Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Евгений Каминский
Гитара и саксофон
Двое играют у входа в метро. Один на гитаре, другой на саксофоне. На морозе играют. Ладони у музыкантов большие, лиловатые, надежные. Такие, какие бабы любят. Бойкое место здесь, злачное. Тут бы что-нибудь залихватское сыграть, скажем, “Врагу не сдается наш гордый „Варяг“…”, или грянуть авантюрное “Боже, Царя храни…”, или затянуть душещипательное: “Не сыпь мне соль на рану…”. Но это — в конце концов. А эти играют блюз, нечто негритянское, медленное, как бы расплавленное зноем. Звуки ленивые, плавные, ко всему безразличные. Гитара и саксофон. Оба солируют, но друг другу не мешают и особо не напрягаются, как положено черным парням под нестерпимым солнцем. А эти — белые, братья-близнецы, лет под сорок, оба слепорожденные. Еще пионерами успели побывать. Наверняка учились в музыкальной школе, где по указанию райкома комсомола их буквально носили на руках. А как же: ведь слепые, а ничего себе — живут, не жалуются да еще играют на музыкальных инструментах, мол, в жизни всегда есть место подвигу и тому подобное. Одним словом, живой пример зрячим пионерам, которые мало что на пианино не играют, так еще и учатся на одни тройки. Писала о них “Искорка” или даже “Пионерская правда”. Давала развернутый материал с фотками, на которых близнецы счастливо улыбаются, словно и без глаз живется счастливо в советской стране, печатала потом восторженные отклики школьников и учителей, увидевших
в близнецах не только несомненных героев, но и вундеркиндов. А как же! Ведь нот не видят, а как по нотам играют! Носили близнецы красные галстуки, получали приглашения на городские мероприятия, связанные с Седьмым ноября, Первым мая и Днем Победы, где, вспотев до кончиков носов, играли ветеранам на баяне и балалайке “Бьется в тесной печурке огонь”. Конечно же, выступали на районных и городских пионерских слетах с выученными наизусть речами, подготовленными для них в отделе пропаганды райкома комсомола, ездили
в международный пионерлагерь “Артек” в качестве одного из достижений развитого социализма. Были всегда накормлены, аккуратно одеты и уверены в завтрашнем дне — в том смысле, что не задумывались о будущем. Где-то после тринадцати стали вызывать интерес у девочек: оба рослые, худые, с чувственными губами и большими руками. Девицы исподтишка рассматривали близнецов
и вздыхали.
И потом еще долго в их жизни было что-то прочное, хоть уже и не такое яркое, — музыкальные конкурсы с утешительными призами (для слепых), неловкие поцелуи дурнушек, ближе к концу мая признающихся близнецам
в любви то на лавочке одного из городских кладбищ, то на последнем этаже еще не сданной в эксплуатацию многоэтажки, то на танцплощадке, где оба братца, немножко пьяненькие, любили постоять у стенки и беззлобно поулыбаться собственной темноте. Был портвейн “777”, был портвейн “33” и “Белое крепкое” за рубль две, были первые наручные часы обоим на шестнадцатилетие от матери: “Ну и пусть не видят, сколько там натикало! Будут носить как все!”… И потом еще долго и без истерик шло осознание окружающей тьмы и привыкание к самостоятельной жизни на ощупь, уже без суетливой опеки сердобольных теток-учителок, без утомительного шефства инструкторов горкома, похоже, выполнивших план по выдаче героев на-гора общественной жизни, и потому утративших интерес к слепым музыкантам как к инструменту идеологического воспитания подрастающего поколения, без родной матери, всю жизнь надрывавшейся на двух работах ради того, чтобы ее слепорожденные дети чувствовали себя не инвалидами, а музыкантами, и надорвавшейся внезапно, и сгоревшей в беспамятстве за три дня. И даже после того как зашаталась эпоха производственных рекордов и бригадного подряда и руки близнецов стали невольно искать вокруг, за что бы им ухватиться, чтобы не упасть, не растянуться у всех на глазах в какой-нибудь заплеванной луже, их губы продолжали улыбаться улыбкой, которой их научили воспитатели подрастающего поколения из горкома комсомола, хотя уже нет-нет да приходило на ум близнецам, что жизнь прожить — не поле перейти, а впереди, вплоть до самой смерти, — только тьма, и хорошо еще, что в жизни для них, слепых, остались звук, запах и вкус; так вот, и после этого все шло пусть и не то чтобы очень, но все же довольно сносно, и у близнецов не возникало даже мысли о том, что можно вдруг остаться без крыши над головой или куска хлеба. Отобрав свет, отобрать еще и хлеб — это было бы, пожалуй, чересчур и против всех правил. Об этом даже думать не хотелось, хоть и лезло это им в души еженощно, будто задавшись целью подготовить их к новой беспощадной правде.
