Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2011
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Павел Кузнецов
ПОСЛЕДНИЙ КНЯЗЬ И РУССКАЯ СЛОВЕСНОСТЬ
Существуют книги, о которых многие знают, но мало кто читал. “История русской литературы с древнейших времен по 1925 год” Дмитрия Святополка-Мирского (1890—1939) принадлежит к их числу. Обычно, говоря о ней, вспоминают Владимира Набокова, назвавшего ее “лучшей историей русской литературы на любом языке, включая русский”. Но интрига заключается в том, что Набоков, как всегда, слукавил: долгие годы книга не существовала ни на каком языке, кроме английского, — “A history of Russian literature” была написана по заказу и вышла в Лондоне в 1927 году вслед за ее продолжением — работой под названием “Contemporary Russian literature” (1881—1925), — вместе оба тома составили почти 900 страниц…
История же ее издания в России похожа если не на триллер, то на повествование с напряженным сюжетом. Превосходный русский перевод сделала
в Израиле Руфь Зернова для эмигрантского издательства “Overseas Publications Interchange” в Лондоне, успевшего выпустить книгу мизерным тиражом перед своим закрытием в 1992 году. Книгу почти никто не заметил, за исключением магаданского писателя и журналиста А. М. Бирюкова, занимавшегося судьбами репрессированных, который со своим предисловием переиздал 600 экземпляров в 2001 году в Магадане, — в тех краях, где потомок Рюриковичей князь Святополк-Мирский в 1939 году закончил свой жизненный путь. Переводчица Руфь Зернова тоже прошла через Колыму. Лондон — Магадан: судьба книги удивительным образом повторила судьбу автора.
Затем “История русской литературы” была перепечатана в 2005 году в Новосибирске (издательство “Свиньин и сыновья”), а сейчас передо мной 4-е новосибирское издание 2009 года.
Сегодня придется признать, что скупой на похвалы Набоков был абсолютно прав. Князю Дмитрию Святополку-Мирскому — поэту, критику, офицеру армий Деникина и Врангеля, затем белоэмигранту, преподавателю лондонского университета удалось написать работу, которую попросту не с чем сравнить ни в те времена, ни сегодня. Рядом ней, скажем, “Силуэты русских писателей” Юрия Айхенвальда или расхваленная “Родная речь” Вайля и Гениса выглядят лепетом провинциальных учительниц, не говоря уже о советских и постсоветских учебниках и учебных пособиях. Отчасти ее можно сравнить с классической “Русской литературой в изгнании” Глеба Струве (кстати, Струве дословно повторяет характеристику Набокова, не ссылаясь на источник, — Paris, 1984.
С. 73), которую в известном смысле можно читать как продолжение и дополнение к “Истории…” Мирского.
Обычно книги, написанные для иноязычного читателя, не очень интересны для соотечественников: иноземцам приходится объяснять то, что нам и так понятно. Интонация Мирского особая: он рассказывает англосаксам о писателях и их творениях, которых он словно бы хорошо знал лично. Потому ему удалось представить русскую литературу и культуру как захватывающий интеллектуальный роман, в котором слово дано не только великим писателям, поэтам, философам, но и журналистам, критикам, литературоведам, авторам второстепенным и даже третьестепенным. Это многоголосие — дух различных эпох, словесность, философия, эссеистика, критика, политические споры — слито в напряженном повествовании. Возможно, благодаря дистанции лондонского эмигранта, автор прекрасно увидел целое, не забывая при том о деталях
и мельчайших подробностях. В его блестящих очерках помимо Аввакума, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова право голоса предоставлено не только Владимиру Соловьеву, Мережковскому, Розанову, Шестову, Бердяеву, С. Булгакову, Петру Струве, Кузмину, Александру Бенуа, Пришвину, Замятину, Пильняку и т. д., но и Потапенко, Эртелю, Арцыбашеву, Сергееву-Ценскому и даже “адвокатам-литераторам” А. И. Урусову, В. Д. Спасовичу, С. А. Андреевскому (кто их читал?) — всего лишь две странички, но как все точно и емко! Эрудиция “красного князя” поразительна. Он в равной степени убедителен в своем проникновении как в мир “реакционеров” Леонтьева или Розанова, так и “радикалов” вроде Герцена или Горького (правда, достоинства прозы последнего он несколько преувеличивает). Книга одинаково далека и от академического занудства, и от чрезмерной размашистости философской критики. Святополк-Мирский в равной степени уверенно говорит как о языке и стиле писателей (что, видимо, и понравилось Набокову), так и об идеях и социальных тенденциях. Текст настолько свободен от школярско-профессорских штампов, соединяет точность формулировок с внутренней свободой, что иногда просто диву даешься. Мирский по-хорошему пристрастен, иногда субъективен, изредка — чрезмерно (он, например, восхищается поэзией Цветаевой, но изничтожает ее прозу, несколько недооценивает Мережковского и т. д.), но все эти “субъективные огрехи” не портят его труд. Есть и вполне простительные неточности и ошибки — как автора, так и переводчика, которые легко будет отразить в комментариях (пока они, к сожалению, отсутствуют).
