Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Иван Зорин
Провинциальный учитель
Все счастливые похожи друг на друга, каждый несчастный — несчастен по-своему.
Зиновий Модестович Мирский родился в русской глубинке, где жизнь как “лежачий полицейский” — сама не движется и другим не дает. Он вырос с матерью, в чистой, опрятной комнате с окнами во двор и желтым кенаром, который, прыгая по клетке, верещал ни свет ни заря: “Сор-к первый, сор-к второй…” Зиновий жил под флюгером в виде золотого петушка, за железной оградой, наблюдая, как гуси на закате топорщат крылья, и загадывая, вспорхнет ли с ветки синица, пока он скороговоркой расскажет стихотворение. Если, просыпаясь, он жмурился от солнца, то вставал к окну и, сгребая паутину, освобождал мух, а в дождь, раскинувшись на огромной кровати, продолжал смотреть сны: в них шел дождь, сквозь который проступали новые сны. Раз в неделю его навещал отец, торопливо высыпал на стол сладости, гладил по макушке и, не умея подобрать слова, долго смотрел поверх головы, отчего делалось не по себе. На прощание отец просовывал ладони под мышками, неуклюже подбрасывал к потолку и, уколов щетиной, поспешно прикрывал за собой дверь носком сапога. Замерев посреди комнаты, Зиновий тогда слышал, как за стенкой он тихо переругивается с матерью, будто жизнь, как больные зубы, можно заговорить. А потом гас свет, отец в три шага пересекал двор, скрипел калиткой с целующимися резными голубями, и на него каждый раз лаяла собака.
В саду росли яблони, на ветру ветки скребли крышу, а в августе яблоки, как попрошайки, стучали в окна. Случалось, стекло разбивалось, и отец тогда вставлял новое, точно собирался этим что-то поправить, точно до сих пор был мужем.
А потом он исчез, как свет в щели, которую законопатили.
Стрелки на циферблате с глухим боем догоняли друг друга, посреди воскресенья проступал понедельник, и под кроватью у Зиновия появились книги. Днем он читал их держа у живота или на полу, к которому свешивался с кровати на локтях, пока не затекала голова, а ночью — с фонариком под одеялом. Мать замечала на косогоре постельного белья светлые пятна, но, вздохнув, поправляла подушку,
и молча удалялась. “Одни строят жизнь, другие — сопровождают”, — мелко крестилась она на икону в углу и, задув свечу, не знала какую судьбу пожелать сыну. От лета к лету ей становилось все труднее следить за его мыслями, которые подчинялись особому календарю. “Зачем думать о том же, что и другие, — повторял он, облизывая пересохшие губы, — каждый должен думать о своем”.
Когда пришла пора, мать, ломая гребень об упрямые колтуны, расчесала ему кудри, нацепила на плечи ранец и, посидев на дорожку, проводила до школы, из которой он больше “не вышел”. По ее окончании Зиновий стал сгибаться под дверной перекладиной, но привычек не изменил. Он по-прежнему сгребал паутину, освобождая мух, в трамвае уступал место, а на закате смотрел, как, удлиняясь, во двор ползут тени. Пробовал он и сочинять. На уроках тайком записывал пришедшую строку, скадывал дома с другими в стихотворение и, глядя в окно, опять загадывал, успеет ли его прочитать, прежде чем с ветки вспорхнет синица. Писал Зиновий и прозу, в которой отражал провинциальные будни, унылую русскую природу — серенькое небо и сонно текущую, как дни, реку. Постепенно это стало его страстью, радость связывалась теперь с удачно подобранной метафорой, а если предложение не вытанцовывалось, он целый день ходил хмурый. Видя, что пишет не хуже тех, кого читает, он стал мечтать об известности. А потом съездил
в столицу, чтобы вернуться оттуда учителем, привез жену с сыном, однако про жизнь в Москве рассказывать не любил. После женитьбы его жизнь перекосилась, как рубашка, застегнутая не на ту пуговицу. “Семья — это вам не блины
у тещи!” — бросал он на ходу, оплачивая беготней по урокам съемную квартиру. Однако неудачный брак наследуется, как цвет глаз, и скоро он стал жить на два дома. Когда от семейных сцен обострялись болезни, он возвращался в комнату
с окном во двор. “У жены можно жить, — ставил он в прихожей туго набитый саквояж, — умирать нужно у матери”. Но проходила неделя-другая, болезни отступали, и он, кидая в сумку книжки, кричал: “У тебя можно умирать, жить нужно с женой!”
К тридцати он потерял обеих. От матери остался ключ от дома, где яблоки били стекла, а от жены записка, сообщавшая, что она ушла к аптекарю. “Наверное, я плохо пишу”, — скомкал он ее, окончательно переехав в детство. Жизнь кидала его из стороны в сторону, но он шел в свою, сравнивая себя с карманными часами, которые меняют хозяев, продолжая упрямо ходить. Переселившись, он намертво прибил флюгер, опасаясь яблокопада, выкорчевал деревья и спилил с калитки целующихся голубей.