В футляр гитары летит звонкая мелочь. Кое-кто из жертвователей, бросив монету, вдруг замечает, что эти музыканты — слепые. Тогда он досадливо морщится или же смущенно улыбается и вдруг с решимостью превосходящей собственные скромные намерения, кладет в футляр купюру. И саксофон
и гитара на мгновение замирают — чувствуют, когда в футляр кладут настоящие деньги. И, кажется, сейчас точно знают, какого достоинства этот казначейский билет. Попрошайки обоих полов смотрят на слепых музыкантов
с завистью и раздражением, им не нравится, что вся добыча достается близнецам. Но у входа в метро всегда толпа, симпатизирующая слепым музыкантам, ревниво охраняющая их бизнес, и близнецам нечего опасаться, что какой-нибудь измученный ломкой сорванец смахнет “сливки” из их футляра себе
в карман, чтобы мчаться за спасительной дозой.
Они играют до пяти вечера. В пять у входа в метро уже плотная раздраженная толпа рвущихся к домашнему очагу, которой не до музыки.
Близнецам надо убираться.
Гитара, не торопясь, но и не рассусоливая, собирает со дна футляра бумажные деньги, проводя подушечками пальцев по купюрам, оценивая их достоинство, радуясь или разочарованно качая головой, потом тяжело выгребает железо и горкой ссыпает его в оттопыренный карман пальто, захлопывает футляр и молча оборачивается к Саксофону. Тот углублен в себя, словно там еще много музыки утомленного солнца и ее стоило бы доиграть, но его инструмент уже упакован.
Теперь им, взявшимся за руки, надо перейти улицу, пройти триста сорок шагов до продовольственного магазина, спуститься по четырем ступенькам к стеклянной двери и купить себе что-нибудь на вечер.
Близнецы неторопливо идут к магазину — словно считают необходимые шаги.
— Ну, есть что-нибудь? — наконец произносит Саксофон.
— Да, один стольник, — нехотя подтверждает предчувствие Саксофона Гитара.
— Всего один?! И ни одного полтинника? — с надеждой спрашивает Саксофон.
— Остальное — чирики и мелочи рублей на сто…
— Больше.
— Может, и больше…
— Давай… пригласим сегодня женщину?
— Лариску? Только ведь она — сука.
— Ну и что. А где другую взять?
Другую близнецам брать негде. Подкатываются к ним и бомжички и гулящие женщины. Но от первых смердит, вторые норовят обобрать близнецов до нитки и оставить с носом. Только Лариска по зубам близнецам. У Лариски они покупают водку в винном отделе. Кроме того, Лариска, как полагают близнецы, симпатичная женщина. Всегда такая самоуверенная, знающая себе цену.
И в ушах у нее тяжелые серьги, наверняка золотые, и пахнет от нее парижским парфюмом, и голова завита. Перманент! Конечно, Лариска не чиста на руку: нет-нет да подсунет близнецам вместо дорогой водки дешевую или слегка обсчитает, полагая что имеет на это право, поскольку возится с этими слепыми котятами, как с родными. Если обман раскрывается, Лариска только хохочет да еще требует от близнецов благодарности за то, что до сих пор не отравила их паленой водкой.
— Литр будем брать? — спрашивает Саксофон Гитару.
— Если Лариска придет, литра мало. Это на троих-то! Ей еще конфет надо взять, да и нам пожрать что-нибудь.
