сосед — Ронаи, по математике жди оценку на балл выше, хотя, с другой стороны, опасно близко оказывается Ютка Таус — протянет руку между парт и засунет под пенал душистую записочку.
Класс занял глухую оборону. Во время опроса тетя Клари даже не слушала — мы же дрессированные, — писала что-то в журнал, раздавала анкеты о дальнейших планах на учебу. Вечный налет нервного раздражения. “Сегодня людей не различают по происхождению, — холодно сообщила тетя Клари, — но детям рабочих мы помогаем, чтобы и они могли сесть за письменный стол”. У нас детей рабочих нет, дети рабочих — один Мики Дюлаи, и остается только гадать, за какой письменный стол усадят его, потому что “болван” он даже
в восьмом классе пишет через “а”.
Последний год пролетает быстро. Нового материала нет, сплошное повторение. Семиклассники украшают ветками классы выпускников, идет серьезное соревнование, кто лучше украсит. Тетя Клари делает вид, что не поняла намека, когда мы показываем ей над входом особый плакат: “Час настал, разводят нас дороги”. На последнем звонке в пару с Мики Лемуром встает Кати Шереи (когда эта пигалица успела так вымахать), взявшись за руки, они идут по маслянисто-зеленому коридору. Испеченные в золе булочки-погачки в котомке, подвешенной на палке.
“Смело, товарищи, в ногу”.
Перед тем как снять, красный галстук целуют на прощанье. “Пора пришла, и буду филистер я”. Букеты поставлены в ведра, чтобы не завяли. Что такое филистер, никто не знает, Навратил поет: “И буду министер я”.
Холодные как лед объятья, протокольные поцелуи.
Мы никогда больше не будем школьниками.
Теперь школьные правила не для нас, мы выросли, нам место не здесь. Девочки, особенно те, которые не пойдут учиться дальше, красятся, делают прическу “ветреница” и носят сережки, от которых оттопыриваются мочки. Как-то после обеда ребята прошвырнулись до школы, молоток был липкий от зеленой краски, в прохладной подворотне привратник дядя Козма подметал
с каменного пола опилки, они по очереди плюнули на молоток в виде львиной головы. На осенней встрече класса Мики Лемур невзначай (не лыком шит) накрыл ладонь Марики Карпати. На Марике Карпати розово-лиловый костюмчик. “Миклош, а ты почему пошел в гимназию?” — спросила она. “Для общего развития, Марика”. Учителя рассасываются, тетя Клари сидит, зажатая в углу, пальто-реглан, перламутровая помада, горькая складка у переносицы. И словом не обмолвились.
Тетя Кати раскладывает простыни марок сберкассы, а кто скупердяйствует, до посинения будет учить сольфеджио (метод Кодая). По тактам не узнаем “Как ходил я виноград воровать” — разозлившись, стирает растущую вверх надпись “КАНИКУЛЫ”, весь урок распеваемся: “Шалларом, хужедари-хужедом”. Просит снять проигрыватель, в громком месте, аллегро, вдруг приглушает звук — болтуны разоблачены.
Участники хора — высшая каста, их отпрашивают с уроков, они готовятся
к ноябрьским праздникам, поют по-французски и т. д. Старшие мальчишки обычно меццо. Меццо-сопрано. Долго и упорно разучиваю “Эй, мадам Варга”, чтобы тоже стать меццо. Петь надо перед всем хором, в основном девчонками — здоровущие-то какие! Для разминки затягиваем “Марсельезу” — отдельное выступление кандидатов откладывается. Новеньких четверо, все метим в меццо. Ну ладно, приблизительно в меццо. Тетя Кати садится вплотную, делает вдохновенное лицо, да она к уху ладонь приставила. Стараюсь сосредоточиться и не вопить как резанный: “На нас тиранов рать идет, поднявши стяг кровавый!” Петь по одному не будем, острым слухом тетя Кати выделила в общем хоре голоса кандидатов и приняла в меццо всех. Ура тете Кати, давайте три простыни.
Мам, я меццо, меццо. Гордый меццо.
Сижу в окружении меццо, девиц-семиклассниц, “эй, мадам Варга”. По воскресеньям вечером проводит уроки танцев тетя Рози. Сначала проходим классические танцы, а потом современные. В современном танце к девочке не прикасаются, я даже рад, у меня иногда все время потеют ладони, а от нее пахнет и бока мокрые. Костюм обязателен. Дядя Дежэ с грехом пополам аккомпанирует. Танец-бит — это когда встают лицом друг к другу и трясут руками. Тетя Рожи показывает танец-бит, у нее седеют подмышки, дядя Дежэ играет что-нибудь из фестиваля песни и пляски. На улице темно, холодно, туман. Каждые пять минут проезжает машина, бесшумно, без гудков проносятся остин, симка, фолькс. Главное — двигать бедрами. Во время танца разговаривать нельзя, да и в голову ничего не приходит. “А-кукарача, а-кукарача, а я черный таракан”. Бредешь домой пришибленный. Дядя Кендереши стоит перед своим “москвичом” в отутюженном спортивном костюме. Даже зимой возит жену на машине на дачу, пыль в глаза пускает.
Дядь Пишта подкрадывается сзади к ни о чем не подозревающему школьнику, поправляющему стельку, и шмякает по столу деревянным молотком.
“А за че, знашь?” — орет он. Лучше отвечать: “Ага”.
Мажет ботинки белым кремом, проделывает маникюрными ножницами дырки, таскает за виски, боксирует в плечо, громогласно декламирует свои сердитые поэмы, записанные на забрызганном меню ресторана “Гусиная ножка”.
В самом известном стихотворении повторяется рефрен: “Вот он я, Пишта Хедьи, тут как тут”. Рьяный пропагандист Кэсеги даже к нему подлизался: смастерил из решетчатого кирпича “вазу с дырочками”, а из картона вырезал советский спутник — только бы втереться в доверие к грубоватому дядь Пиште. Подхалим-отличник и слюнявый выскочка. Кэсеги хочет стать адвокатом, кроме него адвокатом не хочет стать никто — серьезное, взрослое и скучное занятие. И какое-то контрреволюционное, что ли. На каком процессе в социалистическом обществе защищают за деньги? У адвоката низкие интересы: чтоб сохранялись классовые противоречия, чтоб деньги из ушей перли.
На перемене кто-то закрыл дядь Пишту в кладовой. Я. Напрасно он дубасил в дверь — открыть боялись: всем бы влетело. Дверь дядь Пишта сорвал
с петель — полетели стружки, поднялась пыль — и, набычившись, огляделся. Кэсеги покосился на меня.
“Это не я”, — заныл я.
Дядь Пишта поволок в кладовую. “Меня-то за что?” — “А за то, что стыд
у черта на куличиках потерял”. В полумраке видны клещи, пилы, болванки, коловорот, рубанок, улитка, штангенциркуль, пунктирное колесико, аппликации, загнутые задники, упаковки материала. В углу навалены винные бутылки. “Щас рыло начищу”, — с этими словами он все ближе наклоняется, укусить, что ли, хочет?
Это повторится через десять лет. Девчонка моя смоется, буду ходить немытым вторую неделю, зато каждый день отдраивать комнату, а в кармане будет направление в армейский госпиталь. Посвистывая, буду прогуливаться по главной улице: руки в брюки, фуражка заломлена, вдруг откуда ни возьмись высунется мускулистая рука и затащит в подворотню, увижу разинутую пасть с жуткими зубами.
Патрульный.
Если орет, хрипит, всасывает, пихается, значит, патрульный.
В непрерывных воплях встречаются обрывки человеческих слов: “…та-а-а! …тако-о-о-е! …солда-а-а-а! …свисти-и-и-и?!”
Много за мной грехов. Сообщит командованию, что задержал солдата, хулигана и дебошира, которого, он надеется, примерно накажут. Изо рта несет затхлостью школьного кладовой с улицы Семере, признак несомненный — школа та же . И тогда я понял, как Пиште Хедьи удалось организовать кружок любителей шелкопряда без единой гусеницы: офицеру в запасе можно. Поплетусь в казарму, ноги не будут идти. М-да, самоволка, публичная казнь. Перед глазами — дергающееся лицо ротного, одни ему от меня неприятности. Господи, и зачем я на свет народился? В кармане увольнительная, строчки, числом девять, наползают друг на друга, печати, подписи, земля из-под ног уходит.
Командир следил за солдатом в карауле, “не клюет ли носом”, и получил пулю в лоб. Капитан Сигналов. А я подстрелил секретаршу из “Лигнимпекса”, в чем буду до скончания веков каяться.
Можно сказать и по-другому: капитан Соглядаев (Соглядаефф).
Чем дальше растешь, тем легче получить по мозгам за большую ерунду. Не разрешается свистеть, засовывать руки в карманы, разгуливать по проезжей части, заламывать фуражку, ходить в кафе “Фиалка”. Рост — дорогое удовольствие: приходиться отказаться от всего элегантного, размашистого, остроумного, свободного, веселого и живого. Вырасти — значит научиться уступать любому тупице, трусу, неудачнику, швали и недоумку. Дисциплина, услужливость, низкорослость. Общество низкорослых. Они врут даже во сне, во сне больше всего, даже от вранья открещиваются.
Ротный потирает руки, разве он не говорил, что очкастый новобранец чистый бандит? Из-за пьянства разжалован в старшие сержанты, с тех пор кусачий стал, даже к салагам цепляется. Еще одно ЧП — не миновать штрафных кругов.
Может, взять и разреветься? Захлебываться от слез, не в силах объяснить почему. Уткнуться носом капитану Соглядаеву под мышку, стать маленьким мальчиком, который еще не умеет, насвистывая, разгуливать по улицам.
Солдат расстроен.
В руках держит увольнительную, ах ты ж.
На шкафу зеленая палка.
Пусть лучше меня пристрелят, так в сто раз лучше. Свистел на улице — пусть патрульный стреляет. Ноги не слушаются, топчусь на месте.
“Дядя Сигналов, родненький, я больше не бу, чесслово”.
“Ты у меня получишь, шельмец, └Синюю женщину“ насвистывать, здесь военная база, мать твою, а не карнавал в Рио”.
Ревекка, верная посланница потустороннего мира, волшебная лисичка, влюбленный ангел-хранитель, вновь выручила: Сигналова по междугородке вызвали в Будапешт, в министерство. Командир пропал, а я вздохнул спокойно.
С головой ушел в “Отныне и вовек”.