К тому же мне, например, вообще неизвестны “Истории литературы…”, где бы столь уместно и адекватно была бы представлена русская философская мысль. Вот, например, фрагмент из характеристики о. Павла Флоренского: “Мысль Флоренского необычайно сложна и утонченна: он с наслаждением принимает самые несовременные толкования и громит ересь с пылом средневекового схоласта. Но как только он дает свободу своей собственной философской мысли, становится ясно, что, по сути, мысль его вовсе не ортодоксальна… Под богатством и роскошью стиля, эрудиции и диалектики Флоренского таится душа, полная раздоров, гордыни и безграничной духовной жажды. Самые запоминающиеся места в его книге посвящены описанию мучительной пытки сомнением, равносильной для него мукам ада. Флоренский прежде всего эстет, для которого православие — прекрасный мир идей, полный приключений
и опасности. Он принимает догму, чтобы побороть муки сомнения, но обращается с ней, как художник с роскошным и пышным материалом”.
Или же парадоксальная характеристика символизма Андрея Белого: “Этот невещественный мир символов и абстракций кажется зрелищем, полным цвета и огня; несмотря на вполне серьезную, интенсивную духовную жизнь, он поражает как некое метафизическое └шоу“, блестящее, остроумное, но не вполне серьезное. У Белого до странного отсутствует чувство трагедии, и в этом он опять-таки совершенно противоположен Блоку. Его мир — это мир эльфов, вне добра и зла, как та страна фей, которую знал Томас Рифмач; в нем Белый носится, как Пэк или Ариэль, но Ариэль недисциплинированный и сумасбродный. Из-за этого одни видят в Белом провидца и пророка, другие — мистика-шарлатана. Кем бы он ни был, он разительно отличается от всех символистов полным отсутствием сакраментальной торжественности. Иногда он невольно бывает смешон, но вообще он с необычайной дерзостью слил свою наружную комичность с мистицизмом и с необыкновенной оригинальностью использует это в своем творчестве”.
Ответ же на простой вопрос — почему Мирскому удался столь неподъемный труд, понятен: русская литература, критика и философия для него были не только предметом научных штудий, сколько личной историей и личной судьбой; создается впечатление, что ему удалось пережить драму едва ли не каждого автора, о котором он говорит.
В 1920-е годы в Англии Мирский (он много печатался в английской прессе) был хорошо известен как среди русских эмигрантов, так и среди англосаксов, относившихся к нему с необычайным почтением. В начале 1920-х через Петра Сувчинского он сближается с евразийцами, регулярно публикуется в евразийских изданиях, хотя, оставаясь “русским европейцем”, не разделяет целиком евразийскую догматику. В Париже (1926—1928) он издает известный журнал “Версты” (совместно с П. Сувчинским и С. Эфроном; вышло три номера), где помимо молодых советских писателей и самого Святополка-Мирского регулярно печатались Ремизов и Цветаева, а также Бердяев, Шестов, Карсавин и Георгий Федотов. Журнал был весьма раздраженно принят эмиграцией за “просоветские” тенденции: “В └Современных записках“ им посвятил большую статью В. Ф. Ходасевич, главные свои стрелы направивший против Святополк-Мирского и его литературно-критических статей” (Глеб Струве. Русская литература в изгнании… С. 45). Но тем не менее в этой же книге Глеб Струве посвятил “Верстам” отдельную главу, оценив их номера в целом достаточно высоко.