— Значит, только литр, если конфеты…
Близнецы доходят до магазина. Замирают у ступеней, ведущих вниз, прислушиваются к голосам, отцеживая в ровном гуле боевитый говорок Лариски. Робко, бочком, словно непрошенные гости, входят в магазин, бесшумно ставят на пол свои футляры, мнутся на пороге, улыбаются в темноту, туда, где предположительно отпускает товар Лариска. Вежливо ждут ее ободряющего возгласа.
Сегодня близнецы смиренны. Им обоим давно нужна женщина, а, кроме Лариски, доступных женщин во всем мире для них нет ни одной. Так что сегодня лучше Лариску не злить, а то не будет им женщины. Сегодня можно и не заметить (не расслышать!) исчезновения пары потертых банкнот из выложенной на прилавок суммы.
— Ну, чего вам, музыканты? — наконец вопрошает Лариска с самодовольным смешком.
— Литровую “Дипломата”, Лариса, — ласково говорит Гитара. — Вот деньги…
— Какие мы сегодня богатые! — ухмыляется Лариса, с бабьим вожделением поглядывая на большие ладони близнеца, выкладывающего купюры на прилавок. — Давай-давай сюда все, не бойся, не обману! — смеется она, пересчитывая залапанные банкноты. — Не хватает, братцы, на литровую-то! Тридцатки не хватает!
— Там, Лариса, одна сотенная должна быть. Так что хватит, — говорит Саксофон и дружелюбно улыбается Лариске.
— Ишь ты какой глазастый! — с досадой произносит Лариска, швыряя деньги в кассу. — Ну, чего еще?
— Конфеток, Лариса… Выбери на свой вкус грамм двести.
— Конфеток? — продавщица переводит настороженный взгляд с одного близнеца на другого. — А это еще зачем?! Я вас спрашиваю?
Близнецы молчат и грустно, словно прося прощения, улыбаются туда, откуда грозно взирает на них продавщица…
Купив в соседнем отделе кирпич черного хлеба, банку морской капусты и две пачки крабовых палочек, близнецы с виноватыми улыбками вновь подходят к Ларисиному прилавку, ждут, когда рядом с ней не будет покупателей. Улучив момент, Гитара подходит вплотную к продавщице и сдавленным голосом приглашает Ларису в гости сегодня вечером. Потом, опустив голову, дожидается ее ответа. Лариска, возмущенная такой неслыханной наглостью, готова послать музыкантов куда подальше, но, мельком взглянув на большую с сильными пальцами руку близнеца, проглатывает подкатившие к горлу слова и хрипло произносит:
— Иди уж!
— Так мы тебя ждем, Лариса, — как можно мягче произносит Гитара, делая, однако, упор на предпоследнем слове.
Продавщица не отвечает, хмурит брови, старается не смотреть на близнецов, все еще маячащих возле ее прилавка, но красивые руки сильного мужчины стоят у нее перед глазами и она все не может проглотить застрявший
в горле сухой комок.
Теперь — домой, со смутной надеждой на то, что вечером Лариска все же заглянет к ним.
— Надо было соглашаться, что денег не хватает! Что тебе, тридцатки жалко? Видишь, как ее задело! — с досадой говорит Гитара Саксофону.
— Но тогда бы не хватило на крабовые палочки, — оправдывается Саксофон.
Сто пятьдесят шагов вперед по улице до перекрестка, потом направо,
за угол до светофора, потом ждать, когда светофор зачирикает и можно будет перейти улицу, потом еще сто двадцать шагов примерно, пока не почувствуешь резкий запах гниющих овощей, и свернуть в подворотню, мимо мусорных баков, осторожно, чтобы не споткнуться о брошенную здесь кем-то старую мебель, возможно из красного дерева и дуба, а уж во дворе-колодце они как дома: каждый угол знаком на ощупь, каждая трещина в асфальте родная…
Взявшись правой рукой за ручку входной двери, Саксофон левой точно вставляет ключ в замочную скважину, словно эту самую скважину видит.
У близнецов двухкомнатная квартира, в которой, по словам Лариски,
и тараканам жить не хочется. С тех пор как умерла мать, здесь ничего не менялось — ни мебель, ни вещи, ни запахи.