Над воротами черный флаг: Дюси Бенко заснул на матрасе, и его унесло
в море. На песке остались только вьетнамки и полотняная сумка с пластмассовыми ручками. На пляже никто ничего не заметил, народ продолжал галдеть, трещал мегафон.
Жужа Кальмар пришла с продленки домой, взяла и умерла. Смерть, она незаметно подкрадывается. Сестра на два класса младше, теперь с нее глаз не спускают, за каждым шагом следят, мать неподвижной черной тенью стоит посреди площадки, а она копается в углу песочницы или носок ботинка изучает.
Пойдем-ка лучше на Балу (площадь Балаши) в теннисбол сыграем, да
и Крепыш, кажется, идет. Крепыш любит пинать мяч под колеса и руки распускает. Один раз Кэсеги здорово досталось. На пылающем лице Кэсеги отразилась борьба задетого самолюбия с дисциплинированностью отличника, но дать сдачи он побоялся, потому что представил, как он, Кэсеги, будущий прославленный адвокат, катается с уличным мальчишкой по лужам улицы Семере, представил, как будут втоптаны в грязь синие, обернутые в опрятную пленку тетрадки, представил, как Крепыш, хулиган, бандит, бессовестный негодяй, гроза микрорайона, который водит девчонок из интерната в “Илкович” и на спор может стукнуть себя молотком по пальцу, который вдруг решил отыграться на нем, потому что, пока поджидал Тюндэ Мохачи, получил по голове снежком, — Кэсеги представил, как Крепыш, ухмыляясь, разрывает на клочки чудесный, пестреющий пятерками дневник, и от подобных мыслей окончательно и бесповоротно утратил способность действовать. Дрожащим голосом он попытался восстановить законность, но Крепыш со словами “что-то чепчик
у тебя запылился!” сорвал с Кэсеги лыжную шапочку, поплевал, потоптал
и довольный удалился в компании Тюндэ Мохачи.
На следующий день Кэсеги направил в дирекцию школы прошение о принятии мер по отношению к неизвестному злоумышленнику, в преступном мире носящему прозвище Крепыш, в связи с нанесением физического оскорбления. На перемене Кесэги не выходил из класса, это означало, что устои мироздания опасно пошатнулись, а когда на истории вызвали к доске, бездушно отбарабанил про интриги венского двора. Сидел за партой бледный, разбитый, в голове прокручивал план мщенья. Если прошение не удовлетворят, логика власти
и подчинения трансформируется для него в логику несправедливого гнета и справедливого бунта, из седьмого “А” будет организован повстанческий отряд, на большой перемене, вооружившись рогатками и линейками, мы совершим отчаянное нападение на кабинет директора, станем продвигаться по Будапешту, громя и мародерствуя, путь наш будет озарен горящими школами, разъярившись, бросимся отыскивать попрятавшихся педагогов и вешать их на столбах
с табличкой “Здесь были Кэсеги и Справедливость” на шее.
Крепыш сбежал через турецко-югославскую границу, но повернул обратно, потому что подстрелили дружка. Крепыш мог без разбега сделать сальто, но мяч его не слушался, и при всех своих стараниях он шлепался на спину, начинал орать, прогонял всех с площадки. Руки сильно распускал, мелкий бандит. Когда ему было пятнадцать, застрелили на границе.
Мы пообещали тете Йоли примерно себя вести, но дали понять, что крайне невежливо с ее стороны будет не выразить благодарность, в каком виде, обсудим позднее. С тетей Йоли на продленке мы складываем мозаику на тему мира, мастерим бумажных голубей, занимаемся соляной керамикой, отливаем Дедов Морозов из гипсовой формы “HE-BO”, делаем ко Дню Матери из трубочек ширму. “Гм-гм”, — приговаривали мы, продолжая пришивать пуговицы, с ней надо поосторожней, потому что за притворной покладистостью кроется истеричность, тетя Йоли мстительная и неуравновешенная, как и все взрослые, только в добавок слабая, трусливая и глупая. Когда приходит время уходить, складываем у нее на столе дневники, раскрытые на графе “Замечания учителя”.
За выуженной похвалой следует расплывчатая фраза, мол, она будет очень рада, если мы и впредь будем так себя вести, то есть не отходить от группы без разрешения, не ставить товарищам подножки, не кричать, не опаздывать, не грубить, не свистеть, не лузгать семечки, не драться, не плеваться и т. д.
Наступила мятежная весна шестьдесят восьмого. Вот уж не думал, что пробьет роковой час, от директора выговор получают паршивые овцы, плохие ученики, второгодники, отверженные. Неудачники. Кандидаты на вылет, которых пошлют в колонию, дети, сплавленные бабушкам, униженные и оскорбленные, заики со скрюченными пальцами и скрытным взглядом, жующие пустой хлеб. Бестолочь, дебилы, второгодники, у которых Фрици Такач сочувственным голосом спрашивает: “Слушай, ты сразу после школы женишься?”
Полулегальным орудием обороны служит рогатка в форме буквы “U”, стреляем очищенной, заточенной и загнутой проволокой, но Мики Дюлаи по уху. Трезво поразмыслив, пуляемся простым бумажным катышком.
На площадке топчусь на одном месте, пинаю камешек, обманный удар, на мгновение все забываю, но бесконечная, сосущая под ложечкой тоска становится от этого еще невыносимее. Выговор, в дневнике притаился выговор директора: я подстрелил цыпочку с пучком.
К лицу платок весь в крови прижимала .
Я — Менгеле, закончу дни на помойке, господи, и зачем я на свет народился? Сижу посреди площади, сейчас встану, нет, не могу. Дядя Лепоша, сколько времени? Старик шлепает губами, часов у него нет, но это не означает, что время остановилось и его не нужно продолжать. Поднимаю слюнявый палец, ветра нет, все неподвижно, ну а время-то тогда зачем идет? Зачем темнеет, зачем идти домой? Вчера на этом самом месте, тыщу лет назад, Зомбаи вопил: “На месте”, потому что я хотел подобраться ближе, о, счастливое золотое время, мы подкидывали головой мяч, а когда захотелось пить, я похлебал вон из той лужи.
Не пойду домой.
Потом все же я пошел домой. Пока шел, из-под стельки выбился гвоздь, но в преддверии битья палкой, ужасающей головомойки, я этого даже не заметил, мне было по барабану, наплевать. Не выдержу. Невыносимо детонирует ось, связывающая мозг и сердце, начинаю паниковать. Боязнь прикосновения.
И всемогущим главарем банды я сделался для того, чтобы никто не мог меня побить, чтобы не колотили. Даже клясться на крови ребят ловко отговорил: “Что мы, блин, └Тимур и его команда“?”
В шестом классе девчонки чокнулись. С дурацкими прическами, стали умничать, тетю Кати называть по фамилии, Черхати, кокетничать со старшеклассниками. Береги, Кишкати, Игнат и Таус. Договорились, что, если на биологии про размножение вызовут отвечать девочку, перед мальчишками ничего не рассказывать. Красят губы, подражают макияжу учительниц, точнее, критикуют, подражая. “Вытри губы, дорогуша, — шипит тетя Вера, — потому что, если вытру я, мало не покажется”. И щупать себя не дают: глаза искры мечут,
с кулаками лезут. Всей кодлой до полусмерти избили щупальщика Пишту Сакали.
Господи, что творится.
Беда в том, что самые классные девчонки и есть самые шлюхи. Шляются где-то с Керчаком и каким-то Ясноглазым, и не стыдно им. На танцы-шманцы поизвиваться ходят, как вожжа под хвост попала. “Ребятки, вечером оттянемся по полной!” “Видела Ясноглазого, поздоровался, воздушный поцелуй послал”.
Вот блин.
Ясноглазый. Кто такой? Ну, погодите.
По-хорошему спрашивали, за косы таскали, всей компанией лапали —
в итоге ноль. Не колются. Ясноглазый. Сохнешь по нему? Сохну. Влияние гопника Ясноглазого оказалось сильнее привычек, морали, традиций, класс деградировал в открытое эротическое общество. Дурь из голов больше не выветривалась. У Береги, Кишкати, Игнат и Таус. Они — крутые девчонки, а мы, как были, мелочь пузатая. Мальчишек, пытающихся ухаживать серьезно, по-взрослому, коллективно поднимают на смех. Выбрали самого маленького
и тщедушного, Кароя Цако, и нянчатся с ним, и возятся, квохчут: уси-пусеньки! Шляются с Керчаком уже за пределами школы, набираются всяких гадостей. Если надоедает наше общество, что случается все чаще, — говорят: “оревуар!” и поминай как звали. Оревуар. Вот она, крутизна. Оревуар, и путание с Ясноглазым. Потому что Ясноглазый “классно булькает”, язык хорошо подвешен. Ну, и “я от тебя тащусь”. “Мировая идея” — склеить из молочных пакетов брюки-дудочки.
Модницы, вертихвостки, на школьном халате вышили: “Омега”8, волосы начесывают. “У тебя что, дорогуша, ворона в волосах ночевала?” — говорит тетя Справедливость. Таус стала парикмахером, работа для стиляг: сооружать другим прически, хором голосят “Восковую куклу”. Ходят на концерты, Удо Юргенс на Малом стадионе, и еще кудрявый Вико Торриани. На шее у Кати Ковач вены надуваются, возмутительная безвкусица, у Белы Неменьи дерматиновая куртка, Юлия Майлат в инвалидной коляске. Шоу Цини, ну ты подумай — пупок торчит, и поет: “Не каждую мечту ты ощутишь на вкус!” Элла Фицжералд в тесном кольце членов центрального комитета. “Бит майз”
в соборе Матьяша, выступление группы “Зенит”. На фестивале песни в Сан-Рэмо не признают названия бит-групп. Джанни Моранди и музыка протеста. Риту Павонэ, чтобы достала до микрофона, ставят на тома энциклопедии. Надколенные достопримечательности певицы в мини-юбке.
Неслыханные доселе шорохи: Таус, вырядившись в джемпер для твиста, идет на вечер в клуб, даже не идет, а подергивается, извиваясь тощим телом, парень у нее — неандерталец в поролоновом пальто. Мне, конечно, все равно, но все-таки что стало с душистыми записочками и знаменитой страстью, за которую на муки была готова? Из ребят в ногу со временем идет один Херенди, на классном вечере танцует рок-н-ролл с Тюнде Мохачи из восьмого. Мы стоим в сторонке, серые мышки в парадной одежде, под присмотром родителей. Отец ошеломленно наблюдает, как Херенди и Тюнде Мохачи, то и дело сталкиваясь, танцуют рок-н-ролл в центре зала, у Тюнде Мохачи нейлоновые чулки с лайкрой, переливающееся платье, начес, вишневые губы, у Херенди усы. “Не музыка, а дуракаваляние”, — говорит отец, дежурные родители угрюмо кивают.