Далее происходит нечто необъяснимое, хотя, возможно, и закономерное — некоторые эмигранты проделали аналогичный путь. Князь, подобно многим своим соотечественникам, изнемогая в атмосфере сытости и снобизма, стремительно левеет, встает на сторону побеждающего пролетариата (от “большевизанства” “История русской литературы” вполне свободна), вступает в компартию Великобритании, пишет по-английски апологетический очерк о Ленине (1931 год) и по рекомендации Горького, сыгравшего роль провокатора-искусителя, возвращается в СССР 30 сентября 1932-го. “Для знавших его этот поступок представлялся продиктованным каким-то духовным озорством, желанием идти против эмигрантского течения, и ничего хорошего для Мирского не сулившем” (Глеб Струве. Русская литература в изгнании… С. 75). По собственным словам Мирского, важными событиями в этом интеллектуальном перевороте стали всеобщая стачка в Британии (1926 год), мировой экономический кризис 1929 года и работа над книгой о Ленине.
Действительно, все это сыграло с князем злую шутку и не просто искалечило судьбу, а напрямую толкнуло к гибели. Книга его обрывается на полуслове — 1925 годом, но ее нельзя рассматривать вне контекста тех материалов, которые Мирский продолжает публиковать в эмигрантской периодике — в первую очередь во все более пробольшевистской газете “Евразия”. Как и многие евразийцы, он явно преувеличивает достоинства молодой советской литературы и настаивает на совершенно ложном тезисе о бесплодии литературы эмигрантской, обреченной на “воспевание березок”. Отсюда и очевидный перекос в оценках, особенно на последних страницах “Истории русской литературы”. Явно перехвален Сергеев-Ценский, совершенно недооценены Борис Зайцев, Иван Шмелев, Марк Алданов. Живя в Лондоне до 1932 года, он мог бы заметить не только Марину Цветаеву и Бориса Поплавского, но и первые книги Гайто Газданова, Владимира Набокова и многих других. Конечно, откуда ему было знать в 1924—
1925 годах, что русская эмиграция создаст необозримый культурный материк, аналог которому трудно обнаружить в истории литературы. Но, с другой стороны, лучший русский литературный журнал ХХ столетия “Современные записки” к 1930 году уже достиг своего расцвета, и любой чуткий литературный критик не мог этого не заметить. Так что причины этих очевидных заблуждений лежат вне плоскости литературы и объяснимы лишь чисто политическими пристрастиями.
В СССР до 1937 года Святополк-Мирский является активным участником литературного процесса, много печатается в периодике, разумеется, резко выделяется на общем фоне, пишет в первую очередь о поэзии, порой не без налета вульгарного марксистского социологизма, но всегда блестяще. Увы, князь сразу же вовлекается в самые позорные пропагандистские акции режима (и делает это он, похоже, во многом искренне) — он один из авторов опуса про “Канал имени Сталина”… В конце концов и его неизбежно ждет Колыма, где он
и сгинет зимой 1939 года… Здесь возникает главный вопрос, касающийся всех “возвращенцев” — не только Мирского. Когда они начали понимать, что попали в чудовищный капкан, из которого нет выхода? Когда понял это князь —
в 1933-м, 1934-м, 1936-м? Все не так просто — люди истово верят в то, во что хотят верить. А то, что эту веру опровергает, — все от лукавого. Это можно было бы узнать из личных писем или записок Мирского. Что-то наверняка осталось в архивах, на английском есть его биография (мне не удалось ее получить), но где-то несомненно еще что-то сохранилось…
В предисловии магаданский издатель книги А. М. Бирюков пишет, что выжившие зэки рассказывали, что потомок Рюриковичей писал на Колыме какой-то “подлинно энциклопедический труд”… Что это было? Перевод на русский своей “Истории…” Или нечто другое? Что он пытался делать в лагере? Ответ знает только ветер…
В России вышло уже по крайней мере три сборника статей “последнего князя” (См., например, Д. П. Святополк-Мирский. Поэты и Россия, СПб., 2002, с подробной биографией и библиографией, составитель В. В. Перхин), но с главной книгой почему-то получилась некоторая задержка… Правда, в 2008-м книга была перепечатана московским “ЭКСМО” пятитысячным тиражом, но опрошенные мной аспиранты-русисты филфаков имеют о лучшей “Истории русской литературы” по-прежнему весьма смутное представление. Будем надеяться, что когда-нибудь книгу оценят по достоинству.