Саксофон сразу направляется в ванную — греться под кипятком. Пока себя не ошпарит горячей водой, жить дальше не может. Перед тем как закрыть за собой дверь, просит брата не открывать бутыль “Дипломата”.
— Давай, когда Лариска придет, и откроем, — надеется он на чудо.
— А если не придет? Так и будем томиться… Иди-иди. Не трону.
— Ты учти, — слабо сопротивляется Саксофон, — я пробку проверю, и если будет открыта…
— А я уже открыл! — скалится Гитара. — Иди грейся, без тебя не буду, я же сказал, подожду…
— Я по весу узнаю, по булькам сосчитаю, если ты… — Саксофон тяжело вздыхает, понимая, что тут уже ничего нельзя поделать, и откручивает вентиль.
Гитара, сжав бутылку за горло, стоит над столом, прислушиваясь к шуму падающей воды, борется с сомнениями, в чем-то себя убеждает. Потом порывисто подносит бутылку к губам и делает большой глоток. Собирается уже закрутить пробку, но рука, сжимающая горло бутылки, сама тянется ко рту,
и он делает судорожный второй глоток.
— Будя, — говорит он сам себе и усмехается, размышляя о том, бросится ли на него брат после того, как выйдет из ванной.
Саксофон в Ларискином банном халате (сама его тут оставила) входит
в кухню, подозрительно принюхивается; на его губах появляется презрительная ухмылка. Поджав губы, он садится за стол напротив брата.
Гитара ехидно улыбается. Алкоголь уже ударил в голову, и тепло весело растекается по жилам.
— Ты греешься снаружи, я — изнутри, — с вызовом бросает Гитара распаренному, размякшему Саксофону. — На вот стакан. Я тебе больше налил, чем себе, на пару булек, не боись.
Саксофон обижен на Гитару, но понимает, что сейчас лучше всего выпить, чтобы не заводить ситуацию в тупик. Плохо это: драться из-за водки с родным братом, даже если тот не может потерпеть какие-то пять минут.
Оба молча выпивают свои стаканы.
— Остальное — на вечер, когда Лариска придет, — угрюмо говорит Саксофон.
— А до вечера что будем делать? Да ведь уже вечер! — пытается Гитара защитить свое право.
— Сам знаешь, она раньше девяти не придет. У нее смена.
— А может, она вообще не придет? — не сдается Гитара. — А я вот налью себе сотку и конфеткой закушу…
Саксофон, шумно дыша, показывая Гитаре, что из последних сил сдерживается, подходит к кухонному шкафчику, вытаскивает оттуда нож и возвращается к столу. Гитара словно все видит: тут же двигает на край стола буханку хлеба. Все так же нарочито громко дыша, Саксофон режет хлеб на толстые ломти, потом вдруг спохватывается и, не дорезав четверти, кладет нож на стол. Лариска не любит толстых кусков.
— Где мои крабовые палочки? — глухо спрашивает он Гитару.
— Держи свои палочки, — Гитара протягивает Саксофону пачку, и тот, нащупав ее в воздухе, прячет себе под локоть. — Зря столько закусываешь, только кайф ломаешь, — миролюбиво добавляет Гитара.
— Зато не спиваюсь, как некоторые…
— Да тут спиться никаких денег не хватит! — смеется Гитара.
В комнате включен телевизор — кто-то из соседей с радостью подарил его близнецам, поскольку телевизор без изображения, только звук. Прикололся сосед и теперь со смехом рассказывает на лестничной клетке о том, что не бывает ненужных вещей.
Гитара как заведенный жмет кнопку на пульте, надеется найти что-нибудь всерьез музыкальное. Классическая музыка у телевизионщиков теперь не
в чести, но Марию Каллас из ящика все еще можно услышать, и Паваротти
с Атлантовым, и Нью-Йоркский с Лондонским оркестры, и еще много чего настоящего. Эх, если б не слепота, они бы с братом репетировали бы по пятнадцать часов в сутки, только чтобы стать настоящими! И стали бы обязательно, и слушали бы их музыку сейчас какие-нибудь другие слепорожденные близнецы, сидя возле сломанного телевизора после стакана водки и едва сдерживая слезы умиления…
Гитара ловит Паваротти или на худой конец Лондонский оркестр в соседском испорченном ящике, а Саксофон думает о Лариске, вспоминает ее тяжелое, налитое горячим соком, заводное с полоборота тело. “Погоди, не надо, лежи, я сама…” Саксофон прислушивается к себе: его собственное сердце сейчас простучит в его грудной клетке огромную дыру. Саксофон волнуется — чувствует: не придет сегодня Лариска. “Надо было оставить ей те деньги. Обиделась баба!” А ведь хорошая баба, добрая: и с братом, и с ним, по очереди.