Где те времена, когда я кидался снежками в Кишкати, а она обижалась, что и Ютке Хайду по голове попало?
О привычных любовных списках слышать не хотят и прически носят не как у молодых учительниц, а как у пэтэушниц, и грудь всем назло отращивают. Береги, Кишкати, Игнат и Таус. И уж точно растет это богатство не для нас,
а для Керчака и Ясноглазого и еще черт знает для кого. Нейлоновые брюки
с надписью “Молоко в пакетах” — признак уже не нравственного падения,
а безумия. Пусть идут своей дорогой, плохо кончат, оторвы.
В лагере в Занке я заглянул в окошко девчачьей палатки, Таус прогнала площадной бранью, как вредную козявку, как распоследнюю тварь, посмевшую приблизиться к высокоразвитой цивилизации. А как мы с ними цацкались в младших классах! “Тили-тили-тесто”, “каравай, каравай” и любовные списки. Да уж, и папа римский ошибается. Кстати, по радио сказали, что папа запретил священникам кулачный бой, — а что, раньше разрешал? Папа в нокдауне, кардинал получил серию ударов.
Любовный список полагалось регулярно пересматривать, тот, кто не менял имена местами, проявлял отсутствие вкуса, подозревался в неискренности, нездоровом интересе и маниакальной влюбленности, о переменах следовало лишь деликатно намекать, так как полное обнародование текущего любовного списка считалось, независимо от имен и порядка, досадным и унизительным разоблачением. Часть сведений осторожненько сообщалась, подробностям позволялось просочиться: сейчас у меня третья Кишкати — таким образом демонстрировалась напряженная личная жизнь и пресекались подозрения в маниакальной моногамии. Можно было обмениваться информацией, шантажировать, устраивать сюрпризы, интриговать, в общем, принимать активное, на всю катушку участие в живом мире запутанных эмоциональных отношений. Любовный список был изменчивым секретным кодом, символизировавшим принадлежность к правящей верхушке класса и изменения внутренней диспозиции.
Аги Хайду только моя.
У Жоки Хорват не растет грудь, удалена из базы данных.
Аги Хайду переехала в Буду, и самыми популярными стали Береги и Кишкати. Но, став самыми популярными, мировые девчонки Береги и Кишкати завели странные привычки: купили в магазине портрет Мастроянни и приписали: “ОБОЖАЮ!”, но на той же неделе успели втрескаться в Рудольфа Шомодьвари, так что встал вопрос, выходить Жужи Береги за Марчелло Мастроянни, а Кишкати за Рудольфа Шомодьвари или наоборот: Кишкати достанется Марчелло Мастроянни, а Жужи Береги — Рудольф Шомодьвари, раскричались: “Кошка драная, чтоб ты лопнула”, — и весь день не разговаривали.
Мальчишка никогда бы не сказал: чтоб ты лопнул.
Да и “кайф” вряд ли.
Кайф.
Приходится признать, в слове “кайф” чувствуются новые веяния, “кайф” — футуристическая весть, будущее стучится в дверь настоящего, будущее наступило, половое созревание, мозги набекрень. Ковбойские штаны с карманом на коленке — лишь осторожный протест против тупости взрослых, а вот мини-юбка — подлый обман времени, заполняющего объемы и переливающегося через край, издевательский апокалипсис. Вот оно, будущее, лопайте: вместо железного бачка пластмассовый, бильярд заменен игровым автоматом, в викторине “Земные звезды” для вывода результатов ввели светящееся табло. Тетенька Дядькова доверительно сообщила маме: она, когда переодевается, выключает телевизор или уходит в другую комнату — пусть Кислый Йошка глаза не пучит. “Глянь, контрастное изображение”, — говорит сосед во френче и вертит розовую бакелитовую ручку. В новостях покрывают пленкой парники, взорвался детонатор времен войны, виртуозное вождение автомобиля в окружении львов. Из Монголии прислали в подарок верблюдов: Зенобию с матерью.
Увеличивается длина юбок: миди, макси, но хоть чулочный бум приказал долго жить. Наивные и неискушенные рискуют утверждать, что моде как таковой пришел конец, поскольку уже были все формы, цвета, материалы, все варианты, но тяжелая артиллерия прошлого, казавшаяся ржавой, ветхой и забытой, в мускулистых руках будущего оказывается еще какой боеспособной, вот, например, воротник “паж”.
Стали популярными девочки, раньше не входившие в любовные списки: Кунаги учится музыке, Беа Сентиваньи, как оказалось, пишет стихи. Беа Сентиваньи написала два стихотворения: о буквах и о весне. Беа Сентиваньи писала совсем не так, как дядя Пишта Хедьи, дядя Пишта Хедьи даже по ошибке не написал бы о буквах или весне, а Беа Сентиваньи даже по ошибке не приписала бы в конце: “Вот она я, Беа Сентиваньи, тут как тут”. Правда, одно сходство у них было: ни тот, ни другая в качестве источника не стали бы выбирать отчет санэпидстанции, как Мики Лемур. С момента создания стихов о буквах и весне Беу Сентиваньи окружили священным благоговением. Не очень-то она обрадовалась. Стеснялась, что написала о буквах и весне. Родители рассказали тете Клари, что Беа пишет стихи, и ей пришлось на классном часе прочесть и про весну и про буквы.
Весна.
Пришлось Бее Сентиваньи попотеть, и больше она стихов не писала.
На следующий день Мики Лемур положил передо мной первое в жизни стихотворение под названием “Каким бывает мясо в магазине?”:
В магазине мясо бывает:
подозрительного цвета,
с кровью,
засохшее,
заскорузлое,
грязное,
скользкое,
липкое,
с привкусом,
с плесенью,
с душком,
с гнильцой,
затхлое,
с полостями,
разползаюшееся,
пустившее сок,
скользкое,
с налетом,
мазючее,
жеваное,
с волосками,
со щетиной,
закопченное,
зараженное клещами,
с гнойными прыщами и железами,
с червяками,
с хрящами —
в общем, какое мясо в магазине? — говняное.
Десять минут одиннадцатого, время выбивать ковры вышло, тетенька Дядькова делает замечание, пусть я соизволю прекратить. Дяденьку Дядькова доконало сердце, и управдомом теперь тетенька. По утрам раздает молоко, на пороге — белоснежная бутылка с синей алюминиевой крышкой. Пятнадцать минут одиннадцатого, вопли, топот, вой полицейской сирены, в сорок седьмой квартире на пятом этаже неизвестные зверски лишили жизни пенсионерку мадам Лайош Еллемеш.
В последующие годы своеобразным, ни с чем не сравнимым и первейшим способом выразить диссидентские взгляды в Венгрии было с фальшивой либо насмешливой улыбочкой поинтересоваться, почему полиция ничего не может поделать с убийством на улице Балатон. Ведущий передачи “Синий свет” Ласло Сабо выкуривал в день по две пачки “Филип Моррис”, на эти деньги могла бы спокойно прожить семья рабочего. Потом улицу Балатон переименовали
в улицу Дёрдя Палффи. Дёрдь Палффи был коммунистом, которого убили коммунисты и назвали в его честь улицу Балатон, потому что улица Балатон напоминала о бессилии коммунистической полиции, а Дёрдь Палффи — о ее эффективной работе, каковая вылилась в мягкосердечие и всепрощение.
После того как дяденьку Дядькова доконало сердце, тетенька Дядькова пустила в маленькую комнату жильца и теперь он собирал мусор. Ключ от лифта был только у тетеньки, с каждым человеком ей приходилось подниматься наверх, злоупотреблять лифтом не рекомендовалось. Совет жильцов постановил, что в воскресенье после обеда лифт не надо обслуживать — пусть съездит на кладбище к дяденьке Дядькову. Ключ вешали на лестнице, но пользоваться им могли только взрослые жильцы. Возможно, именно в этот момент получил пробоину величавый корабль коммунизма. Ясно одно: в тот час предопределилась судьба мадам Лайош Еллемеш, поскольку вор попал незамеченным на пятый этаж с помощью лифта. Мы часто разговаривали с отцом об убийстве на улице Балатон: убийца среди нас, встречаем его на улице и не знаем, что это он. Жуть!
Через несколько дней после смерти пенсионерки мадам Лайош Еллемеш мир потрясла очередная кровавая драма. В отличие от убийства на улице Балатон, смерть Кеннеди была по всем правилам заснята на пленку, за безопасностью следило несколько сот полицейских, и вот пожалуйста. Йожеф Варга
в телевизоре эвристическим методом опровергал теорию преступника-одиночки. Оба преступления были покрыты густой завесой тайны, но, по справедливому устройству вещей, злодеи рано или поздно должны были попасться.
Тетенька Дядькова был коммунисткой, управдом — должность ответственная. Коммунисткой она была поневоле, но проживавшую в доме мадам Лайош Еллемеш убили необязательно коммунисты, и еще менее вероятно, что убить могла сама управдомша, а вот Дёрдя Палффи на все сто убили коммунисты, хотя кто-кто, а он точно был коммунистом не поневоле, вопрос, правда, что такое неволя. В кислом комментарии Йожеф Варга изображал США как страну, в которой наркомафия, сплотившись с капиталом, чпокнула президента,
а свалила это на Фиделя. А потом еще и Джек Руби коньки откинул, подозрительно как-то! Йожефа Варгу в народе прозвали Кислым Йошкой, у него было лошадиное лицо, медлительные ресницы, выступая, он клал руки перед собой на книгу. В Йожефа Варгу были безумно влюблены три миллиона венгерских домохозяек, в эстрадного певца Яноша Кооша — два миллиона, в генсека Яноша Кадара — миллион, а вот в телерепортера Кароя Ковалика — все поголовно. В Ласло Сабо не был влюблен никто, может, потому он и докурился до того, что от легких остались ошметки. Когда Йожеф Варга хотел подчеркнуть сказанное, то поднимал лопатообразную руку, растопырив, как паук ножки,
в сторону зрителей пальцы, и театрально ронял ее на черную обложку. Отец уверял, что рано или поздно дело будет раскрыто, ну, по крайней мере просочится информация. А что если нет? Я принялся ждать, шли годы, десятилетия, века. Наконец были открыты секретные досье, но истина отнюдь не выяснилась, да и просочилось только одно: Освальд попал в президента по чертовскому везению, в ходе следственного эксперимента ни одному снайперу это не удалось — все промазали. Кеннеди-манекен уцелел.