Боясь разочарований, читал он теперь мало, убежденный, что хорошая книга та, которую вовремя поставил на полку. Зато ночами много писал. Он был уверен, что ребенком, как ложку в кулаке, держал тайну мира, которую, повзрослев, забыл, и теперь, слушая, как под полом скребутся мыши, пытался снова нащупать ее в словах. Несколько раз он отсылал толстые, залитые сургучом конверты, которые возвращались нераспечатанными. “Где вас публикуют?” — поддевали его после сплетен почтальона. “Не до меня — я не моден…” — густо краснел он и думал, что его таланта не замечают так же, как в его фразе — палиндрома. Но в душе завидовал. Читая похвальные рецензии, в недоумении чесал затылок, пока не понял, что у критиков нос из воска, который можно крутить в любую сторону.
Пророческого дара Мирский был лишен совершенно. Наденет калоши — шпарит солнце, сушит белье — идет дождь, зато на бумаге был вершителем судеб. Ловко подгоняя обстоятельства, укладывал их в мозаику, которая придавала смысл их бесцельному хороводу.
По утрам Зиновий Модестович впихивал себя в трамвай, который громыхал через весь город, а возвращался в сумерках, когда вдоль тротуаров, мерцая, плыли фонари. За остановку до школы в трамвае появлялись ученики, задевая ранцами, смущенно здоровались, он кивал, чтобы через несколько минут встретить их
в классе. В бороду уже лезла седина, приподнимая шляпу, он показывал проплешины, ученики вырастали, их улыбки не помещались в зеркало, они пересаживались за руль, а он ездил и ездил, по привычке уступая место. Вызывая к доске, Зиновий Модестович был скор на “двойки”, но, стоило заговорить о словесности, таял. Размахивая белыми от мела руками, он на множестве примеров обучал правилам грамматики, а на своем — как не нужно жить.
Раз в неделю он навещал сына. Покупал по дороге сладости, торопливо высыпал на стол, гладил ребенка по макушке и на прощание, просунув ладони под мышками, подбрасывал к потолку. И каждый раз, когда носком сапога прикрывал калитку, на него лаяла собака.
А дома утыкался в бревенчатую стену, сверля взглядом дыру, точно надеялся разглядеть будущее.
Сутулый, в длинном старомодном плаще, Зиновий Модестович стал походить на привидение. Надевая варежки, он прятал руки в карманы, на уроках, слюнявя палец, рассеянно листал тетради, машинально расписываясь, сажал красные чернильные пятна, и мысли его были за тысячу верст. Изо рта у него неприятно пахло, а когда он ковырял мизинцем в ухе, тот прятался в волосах. Его стали сторониться и раньше срока проводили на пенсию.
На свете одни играют в оркестре — другие дирижируют. Зиновий Модестович выводил соло. Верный себе, он ни на кого не оглядывался и ни к кому не примерялся. Между собой и миром он воздвиг множество преград, словно зашил себя
в чехлы, из которых уже не мог выбраться. И, как щенок, которого топят в кадке,
с рождения шел ко дну.
Постарев, Мирский осунулся. Судьба больше не стучалась в его дверь, а жизнь напоминала леденец, который исчезал так быстро, что он не успевал его распробовать. Долгими зимними вечерами, пряча в бороду мерзнувшие пальцы, он смотрел, как в лунном свете скользят по обоям тени снежинок. Ночами, ворочаясь от бессонницы, изучал скрипы поясницы, а когда в воздухе пахло весной, думал, что мир, которым правят взрослые, создан для детей. Он уже давно со всем смирился, и только иногда на церковных ступеньках его душили слезы.
“Я так старался, — всхлипывал он, глядя на холодные звезды, — так старался…”
Однажды за столом Зиновий Модестович вытер коркой губы и, положив ее на язык, умер. От него остались дюжина рваных шляп и ворох исписанных листов, сваленных в кожаный чемодан. Словно в луковице, в них слоились разговоры родителей, которые он стал понимать прежде, чем выучился словам, проступала долгая, как вьюга, тоска, торчали иголками накопленные обиды, в них Зиновий Модестович задним числом давал себе советы, будто исправлял ошибки в бесконечных черновиках, будто тарелки, разбитые на счастье, можно склеить. Жизнь
в них выворачивалась наизнанку, несбывшееся сбывалось, а мечты воплощались, точно с самого начала были предназначены для бумаги.
Спустив на нос очки, сын разбирал их с неделю, а потом забросил на чердак.
В Родительскую субботу он приходит к отцу, выпивает на кладбище рюмку, выливает вторую на землю и, садясь на скамейку, замечает, что могильные камни, как люди, одиноки, но каждый камень одинок по-своему.