И потом, после всего, прижмется к тебе и плачет, плачет. А чего плакать? Ведь не слепая же…
— Как думаешь, сколько уже натикало? — спрашивает он брата.
— Десятый час! — Гатара пытается придать своему голосу веселое безразличие. — Я же говорил, не придет… Сука!
В проклятом ящике нет сегодня ни Каллас, ни Паваротти с Атлантовым, ни Лондонского оркестра. Ничего настоящего, одни вопли.
Двенадцатый час ночи. Близнецы сидят за столом друг против друга. Между ними недопитый литр “Дипломата” и Ларискины конфеты. Гитара молча разливает остатки водки по стаканам, вслух отсчитывает бульки. Саксофон не слушает бульки, все равно брат нальет себе больше: он уже не может по-другому, потому что любит водку больше, чем женщин. Саксофон с тоской думает о Лариске: о ее тяжелой груди, которую та никогда не выпускает из ажурного бюстгальтера, держит, так сказать, на замке, о ее губах, торопливо целующих его бесполезные глазницы, о пальцах ее маленьких рук, ногтями впивающихся в его ладони…
— Сука… — раздумчиво произносит он, и Гитара вкладывает в его ладонь наполненный стакан.
— А я что говорю!
Всего в одном квартале от близнецов Лариска, разодетая как на концерт
в Дом культуры, с туго завитыми редеющими уже волосами, пахнущая туалетной водой из “Пятерочки”, в это время сидит в своей коммунальной комнате возле постели разболевшегося внука, который, накричавшись, наконец уснул поверх одеяла, раскинув ручонки и открыв беззубый рот. Ларискина дочь
в очередном загуле: устраивает свою личную жизнь — в ускоренном режиме прожигает молодость, словно боится не успеть прогореть дотла, пока молодая.
“И я хочу сначала, как и ты, в грязи изваляться!” — давно превзошедшая мамашу “подвигами” кричит она Лариске.
Лариска уже не ждет дочь, та все равно не придет. Она кладет мокрое полотенце на лоб ангелочку и думает о мальчиках-близнецах, о слепых музыкантах, которых помнит еще пионерами и районными знаменитостями. Кто бы знал, как ей, сивой кобыле, стыдно спешить к ним, воровато озираясь по сторонам, поздним вечером притихшей улочкой, на глазах у прогуливающихся парочек, за нехитрым бабьим счастьем, как тошно ей играть роль разбитной, опытной бабищи в квартире немного смущенных близнецов, пытаясь скопировать героинь телесериалов, как больно ей догадываться о том, что нужна она только собственному внуку да слепым мужикам, считающих ее, бабку, чуть ли не молодухой и красавицей, как страшно осознавать то, что только этим обманом она еще и жива.
Сидит Лариска над внуком, смотрит в лицо своему вздрагивающему ангелочку и плачет. Знает, пройдет еще несколько лет, и похитит ее ангелочка этот мир, и растлит его, и сделает из него шакала или волка, если, конечно, прежде не прирежет как овцу, и нарисует на его круглой симпатичной физиономии беспощадную кривую усмешку, а из глаз вытравит удивление и радость. Плачет Лариска и думает о том, что лучше бы ее внуку родиться слепым, как близнецы, — эти по-юношески стыдливые мужчины, так и не тронутые наступившими временами за ненадобностью, и поэтому, верно, не принявшие за основу волчий закон. Да, именно слепым, чтобы никогда не увидеть, не узнать и не сделать всего того, что видит, знает и делает Лариска.
Жаль Лариске своего ангелочка, и слепых близнецов жаль, и себя, конечно.