Освальда, коммуниста, товарища Дёрдя Палффи, застрелили не коммунисты, а проходимец Джек Руби, хотя не факт, что это одно и то же, но с точки зрения результата это не важно.
Сегодня молчание уже ни в чьих интересах, но говорить некому, просочившиеся полуправды слились в одну.
Славу убийства на улице Балатон затмило знаковое преступление семидесятых: ограбление почты на проспекте Хунгария. Общественность уже не просто возмущалась бездействием полиции, но и недвусмысленно намекала, что кровавое преступление могли совершить сами полицейские. Ведущий главного канала Ласло Сабо выкуривал в день по три пачки “Филип Моррис”, то есть почти по сто в месяц, дневной бюджет столовой молочного комбината. Поползли зловещие слухи, что девушек-почтальонов застрелили офицеры полиции, замешанные в темных делишках. Рассеянный диспетчер “Синего света” в прямом эфире подключил звонок неизвестного, который при всем честном народе заставил Ласло Сабо отвечать на вопрос о напускании полицией туману, и мы впервые увидели, как заикается грозный инквизитор, окруженный клубами дыма палач. Полиция напускает туману. Отец обругал позвонившего фашистом, а Сабо быстро перешел к другой теме и назвал нравственным уродом рыдающего пенсионера, который сдавал парочкам сараюшку, чтобы вылечить ребенка-инвалида. Призвал зрителей к бдительности, чтобы не поддавались на крокодиловы слезы бесстыжего старика: по его вине тысячи наших дочерей бесповоротно погрязли в пучине разврата. Враг не дремлет — он скрывается под личиной. Линчевание продолжалось, страсти нагнетались, речь зашла
о неисправимом безбилетнике и контрабандисте иконами. Сатиру Сабо всегда оставлял на конец.
Жиличек тетенька Дядькова не любила: еще и стирают.
Последним делом дяденьки Дядькова перед тем, как его доконало сердце, стало письмо в дирекцию “Спортлото”.
“Уважаемая дирекция └Спортлото“!
Мне 72 года, и я торжественно обещаю и даю честное слово, что, сколько бы ни выиграл в спортлото в апреле, 50 % суммы, то есть половину, передам
в пользу геройски сражающихся вьетнамских товарищей, эту сумму даже не стану забирать на почте, а сразу переведу им.
С наилучшими пожеланиями
Дядя Дядьков”.
Ледяной поток достиг края насыпи и с громким треском и хрустом смел тополя. Как грохот наступавших пушек в сорок четвертом. Уличное освещение было невозможно отключить, вечером загорелись фонари, по их отражению
в воде было видно, где проходила улица Танчича. С северной стороны Ордашдюлэ еще виднелось несколько домов, а так — ряды труб, горящие фонари
и закат.
Дядя Питю Маглоди проснулся оттого, что не было слышно собаки и свет из окна падал как-то косо. Снилось, что он лежит в черном ящике и надо раскрыть зонт. Зонта у него никогда не было: зачем, и так обсохнешь, перетерпишь.
“Бешеный! Бешеный!” Тишина.
“Где сапоги-то, мать твою”.
Дядя Маглоди долго смотрел на две дрожащие луны: одну в небе, на своем месте, а вторую в воде, где не должно быть луны. Потянулся за фляжкой.
Ну, старина, теперь или летать научишься, или… Он вышел из дома, теперь уже на берег реки, и стал смотреть, что несет вода. Вода несла лошадь, раздувшуюся корову, но не их одних — водой, чудеса из чудес, несло зонт, а из вращающейся чаши, как из большой черной раковины, выглядывали желтые цыплята. Эх, покатаемся, дядь Пить, давайте к нам, не страшно.
Спятил я, что ли?
У края забора, в томительном свете луны и фонарей, показались катер
и спасательная лодка. Из посудин вылезли солдаты и схватили в охапку
несколько растерявшегося, но вскоре уже сердито брыкающегося и уж точно очень пьяного дядю Питю. Солдаты пригрозили, что если дядя Питю пойдет, так сказать, вразрез и будет по-прежнему что есть мочи орать, что всех поставит к стенке, с ним возиться не станут, запихнут в мешок с песком и уложат
в плотину. В военной палатке над дядь Питей склонился врач, и Веру Маглоди, учительницу продленного дня из Будапешта, известили, что у отца горячка. Но когда Вера Маглоди, учительница продленного дня из Будапешта, прибыла на место, у отца никакой горячки не было — он как раз собирался закурить, требовал палинки и хотел тотчас возвращаться, чтоб искать Бешеного.
Самосвалы, разворачиваясь, пропахали в земле огромные рытвины.
Будапештское наводнение — развеселая оперетка, на набережной на линии второго трамвая — задорные случайные купальщики, на улице Белояннис жильцы ловят рыбу со второго этажа, с направляющейся в Вену “Ракеты”, которая посреди бескрайних вод как будто съежилась, крошечные пассажиры машут ручками-спичками, о гранд-отель “Маргитсигети” разбиваются буруны, внутренние воды заливают бассейн “Спортивный”, на плоту над большим резервуаром спасатели, карнавальное настроение, Венеция.
Природа демонстрирует силу, шутит с человеком, но человек понимает шутку: июньским днем на остановке электрички молодые люди в спортивных костюмах с хохотом играют в снежки, возвращаясь с работы домой. Транспортные происшествия уже не так забавны: на выезде из Западного вокзала сошел
с рельсов поезд, в Дунай упала поливальная машина.
Природа и транспорт склонны самовыражаться в виде катаклизмов, однако настоящий ужас вызывает супершпион из Западной Германии, который серпом разрезал на куски свидетелей, видевших, как он пытался украсть военные секреты, и продавал мясо повару ресторана “Берлин”. Бдительные органы, следователь Приключенцев и офицер по борьбе с супершпионами Бобер взяли его на заметку, еще когда он под видом простого туриста пересекал австро-венгерскую границу. Бобер тенью шел по его следу и с помощью пса Кантора разнюхал, что Тыква (это кодовое название дал шпиону следователь Приключенцев) забаррикадировался на мясокомбинате, в холодильнике. После умопомрачительной рукопашной со шпиона сорвали маску, и оказалось, что Тыква — на самом деле Янош Кадар, который проверял, на что годятся его люди,
а в ресторане “Берлин” подают всамделешнее рагу из косули, а не человечину. Кадар отослал охрану, а сам сел с Бобром сыграть в шахматы. Старая добрая привычка отсылать охрану у Кадара осталась с революционных времен, когда он, по профессии рудокоп, служил в магазине приданого. Бобер упорно защищался, а когда генеральный секретарь попробовал было над ним насмехаться, мол, каков генерал, таковы и солдаты, бросил ему в лицо строчки Петефи: “Свобода и любовь для меня всего дороже”. Кадар с ухмылочкой сорвал вторую маску, и оказалось, что на ужин было все-таки не рагу из косули,
а человечинка. Тыква воткнул финку Бобру под ребра и смылся, но потом попался, потому что, когда готовил нападение на настоящего (натурального, как он говорил) Кадара, теперь в покореженной маске министра промышленности Антала Апро, следователь Приключенцев железной хваткой вцепился ему в запястье, и смертельное оружие, цэрэушная пушка с глушителем, унесшая жизни стольких доверчивых венгерских рабочих, упала на землю. На допросах Тыква раскололся, сознался, что он заклятый враг Венгрии. В камере смертников сиганул вниз головой с двухъярусной кровати, как один (более удачливый) агент ЦРУ до него, которому в 1956-м таким образом удалось избежать казни, и теперь он — инструктор по лыжам в Швейцарских Альпах. Когда Тыкву повесили, оказалось, что следователь Приключенцев — настоящий переодетый Кадар, так что он еще во время шахматной партии подозревал, что другой Кадар не может быть настоящим (натуральным), потому что настоящий (натуральный) Кадар — это он сам, но побоялся рубить сплеча, все равно всех бы вывели на чистую воду, жаль, правда, что Бобру это жизни стоило.
Лежу в постели, в плену святой агонии. Неровная полоска света на одеяле, раскрытая книга, вода, лекарства, плеер. Прошлое тает, смерть легка. Я прожил полную жизнь. Входит девушка, касается моего лба теплой, сухой рукой. Вместо того чтобы с жадностью перебирать образы прошлого, решаю, что все это просто дурной сон и я скоро проснусь. Рядом посапывает суженая, но которая? Ведь я никого не любил. Однажды я перед всеми надавал Ютке Таус затрещин и потаскал ее за волосы: пусть перестанет, в меня влюбляться нельзя, запрещаю. На лбу родинка, коричневая выпуклость кожи, даже дотронуться жутко. Толкнул ее на мусорное ведро, споткнулась, подняла слюнявый рев.
Скрежещет кровяной напильник.
Она-то думала, что она аккуратная, воспитанная куколка, с которой никто еще не игрался, душистая недотрога, но когда в подъезде подкараулил Крепыш, — а что у нас под юбочкой, — решила, что либо повесится, либо по уши влюбится в меня.
По ногам ползет свет. Тростинки — так всегда называл их в шутку, потому что был силен в самоиронии. Сейчас мой злой ангел-хранитель сыграет на тростинке колыбельную. Я стал писателем потому, что боялся других, которые толстые. Отвечающий за болевые ощущения комок нервов продолжает трезво
и целенаправленно работать. И поменьше ерзать. На потолке трещина в форме верблюда, много-много лет назад я кинул подушкой в комара. Образы прошлого, прекрасные воспоминания связаны в основном с большой пьянкой.
Просыпаешься, наспех проглатываешь пару заранее приготовленных сэндвичей, в полвосьмого на углу улицы Штоллар будет ждать Фрици, а грамматика еще не сделана.
Вскоре я превратился в мелочь пузатую, а Ютка Таус с патлатым дружком стала шататься по бит-клубам. Стыд, унижение, забвение. То же самое по новой: надежда, восхищение, стыд, унижение, забвение. Окутанный забвением, обретаешь бессмертие.
Как будто от черной катушки кто-то отматывает невидимую нить.
После обеда доктор Инотаи, последняя любовь, тыкает шприцем в мою задницу. С ворчанием тут же требует бабки, и правильно, поделом мне. Нормалек. Не будем сентиментальничать. Сердце холодно бьется, далекие органы робко напоминают о возможных и теплых чувствах.
Законченный ряд пусто проходящих мгновений.
Когда очень больно, ныть не к лицу .
Трещина на потолке — вскрывшаяся рана. Заорать. На лице теплая, верная ладонь, мягкая линия руки, нежные шелка. Ничего там нет. Звук длинно стелется, разеваю рот, рыба, чтобы наконец прорвало. Коричневое пятно посреди лба, лицо прижимается к моему потному лицу, приговаривает: тогда, сейчас, навсегда, навеки.
Я начал записывать знаменитых людей и одноклассников, чтоб знать, если застрелят.
У Тхан, “У” — таким специальным словом в Бирме называют тех, кому больше сорока. Лучший друг — У Ну, то есть Старый Ну, известный премьер-министр Бирмы.
Фурцева — министр культуры СССР. Трудовой путь начала на заводе “Большевичка” ткачихой, потом попала в авиацию, хотя на самом деле всегда стремилась к морю, на крейсеры. На следующем этапе партийной карьеры держала в постоянной боевой готовности шестьсот матросов.
Чомбе, приспешник Мобуту. Присвоил десять миллионов, шантажирован, стал бельгийским шпионом.
Фидель Кастро. Как-то в одной деревенской школе кровавый диктатор Батиста взял на руки маленького мальчика и сказал: “Будущее Кубы в руках таких, как ты”. Батиста не ошибся.
Гувер, шеф ФБР, любимое выражение — “внутренние беспорядки”. Именно он популяризировал отпечатки пальцев.
Луиджи Лонго, видел живого Ленина. Суровы законы конспирации: его самого живым не видел никто. Когда началась война, он объявился на фронте, чтобы сражаться в первых рядах, тогда его живым и увидали.
Мобуту, агент тайной полиции Бельгии. Заявил, что пять лет будет президентом Конго. Приспешник — Чомбе.
Николай Чаушеску: в тюрьме завязал теплые дружеские отношения с ветеранами рабочей партии и при объединении двух верхушек стал кандидатом
в члены.
Фам Ван Донг, по рождению мандарин, провел семь лет в тюрьме, после чего включился в рабочее движение.
Фейсал — саудовский принц, старорежимный, упертый тиран, тратящий полученный за счет нефтяных скважин аванс на непомерное раздувание гарема, в ответ на что Совет улемов объявил принца Фейсала правителем страны.
Чан Кайши, с левым крылом партии “Куоминтанг” сотрудничает вполсилы. Послушный инструмент.
Маршал Гречко, всемирно известный военачальник. Дружит с маршалом Коневым. С Коневым они отдыхают и бьются с врагами.
Джулиус Ньерере, простой отпрыск из племени занаки, пешком добрался до города, организовал партию, объединил Занзибар с Танганьикой и создал Танзанию.
Йоханнес Виролайнен, могучий белокурый богатырь, без памяти влюблен
в сельское хозяйство.
Кеньятта Джомо, его имя означает “огненное копье”. Мыслит континентальными масштабами, задержан обезумевшими от страха английскими колонизаторами по сфабрикованному обвинению в том, что тайно содержал на земле кикуйю букмекерскую контору под названием “Мау-Мау”.
Альдо Моро. В привилегированных салонах Рима забавлялись так: зачитывали отрывок мудреной речи Моро, а присутствующие должны были дотумкать: что оратор на самом деле думает по данному вопросу.
Тиби Шкрофулак: жмущийся по углам трусливый заика, под ногтями траур, волосы сосульками, рот до ушей, хоть завязочки пришей. Ответами напоминал канувшего в небытие Чеснеги: “Матти Лудаш пересчитал материнскую живость”, “Тонкая прослойка рабочих все утолщалась”, “И помазал монах Астрик святого Иштвана на царство”.
Моника Мазаньи — провинция, тихая девочка-припевочка, скукота, смех один, мрачные подземелья второсортности, в восьмом классе перестала носить очки, округлилась, похорошела, Мазаньи, роковая красотка, но раньше надо было, теперь уже времени нет.
Фери Бояи, как-то в забытьи разрисовал дневник пятерками, а потом соврал, что потерял, так возникла двойная бухгалтерия. Дядя — клошар в Париже.
Йожеф Тарнаи: второгодник, к нам пришел “заблокированным”, на уроке рисовал под настроение зверушек. Жил как под колпаком, колол булавкой младшего брата, в разговор вступал только по телефону или на расстоянии. Шея сзади вся была измазана чернилами, но никто ему не говорил — он был чужой. Тетя Мария вызвала его и похвалила за правильный ответ, хотя он молчал. Психологический прием. Привязал соседа Дюрику и под настроение вытатуировал пером на спине слона. Исправительная колония. Семья эмигрировала. Больше мы о нем не слышали.
Эникэ Дорман пишет отчет в пионерской комнате, одна коса на плече, другая упала на звеньевой дневник. На стене картины: Щипаков, “Батрак на своей пашне”, “Символичная сторожка”, и Эдэ Кантор, “Босяки в Часи”. “Дорогая вожатая Берта! В последнее время поведение звеньевого претерпело кардинальные изменения. В начале года он хорошо справлялся с обязанностями, приглашал на собрание звена старых пионеров района, боевых товарищей, но теперь распустился, приходит с физкультуры босиком и кричит: └Ребя, где мои лапти?“ От полевых работ отлынивает, на сборе урожая был последним, ручной семафор называет сковородкой. Последнее заседание в порыве искренности открыл так: └Мир, дружба, жвачка“ — и хотел проголосовать за то, чтобы поднять по ложной тревоге Звено Рабочих. И еще предложил, чтобы Вы, вожатая Берта, написали музыку для новой отрядной песни, в которой такие стихи:
Эх, в лесу-лесочке, пуфф,
Дрались две сороки, пуфф,
Матти Сарка услыхал, пуфф,
Ножками затопотал, пуфф,
Сову послали за врачом, пуфф,
Но пока сова ползла, пуфф,
Тетя ножка померла, пуфф.
Заметьте, “пуфф” он сам придумал. Звено катится под откос, к неминуемой моральной гибели, и за чистоту флага мы получили всего 27 баллов”.
В соседнем читальном зале Миклош Лемур, распустившийся командир Звена Крестьян, читал в “Книге для мальчиков” интересную статью о статике мостов. Здесь тоже висят картины, Решетников, “Опять двойка”, и другая: дети-оборванцы с щербатыми мисками толкутся за бесплатным супом у входа
в какой-то зал, и еще — великий поэт Атилла Йожеф в полный рост, тетя Ольга рассказывала, что у него был 39-й размер, а ходить приходилось в лаковых ботинках 43-го, на пуговках и со стельками. “Если Звено Крестьян одновременно подпрыгнет в коридоре, — думал Миклош Лемур, — пол обвалится”.
Разнести школу на щепки.
Последним, что сделал Миклош Лемур на посту звеньевого, перед тем как после наводящих вопросов тети Клари сознался во внутренних колебаниях
и скатился до простых запевал и знаменосцев, это ввел должность главного шутника. Первым делом новоизбранный шутник, сам Миклош Лемур, предложил звену опять-таки ввести новую должность, начальника подотдела экзекуций. “Знаешь, что я о тебе думаю, — сказала Эникэ Дорман, — ты разлагаешь революционное движение”. — “Ничего я не разлагаю, — ответил Мики Лемур, — у меня с Маяковским день рождения в один день”. Бесконечная путаница при выборах на должности, кому быть звеньевым политинформатором, запевалой, твистовиком, ответственным за молоко, посещаемость, успеваемость, сбор макулатуры, озеленение школы. Темы у Дорман не иссякали: снабжение актива, звеньевая сплоченность, уличное дежурство. Следующий пункт: Навратил опозорил Звено Крестьян — пользовался шпаргалкой. Ученик средний, одевается вызывающе, отобрали у него карточку примерного поведения, не в первый раз. На общественно полезном труде он заявил: “Пусть картошку копает тот, кто это выдумал”. С баллами положение неважное: впереди Звено Рабочих, потом Интеллигенции, а потом уже Крестьян. Сначала из Звена Яноша Кукурузы хотели сделать Рабоче-Крестьянское, но на средней колонке больше хороших учеников, из них сделали Рабочих, ну а мы — Крестьяне. А еще хотели Звено Коммунизма и Звено Бесклассового Общества, но тетя Берта не разрешила.
На школьном празднике 7 ноября, когда Беа Сентиваньи читала стихи
о том, что “…пал двуглавый орел!”, член нашего звена, Фери Бояи, впал
в отключку, в обморок шлепнулся, короче. Грохнулся на землю, вынесли, но,
в общем-то, он не хотел.
С сегодняшнего дня берем шефство над могилой лейтенанта Михина на кладбище Керепеши, выбор пал на лейтенанта Михина потому, что на могиле была фотография, и нас до глубины души потрясло противоречие: лицо веселое, а сам умер.
Советский солдат
по имени Костя,
чтоб освободить нас,
сложил здесь свои кости.
Навестили советского товарища, Елизавету Александровну Бриккер, сестру лейтенанта Михина. Тетю Бриккер растрогало, что освобождение Будапешта празднуют по громкоговорителю, оказалось, она лично знала Ю. Б. Левитана, всемирно известного диктора московского радио. Несмотря на возраст, советский товарищ сестра Елизавета Александровна Бриккер готова была на всевозможные проделки. Узнав, что в честь битвы при Пакозде* мы хотим купить дому престарелых (МЮМ 14) маленький телевизор в обмен на сорок килограммов сухого хлеба, она отменила круглый стол на заводе шарикоподшипников и взялась подежурить на углу Белы Штоллара, где мы перед взвешиванием собирали отходы. Тетя Бриккер инкогнито стояла у входа в подвал и была благодарна, что может вспомнить годы подполья. Через тетю Бриккер мы познакомились с товарищами В. И. Гоблейн и Мадар, которые вместе участвовали
в освобождении Будапешта: Гоблейн и Мадар сражались плечом к плечу под градом пуль. Советский товарищ, сестра лейтенанта, а также бабушка тетя Бриккер взяла с собой внука, восьмилетнего Леню, Леня поймал в Будайских горах саламандру, опустил в спирт и отнес домой, но не вытерпел, на уроке стал показывать, и за эту венгерскую ящерицу отличник с примерным поведением получил замечание. Потом Леня прислал Звену Крестьян письмо: он исправился, хочет быть космонавтом, всем привет, Леня.
На вечернем спуске флага вожатая Берта отчитала четырех недисциплинированных пионеров за то, что во время тихого часа ушли с поста поудить рыбу. Трагическим голосом она перечисляла: Ласло Ронаи, Ласло Шабьян, Ласло Гара, весь отряд имени Каллаи навострил уши, смолкли комары, солнечный диск в изумлении прилип к склону горы, и, продолжила тетя Берта дрогнувшим голосом, и Эндрэ Ласло. Хохотал весь лагерь, виновные были тот час признаны героями.
Трубит горн, подъем, начинаем день бодро, с улыбкой, заспавшихся приветствуем насмешливыми аплодисментами.
Однодневный поход, бег с препятствиями, передвигаемся гуськом, под угрозой приз. “Ребята, у бедной косули очень болит ножка, окажите первую помощь, возьмите с собой сюрпризы и не забывайте, что народная армия — наша армия”. Кто быстрее съест лепешку. Я почти докусил до монетки, но Навратил отпихнул мое лицо пятерней, и у тети Марии, когда она меня целовала, нос вымазался в повидле. В котел с похлебкой плюхались с шелковицы зеленые гусеницы. Здесь был спрятан флаг отряда Евы Каллаи (проклятые фрицы), только из-за дождя пришлось его свернуть. Тетя Берта показала сверток, мы встали в круг под моросящим дождем и затянули песню, пока не пришел “икарус”. Эх, покатаемся! Звено делает марш-бросок, с военной базы пионеров в Алшогэде ветер доносит бодрую песню.
Габи Йоо смастерил шкатулку, в которой Звено Промышленности из Сихалома послало в пионерскую здравницу в Чиллеберце горсть местной, сихаломской земли. Зеленые военные вертолеты тянут за собой в тумане повстанческие флаги куруцев10 . Мне на грудь прикрепил значок болгарский пионер, с тех пор мы — друзья, он исправляет мои ошибки в русском. По-русски пионеры говорят: “Будь готов!” В строящихся стенах нового мира потянуло душком полузабытой мелкобуржуазной эротики — в буковой роще тимуровцы повисли на шее у кореянки. Береги решила, что главный тимуровец похож на Рудольфа Шомодьвари, а Кишкати — что на Марчелло Мастроянни, в палатке поднялся ор: “Кошка драная, чтоб ты лопнула!” Юные пионеры в красных галстуках обмотали дерево колючей проволокой, чтобы злые кошки не пробрались
к гнезду. Едим все вместе, сказали: “общий стол”, значит, валить полдник
в общую кучу, торопимся — в нижнем лагере Белы Кекеши еще будем устанавливать не пошедшие на экспорт качели. Кофеманы получили дневную дозу.
Красный галстук — частица обагренного кровью рабочих знамени, использовать галстук в других целях — в качестве повязки на глаза, носового платка, полотенца, плавок, шапки, наколенника, плетки, флажка, салфетки, компресса, мухобойки, трута — строго воспрещается. Кто лучше всех завяжет галстук? Вместо узла продеваем галстук в шарик с дыркой, тетя Берта запрещает шарики, но на галстуки из нейлона закрывает глаза. Уступка реакции?
Совет лагеря держит руку на пульсе лагеря. Почетный флаг, космический бал, колониальная молодежь. Лагерный костер — отголосок Всемирного слета молодежи. Агитбригада переходит от палатки к палатке: “Мы пионеры — дети рабочих”. Одним глазом косимся на дядю Золтана Кодая, нравится ли ему песня, заводная частушка понравилась. Тихонову заиграли джаз, а он потребовал венгерскую народную.
Стрельба означала: на границе задержан нарушитель, любопытствующие юные ленинцы нестройными рядами вышли на поляну, стали понукать нарушителя: марш на дежурный пост, да побыстрее. При подведении итогов начальник погранслужбы признался, что нарушение границы было спланировано, а исполнить малоприятную роль нарушителя взялся боец, занимающийся
в драмкружке. Благодаря пограничникам вечерний костер стал ярким, незабываемым событием. “Четвертого апреля мы тоже украшаем флагами свой дом, — сказал начальник пограничной службы, — он называется └казарма“”. Беа Сентиваньи прочла “Весну”, а Ютка Таус — стихотворение о костре: “Вот и настало большое событие, в вечерней программе он стал победителем”.
К парадной трибуне на проспекте Дёрдя Дожи тарахтят мотоциклисты, везут “Книгу Труда”. “Ну, познали радость труда?” — бодро спросили Пал Илку и Золтан Комочин. “Да, — ответили мы, — вперед, ленинским путем”. Дядя Пали Илку и Золи Комочин факелами зажгли огонь в чаше, подошли представители комитатов, чтобы в каждый уголок страны донести революционный огонь, символизирующий благодарность пионеров коммунистам за то, что
у них есть Родина.
“Будьте готовы защищать честь рабочего народа и Родины!” — “Всегда готовы!” — звенит в ответ.
Когда убили Лумумбу, в доме пионеров Звено Крестьян из школы на улице Семере посадило империализм на скамью подсудимых. Роль империализма взял на себя пионер Тибор Шкрофулак. “Позор империализму! — выкрикивало Звено Крестьян. — Позор Чомбе и Мобуту! Позор клеветнической пропаганде капиталистов! Позор ультраправым из Пентагона! Позор реваншистам, не признающим границу по Одеру и Нейсе!” Пионер Тибор Шкрофулак уничтоженно молчал. Венгерская сборная по футболу как раз собиралась в Каир, Звено Крестьян обратилось к бывшему ученику школы, Бенэ Капосте, члену сборной — недостающего масла в огонь подлила фотография Лумумбы-младшего с сувенирной венгерской куклой “матьо”, подарком Звена Крестьян. Тибор Шкрофулак не подписался под письмом протеста — не пустят в валютную зону.
Душой болеем за человечество в его борьбе с империализмом и природными катаклизмами. В день рождения Деже Боканьи с радостью заявляем, что научились читать и писать. Боремся с предрассудками, знания развеют тьму. Наука — это воображение, штурмующее покоящееся в лоне настоящего будущее. На лбу старого атомщика собрались глубокие складки — не дело человеку чересчур подгонять природу. Роман о нейлоне, многоликий линолеум, новое поколение транзисторов, звук, соединенный с железомагнитной пылью. Антарктида — морозильная камера человечества.
Жока Хорват, неунывающая двоечница, тумба с мышиными зубами, исполняет классическую роль некрасивой подружки при прекрасной Мари Игнат. Союз крайностей против нормальной усредненности. Тесно прижавшись, презрительно скривив губы, о чем-то возмущенно перешептываются. Иногда замухрышка сбивается, начинает подражать “офигительным” жестам куколки, натягивает на ляжки мини-юбку и говорит Навратилу, который просто хочет списать математику: “Вот пристал как банный лист”. Навратил выбирает единственно верную тактику: размазывает ей по лицу бутерброд с жиром и на прощание шлепает по заду линейкой, ишь ты, фря. Жока Хорват помимо роли товарки и мышиных зубов примечательна еще и отсутствием груди: кожа гладко обтягивает кости. Плоскогрудой девчонке хорошо, ее не полапаешь. Лапание — невинная мальчишеская забава, вроде катания на колбасе или лазания по строительным лесам — нечего так обижаться. Мальчишки друг друга тоже лапают: навалятся на Дьюлаи и с криками: “кто вонючка?” хватают за яйца. Один раз Мики Лемур на пробу перестал обороняться — отключил чувства и стал ждать.
Возня.
В замешательстве остановились и смущенно отступили.
На площадке тусовки регулярно меняются. Вожаки, подданные, борьба за власть и любовные драмы. Возраст строго ограничен: четырнадцать лет. Кто помладше, нос не дорос, кто постарше, в другие места ходят (на дискотеку),
а не на площадку, несолидно. Скромность декораций компенсируется избытком крайностей, атрибутов власти, тем. Тщедушный шкет, годами подобострастно путавшийся под ногами, вдруг превратился в небритого народного трибуна
с мутирующим голосом, несколько месяцев он — властитель судеб, потом записывается в кулинарный техникум, потом иногда еще появляется, но уже как тающее воспоминанье, ходячий призрак далекого, чужого мира (лемур), который неуверенно копается в сменяющихся декорациях былой империи и считает их ужасными и смешными и тотчас предает забвению новый стиль, моду
и порядки, заведенные новыми вождями.
Лагерь опустел, одни дозорные. Окружаем рвом армейскую палатку, чтобы вода не подтекала, жара изнурительная, а соломенный мешок все равно сырой. Можно пробежать поверху двухэтажных кроватей. Валяемся с Ронаи в плавках, обсуждаем шансы футбольного чемпионата. Телевизор установили на стене столовой, высоко, включить может одна тетя Берта. По вечерам Ронаи тайком молится, знает наизусть “Отче наш”. У него отец — крановщик, который подхалтуривает. Ронаи молится, чтобы победили бразильцы. Вчера на матче с итальянцами зашли в столовую Береги, Игнат, Таус и Кишкати и стали с визгом, по-дилетантски болеть, вопили, даже правил не знают, лишь бы выпендриться. Что чемпионат! Им бы от итальяшек побалдеть. Не пускать их больше.
Столовка пустая, кухонные тетки испарились, растаяли в зное и поплыли по небу кудрявыми облаками. Посреди кухни — железное чудище, рожденное
в союзе фантазии и технического прогресса: двойной огнеупорный котел
с комбинированной топкой и бронзовыми кранами. В сторонке, у стены, — картофелечистка, болванка. Заглядываю в одну половину котла — на дне молча ждет своей участи заскорузлая кучка капусты с помидорами. В другой половине — суп-пюре с печенкой, в углу, под табуреткой, — дохлая мышь. Я стою, ноги не идут. Так уже было. Так еще будет. Стою посреди площадки, у меня под носом дядя Лепоша спешит к шахматистам, стать бы невидимкой, когда же настанет завтра, чтобы наконец закончились эти ужасные, треклятые летние каникулы. Кто-то смотрит в спину, оборачиваюсь — тетя Справедливость что есть силы, замахнулась громадной линейкой. Это тебе за “Г”, ужасную отцовскую “Г”! А это за плафон! А это за располосованную рожу цыпочки! А это за сорванные ворота на улице Мартирок! А это за Ронаи! А это за Ютку Таус! Бегу через кусты к шахматистам, ищу спасения у дяди Лепоши, дядя Лепоша медленно поднимает острую палку и тычет мне в ногу. Скрючиваюсь, как зародыш у утробе, за мусорными баками на улице Балатон, рядом что-то пыхтит
и шебуршится, поднимаю лязгающую железную крышку — Ютка Таус скулит с завязанными сзади руками. На лбу — родимое пятно. Вытаскиваю изо рта обслюнявленный кляп, рядом оказывается Фрици, бак с грохотом опрокидывается, и Таус выкатывается неуклюже, как мешок с картошкой. Пячусь к воротам. Таус бормочет по-английски: “Lemur, who are you, what bogeyman`s trick is this?..” В черном провале лестничной клетки в глаз бросается какое-то тряпье чайного цвета: чего расшумелись? Торопливо запихиваем мусор в бак, Таус сползает по стене. “А с этой что делать?” — спрашивает тетенька Дядькова. Тащим Ютку в турецком седле, она взасос целует меня в шею, хочу отмахнуться, но в запястье железной хваткой вцепился Фрици. Тетенька Дядькова кричит вдогонку: “Не бойся, отец дома уже палочкой помахивает”. Просыпаюсь:
я на площади, сижу на красной скамейке, вверху горит фонарь. В кармане — замечание директора, неподъемная тяжесть тянет провалиться под землю.
Даже из-за закрытой двери слышно, как грызутся. Заглядываю — в чем дело! — умолкают, но руки, ноги, уголки губ продолжают работать. Это не тишина — это выжидание, подготовка, накапливание эмоций, с ожесточенным раздражением перебирают большими пальцами. Втягиваюсь назад, но дверь закрываю неплотно, чтобы в нужный момент вмешаться. Тишина, шуршащая, тягучая, миазматическая, но тишина. Как нельзя кстати пересыхает горло, многозначительно скрежещу краном — расчет оказался неверен: вместо того чтобы развязной второстепенностью вернуть мысли в привычное, будничное русло, это, напротив, нарушает тонкую грань предгрозового затишья, закипающие страсти получают толчок, набирают силу. “Ты что ж не сказал про премию, пропил, рожа бесстыжая, растратил?“ — “Заткнись!” — “Сам заткнись, ясно?”
Зеваю от волнения, господи, как родителей уму-разуму учить?
Взрослые все знают и, все равно несчастливы, все равно умрут. Взрослые злые, любят зловредничать, издевательски хохотать над трудами, поступками и разговорами маленьких, сажать других взрослых в лужу, стыдить, позорить, унижать. Например, в гости приходить нарядившись лучше самого хозяина. Они мстительные, вредные, невоспитанные.
Какое-то время я практически не спускал с отца глаз, следил, чем занимается, требовал, чтобы вовремя возвращался, по воскресеньям лично будил: вставай, вода для бритья вскипела; делал замечания, если перед обедом он говорил маме: “Пойдем-ка подзаправимся” или “Тащи жратву”; но все впустую, случай был безнадежный: отца терзали таинственные и причудливые страсти, он был неисправим и упрям как осел.
Теперь мама. Мама всегда, когда ей грустно, моет. Как развеселить заплаканную маму?
Длинное, светящееся лезвие дверной щели, можно и закрыть, теперь все равно. Как следует грохнуть, как управдомша грохает лифтом по вечерам, или как недалекий заводской профорг — воротами под носом у директора, гуляш-коммуниста и приспособленца. Вечером приходит управдомша убирать помойку. Громыхнет пустым ведром, хряснет лифтом, по стилю, ритму, музыке ясно: сегодня убирает тетя Ева, злая как черт, потому что после обеда дядя Йожи наклюкался и потерял новехонькую кисточку; или сегодня убирает дядя Йожи, пьяненько покачивается, ой, влетит ему дома от тети Евы.
Жильцы сдергивают пустые ведра с плетеных, прикованных к порогу ковриков.
Часы-тарелка с народным узором на стене, сизифова война садящейся батарейки и земного притяжения, стрелка с трудом доползает до семи, но вес тянет назад. Все, приехали, вечная семерка. Домашний девиз. “Жена красива, обед изволь, для полного счастья мало, что ль?” Чтобы вызвать аппетит, сосу из трубочки пепсин с соляной кислотой, цепляю из кастрюли ножиком жилистые куски. В воскресенье за обедом, в ожидании второго, — ксилофонный концерт на стаканах чайной ложкой, отец закуривает, опять завонял. Терзание мяса ложкой. Заветная мечта: были бы ложки острыми, чтоб не мучиться с разными приборами. Мучительно сложный, отмеченный рецидивами и обходными путями процесс обучения: как не в кулак зажимать, а держать как карандаш. Слияние достоинств столовых приборов в одной-единственной заточенной ложке напоминает неотступно преследующее желание валить в одну кучу еду, архетипом которого можно назвать манную кашу, раскисшую до месива мясного цвета. Иногда разрешают, но и тогда воротят нос, фу, гадость какая, щас вытошнит. И грандиозная идея всеобщего объединения блюд наталкивается на стену непонимания. Лапша с маком в бульоне — не для их желудков. Ничего не поделаешь: вот такие они, безынициативные, никакой фантазии, одна зависть и агрессия.
Мама поставила часы на пять минут вперед, чтобы не опаздывать, но механизм начал изнашиваться, и иногда, хотя часы показывали точное время , его можно было определить, лишь произведя два действия: сложение и вычитание. Часы все больше отставали, но в ритме отставания отсутствовала какая-либо закономерность. Может, точного времени нет? Может, единственная случайная возможность быть точным для времени — это спешить ровно на столько, на сколько опаздывать? Если точного времени нет, нельзя опоздать, если нельзя опоздать, то нельзя успеть, а если нельзя успеть, то мир этот — самый ненадежный, неподдающийся просчету, запутанный, требовательный и враждебный из всех возможных.
Утром заглядывает отец: “Время!” В бок упирается транзистор, но я ни
с места, не буду вставать. Комод, рубчатый коврик, фарфоровые фигурки с изогнутой шеей, матовая полировка, потертая обивка, утренние новости, задание по географии, чай с бромом, соленая булочка, сдача черновиков, “не слышу тишины”, привратник и привратница… нет и еще раз нет. Не буду вставать. На бритве у отца попавшие в белую пену черные волоски. Фу, гадость, жизнь, не нужна, отстаньте!
Осторожно подходит, а нет ли у ребенка температуры? Но я-то знаю,
к чему клонит, и крепко держусь за край одеяла. “Цацкайся тут с ним”, — буркает он и хлопает дверью, как рассвирепевший профорг в телефильме
о застое в социализме. В стене застонали гвозди. Включаю радио, вечером удалось поймать радио “Свобода”, а по утрам никак, явления в атмосфере. Никогда больше не встану. Потом встал и вызубрил Рурскую область. Слегка кружится голова: анемия от быстрого роста. Пока писаю, подбородок начинает приятно покалывать. Вчера посмотрел зеркальным методом вторую серию “Фантома Лувра”, вряд ли кому еще удалось. Женщину в фильме загипнотизировали. Вот загипнотизирует меня, не дай бог, Ютка Таус, как та макака в зоопарке. Я стоял возле клетки, в руке держал медовую тянучку. Лемур. “Я как вон та кошка”, — показал какой-то мальчик рядом. “А я — как вон та”, — показал я на того,
с полосатым хвостом. “Нет, и эта тоже я, я как все”, — закричал мальчик
и широко расставил руки. Дескать, он как все, а я как никто. Уголки рта вымазаны какао, рубашка вылезла, волосы шею закрывают — плохой ученик. Тянучка
в руке потекла. Тот, с полосатым хвостом, вдруг скакнул к решетке, прямо вровень с лицом и неподвижно уставился мне в глаза. Зафиксировал. Я как этот лемур. Потонул в нулевой точке зрачка. Как будто сейчас на очень далеком и очень важном совещании решается моя судьба. Мальчик швырнул в лемура кукурузой и издевательски запел: “Стала кошка помирать, тра-ля-ля, помирать, стали ямку ей копать, тра-ля-ля, эх, копать, стала кошка хохотать, тра-ля-ля, хохотать”. Заколошматил кукурузным огрызком по клетке, просунул руку сквозь прутья, схватил мягкий полосатый хвост, лемур обнажил лиловые десны и одним быстрым движением впился в нее. Злой мальчишка скорчился, завозил окровавленной рукой по лицу, вопли доносились даже до жирафа.
Недавно из зоопарка украли скорпионов, обнаружились они потом в заспиртованном виде. Медовая тянучка — гадость, но нужно есть, потому что
у меня плохой аппетит.
Изразцовую печку натопили так, что комната ходит ходуном. Промокшие ботинки к утру съеживаются, ногу не втиснуть. Мам с папой уезжают в Будапешт, машут рукой. Плачу. Бабушка, сидя в кресле, сокрушается, у нее плохое настроение, по-научному, пессимизм. Горюет, жалуется, сгущает краски. Прошу испечь “пьяных” погачек. Она, со съехавшей набекрень шляпкой, улыбается. Часы — тикающий коричневый шкафчик на стене, раз в неделю подтягивают медную гирьку — красота. Не унимаюсь, пока не захлопываю муху. Заходящее солнце прислоняет к стене желтую решетку. Бабушке не нравится, когда я открываю дверцу часов: “Вот увидишь, на голову свалится” — “Как свалится, так и отскочит”, — дерзко отвечаю я, а она безнадежно машет рукой, вот балаболка. Она говорит “балаболка” только из пессимизма, не надо обижаться. Всю жизнь ткет гобелен или вышивает подушку, гобелен всегда один и тот же, “Парижский щеголь”. Сидит, делает петельки и сокрушается. Сообщаю, что люблю бит-музыку и буду детективом, — закрывает глаза и долго молится.
Никого не знаю, ни с кем не дружу. Мальчишки пинают сдувшийся мяч или играют в пристеночек, дерутся за брошенные монетки. На заборе сидит белоголовая девочка и жует в такт подружке жвачку. Не могу выбросить из головы.
Куда девалась муха — она бесстрашно уселась на стрелку. Есть настоящая кожаная мухобойка, к вечеру убиваю десять-двадцать штук, но мухи под люстрой по-прежнему кружат. Сую в рот погачку, что делать с пленной мухой, ведь как-нибудь выберется. Измеряю пульс — чаще, чем тиканье часов, бедному сердцу приходится гнать кровь без остановки, ни отдохнуть, ни остановиться даже во сне, даже в полночь, когда на площади Святой Троицы оживает
и отправляется бродить по вымершим улицам пронзенный стрелами мученик.
Просыпаюсь от блеяния: сосед привязал к дереву козу. Рассказываю дедуле про лемура из зоопарка. Лемур? “А знаешь ли ты, внучек, — говорит он и, надев стекляшки, принимается читать. — └Древние римляне называли лемуром душу умершего. Происхождение сего названия сделалось мне известно от бога. После того, как Ромул предал земле прах убиенного брата, Рема, любящие родные принялись орошать слезами сожженные кости. С наступлением сумерек, опечаленные, отправились они домой и возлегли на каменные ложа. У лож встала окровавленная тень Рема и с тихим шелестом произнесла следующее.
Я, который доселе мог быть величайшим из людей моих, ныне пустой образ, съежившийся от пламени факела, тот, который остался жить благодаря волчице, погиб от руки бесстрашного гражданина. И просил он родных сделать в его честь сей день праздником. Они хотели обнять его, раскрыли объятия, но летучая тень проскользнула сквозь расставленные руки“”.
Дедуля брал учеников, его голос я узнавал по проникновенной, поучительной интонации, доносившейся после обеда из-за кухонной двери. “Да, — говорил он, — умершего называют лемуром, ибо в честь Рема день, в который приносится жертва погребенным предкам, называется Ремурией. Позднее твердая буква, стоявшая в начале имени, сменилась на мягкую. Когда римские легионеры покорили остров Мадагаскар, по ночам из леса им стали слышаться странные звуки, а сквозь листву светились жуткие глаза, тогда они решили, что это замышляют недоброе души убиенных туземцев. Именно трепет римлян дал лемуру название”.
Дедуля рассказывает с таким упоением! Прямо дядя Ремус из вечерней программы для детей. Дядя Ремус был негром из Атланты, долгое время я считал, что он такой черный от ваксы. Он был сапожником и здорово рассказывал сказки. (Якоб Бэме тоже был сапожником и здорово рассказывал сказки, например, про то, что Люцифер провалился вверх, потому что ад наверху.)
Дедуля поставил книжку на место и спустился в погреб за углем. “Илистый уголь” — жуткое слово, болтается в голове. Дедуля затопил, пролистал “Народ Петефи”, прочитал рассказ о семье, отравившейся грибами. Отравившаяся семья, смеясь, вышла во двор и по пожарной лестнице взобралась на крышу. Уселась на самый край и стала смотреть вниз. Сняли их оттуда пожарные.
Родители куда-то запропастились.
Я начал приходить в себя.
Я уже давно должен быть в кровати. Только собрался пойти к соседям, как зазвонил телефон. Шум-гам, музыка, унц-унц, “не сердись, сыночек, мы тут
с папой в клуб зашли, рагу на холодильнике, покушай и ложись, мы скоро”.
Что на это скажешь.
Игривый мужской голос на заднем плане, мать с деланным возмущением что-то возражает, прямо вижу, как она кокетливо-обиженно морщится.
Как подвыпившие офицеры в кабаке.
Начинаю чувствовать что-то вроде обиды, но это даже хорошо, теперь
и у них рыльце в пушку. Заведение, Профсоюзный клуб на улице Хонвед (сегодня бутик), место понтовое, детям вход воспрещен. Собираются в заведение: отец, вытянув губы трубочкой, повязывает галстук, мама долго и сосредоточенно копается в браслетах, цепочках, серьгах, красит губы. Знаю, что удумали, — сдать меня на ночь тетеньке Дядьковой.
Развеселая сегодня вечеринка в заведении, ошалевшие ветераны хором подпевают оркестру. “Мам, — вздыхаю я, — тут такое дело”. Строгой быть не получается. “Горе ты мое”, — говорит она с вялой укоризной. Теперь мне надо продолжать. Прыгать в неизвестность.
“Но это не просто замечание”.
“Что значит, └не просто“?”
Молчание, ни о чем не подозревающие голоса веселящихся.
Нет, не может быть.
Бушующие, игривые голоса на заднем плане мешают взять должный трагический тон: ничего ради тебя не жалею… и т. д. Похоже, повезло.
“Боже мой, что на этот раз?”
“Из рогатки стрелял”.
Недоверчиво, замогильным голосом: “От директора?”
Не отвечаю, вместо этого с облегчением, подвыванием, радостно начинаю реветь. Снова раздается мужской бас, мама зажимает трубку, но все равно слышно, как она холодно отшивает наглеца. Окончательно утратила контроль. “Ладно, дома разберемся”, — говорит она строго, но как-то ненатурально, без запала, а вдалеке безостановочно играет: “Сесибон, сесибон…” И тут она что-то понимает: “Не плачь, ложись спать и попробуй уснуть, мы скоро”. Хорошо, тогда не буду, зачем плакать, совсем необязательно. Пока, пока.
Чищу зубы, зеркало: меня не видно — сплошная вина.
Заглядывают в комнату и, покатываясь со смеху, изучают притворно спящую, очаровательно-невинную аллегорию бандита. К утру пыл совсем иссяк, ссорятся друг с другом из-за ванной. Отец молча рисует под замечанием директора похожую на удар плетью “Г”, ему стыдно, что не хватает злости и не удается как следует, безгранично возмутиться. Ну надо же пацану подстрелить секретаршу, когда в заведении гуляют на день Густава . Здорово подгадал. Завестись бы, но с утра пораньше счеты сводить неохота. Назавтра трудно наказывать, задним числом не разозлишься. Ждут, чтобы другой начал, подал идею, но времени нет, да и проспали, опаздывают, спать хотят, похмелье мучает. Нет сил наказывать. Втянув голову в плечи, жую за столом салями. Победа.
Ютка Таус не скрывает, что еврейка: мы евреи. Ютке Таус никогда не стать намберуан в моем любовном списке. Умная, чуткая, уже в младших классах большая грудь. Для нас грудь — самое важное, чем больше, тем девчонка лучше. Но все-таки слово “еврей” какое-то неприятное, напоминает о неизвестных грехах, связанных с войной и фашистами, но почему-то получается, что “евреи” в глазах детского сообщества стоят ниже “фрицев” и “нацистов”. Какое-то жгучее отвращение. “Жид” считается самым большим оскорблением, не как синоним расчетливой скупости из лексикона тупого бытового антисемитизма, а как иррациональная, крайняя степень унижения, нечистоты, гибельности. В то же время за насмешки над евреями строго наказывают, от чего ненависть становится еще изощренней.
Отец у нее продавец в универмаге, но даже при социалистическом строе сохранил черты мелкого лавочника, примерно как Латабар в фильме “Государственный универмаг” (он даже на него похож). Живут рядом со школой, громадные, темные комнаты, старинная мебель, беспорядок, книги, затхлый запах, как у Пишты Хедьи на складе. Открываю толстую, пыльную книгу, “Улисс”, английские слова: “STEPHEN (horrorstruck): Lemur, who are you? What bogeyman`s trick is this?” Приветливые, быстро картавят и боятся меня, а я их. Столько лет проучившись с человеком, приходишь к нему домой и с удивлением узнаешь, как он на самом деле живет.
Ютка Таус в меня влюблена. Исключительно в меня и ни в кого другого, монотеистично и по уши. Вцепилась и не отпускает, при каждом удобном случае подбирается поближе и открыто и вызывающе выражает пожизненную страсть. Стоит отреагировать, начинает, как безумная, нашептывать, посылать любовные записки, идет на какие угодно жертвы и бесстыдства. Вылупится влюбленными глазами, умиленная, самозабвенно задержав дыхание, а посреди лба — дурацкая родинка. Класс с затаенным злорадством следит за развитием событий — нужно что-то делать, пока не поздно. Учиняю расправу: прижимаю к стенке и даю по башке — со стоном всхлипывает, но ей как будто даже нравится, что я до нее дотронулся, что мы так близко друг к другу.
“Что, мало?”
“Нет”, — булькает она.
“Точно?”
“Точно”.
“Берешь свои слова обратно?”
Отпускаю — она тут же выкрикивает, нет, даже не выкрикивает, а выплевывает, брызнув слюной, торжествующе, мне в лицо: “Все равно люблю!” Уже все на нас смотрят. Девчонок я бью по необходимости, только если очень заслужили. Снова выворачиваю Ютке руку, другой рукой даю затрещины,
у нее из глаз катятся слезы, но стоит ослабить хватку, выкрикивает: “И сейчас люблю, и сейчас!” Заталкиваю в мусорное ведро, прихлопываю крышкой, ботинком упираюсь в спину. Из коридора заходят бэшки, что за цирк. В ответ на шлепки, в такт им, в экстазе торжества и ненависти, она взвизгивает: “Люблю, и сейчас, и сейчас, всем назло, навеки, навсегда, тебя одного, люблю”.
Я не в силах пробить раскаленную стену. Стою возле бачка раскисший, осиротелый, растерянный, униженный и продолжаю бить, а настроение все портится. Бьешь кого-то, а он по тебе еще больше с ума сходит, это уже перебор. Как советский солдат, которого пытают фрицы, а он им твердит: “Ленин”. Я — Ленин Ютки Таус, точнее ее Ленин — любовь, а я этого не понимаю и вообще не могу поверить. Стойкому самопожертвованию место
в романах Купера и фильмах про войну, но в обычной школьной жизни микрорайонной продленки оно странно, возмутительно, вызывающе и дико, и все равно все более глупо и беззащитно выгляжу именно я. Бог Иова устыдился, потому что Иов все еще любит его. Что же это за Бог?
А через год Ютка Таус будет стоять посреди палатки и так шуганет, что пулей буду лететь. “Недомерок”, — подумает про себя (вслух скажет по-другому). Девчонки станут взрослыми, выбросят нас за борт, будут веселиться
с Ясноглазым: Береги, Игнат, Таус и Кишкати. В поле их зрения я больше не попаду.
1 Йозеф Менгеле — нацистский врач и теоретик т. н. “гигиены рас”, ставивший бесчеловечные эксперименты над евреями и цыганами в концлагере Освенцим.
2 “Звезды Эгера” — приключенческий роман Гезы Гардоньи о героической обороне города Эгера от турок в XVI веке. По книге был также поставлен одноименный фильм.
3 Святой Геллерт — знаменитый христианский проповедник IX века, которого восставшие венгерские язычники казнили, сбросив в бочке в Дунай.
4 Нилашисты — фашистская организация в Венгрии 1930—1940-х годов, на счету которой гибель тысяч евреев.
5 Никола Вапцаров — болгарский поэт первой половины XX века.
6 “Народным радио” в Венгрии 1950—1960-х годов называли радиоточки, установленные в каждом доме и транслировавшие передачи государственных радиостанций.
7 “Эмиль и сыщики” — детская повесть немецкого писателя Эриха Кестнера.
8 Группа ядовитых пауков.
9 “Омега” — популярная в 1970—1980-е годы венгерская группа.
10 29 сентября 1848 г. в ходе войны за независимость венгры одержали победу над войсками Австрийской империи.
11 Куруцы — участники войны за независимость Венгрии от Австрии под предводительством Ференца Ракоци II в начале XVIII века.
Перевод Виктории Попиней