Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Андрей Иванов
рассказы
Мертвый узел
Ночь неторопливо сползала с горки, как на саночках по разбухшему снегу, как на саночках, под которыми слышно, как похрустывает песок, поскрипывает земля; ночь распухла от выпитого пива — отекли ноги, отяжелели гримасы; ночь гудела в кабаке, как утомленное напряжение в трансформаторной будке; ночь барахталась в “Пугачеве”, как лягушка в сметане, трепыхалась над деревянными столиками, как обессилевшая бабочка, покачивалась пьяными фигурами в тоскливо скрипевших стульях; ночь еле дышала, угорая от выпитого; она устала жить и сопротивляться — ей не терпелось умереть на руках рассвета.
— Нет, ну мне просто интересно, что будет дальше, — говорил молодой человек, заправляя свои длинные сальные волосы за уши. — Ведь такой конфликт просто так не случается. Вон уже все СМИ только об этом и трещат! Мне интересно, как они выкручиваться станут, извиваться… Что скажут? Ведь это…
— Ой да не беспокойся, что сказать, эти найдут, — сказал один, отодвигая с шумом стул, уплывая за завесу дыма и масляного света.
Ракитин обставлял себя воображаемыми ширмами, пытаясь отгородиться, но слова и звуки просачивались, проникали в него, как токсины, отравляя, дурманя; у него не было сил остановить это отравление, как не было сил и у этих пропитанных желчью людей. Они просто говорили, по инерции. Выплеснув эмоции — кто прошлой ночью, кто в начале этой, — они сами больше не верили в то, что говорили. Ночь опустилась на самое дно омута, где все утрачивает смысл. В этих разговорах больше смысла не ощущалось. Поэты пригорюнились над своими кружками, их сигареты плели синюю пряжу над своим мертвецки пьяным лидером, Чертыхановым; сигаретные огоньки саднили, вплетая новые нити в уже плотно сотканную паутину. Пьяные поэты уже не хотели друг друга видеть; им не терпелось поскорей забраться в мягкие койки, — но замысел требовал от них жертвы, и они, ненавидя весь мир, продолжали заказывать пиво, тем более что хозяин для них сделал небывалую скидку (во имя цели святой и общей для всех русских). Поэты пили, давились, но пили. Их женщины устало обсуждали тряпки и ремонты, учителей своих детей, болезни, корм для домашних животных, показывали фотографии в своих телефончиках. Поэты стеснялись своих жен, потому что те невольно выдавали в них обывателей, они делали слабые попытки своими голосами покрыть щебет женщин, но не могли, они устали, уже устали от всего: от слов, от стихов, от новостей… Их глотки сели от декламаций — ведь они перекрикивали на сцене друг друга, как пьяницы на вокзальной пивной точке; их языки еле переваливались пригорками мысли, на кривых хмельных ногах, они шли привычным фарватером: “памятник” — “парламент” — “наши” — “Ансип” — “Россия!”… Они устали от себя, устали скандировать, устали планировать — планировать было нечего, все было решено: с рассветом они влезут в свои развалюхи и медленно, очень медленно двинут в центр, а там — слившись с другими в колонну — они нажмут на свои клаксоны, и так — оглашая утро гудками — проползут через площадь Свободы. Таков был план.
Степан ждал свой первый автобус, чтобы убраться отсюда, чтобы завалиться, попытаться отоспаться. Но знал, что так просто не выйдет отделаться: он будет себя казнить за то, что поплелся с Перепелкиным на эту полу-конспиративную встречу. Он уже пытался подыскивать оправдание: оправдывал себя одиночеством (жена с ребенком уехали в Берлин на две недели к своим родственникам), но это не помогало. Даже если б он изменил жене в эти две недели, ел бы себя меньше, чем теперь! Он был третий месяц без работы — вялое оправдание, но ведь иначе он ни за что не оказался бы тут, за одним столом с Перепелкиным и этим “православным издателем”, чьей фамилии он уже не мог вспомнить, и слава богу! Было б хорошо и лицо стереть с карты памяти, и всю ночь вытравить без остатка и навсегда. Но Ракитин знал, что не удастся: голоса и даже обрывки некоторых стихов будут жить в его памяти, как крошки в кармане, как песок в простыне, всплывая вместе с шероховатостью салфетки, с отвратительным писком микрофона, и всплески многоголосого смеха будут выталкивать из ниши лицо пьяного издателя, который дятлом долбил всю ночь: “Д-д-достоевский… Д-д-достоевский”, — будто пытался выковырнуть из сознания Ракитина какую-то личинку.
Под самое утро, когда ткань ночи стала линять и в воздухе повеяло химической реакцией рассвета, Перепелкин начал свое хождение. Каждые пять минут он поднимался и подходил к окну, всматривался в ночь, как если б ждал какого-то сигнала. Это сильно нервировало Ракитина. Он даже попросил его не суетиться. Но Перепелкин воспринял его слова как шутку (ну конечно: как же можно — в такую-то ночь?!) и продолжал прохаживаться, с весьма серьезным видом, точно он был на каком-то посту. Для него эта ночь имела столько смысла: вторая за “бронзовой” могла считаться “медной” или “латунной”, и тем не менее ночь содержала в себе столько всего, столько плашмя брошенного на операционный стол смысла, безобразной грудой по членам выложенной значимости — обезображенное тело Свободы, искореженное тело Демократии, искалеченной Демократии, убитой Веры в братское сосуществование межнационального общества, убитой Веры в Демократию, Веры, Верочки…
Перепелкин подходил к соседнему столику к молоденькому поэту с бородкой и пирсингом, у него был лэптоп, он что-то в нем читал, выискивал, потом возвращался и сообщал какие-нибудь новости, он все ждал каких-то решительных действий, может быть, даже войск с востока… Потом он отходил и застывал у окна, отражаясь в мутном стекле, смешиваясь с разбавленной кабацкой жизнью темнотой по ту сторону стекла, стоял соляным столбом. Степан смотрел на его пиджачок, и ему становилось тошно — серенький пиджачок казался сшитым из шкурки огромной крысы; он смотрел на заложенные за спину руки Перепелкина, эти сухие костистые руки томили Степана, руки шевелили пальцами, будто что-то сжимая (наверняка, в такт чему-то, что Перепелкин проговаривал про себя; нечто такое, что потом он запишет у себя в блоге и всем сообщит о том, разослав имейлы со ссылками на написанное); острый воротничок под редкими, слегка отросшими волосками бередил глаз — это был загривок стервятника.
Степан снял очки. Пока Перепелкин вглядывался в темноту, торопя утро, Степан оставался с глазу на глаз с пожилым толстячком-издателем, который задавал очень много вопросов… И вообще! Говорил невероятную чушь, спотыкался в каждом колене своих нехитро сколоченных фраз, подводил к одному и тому же выводу:
— Если человек читал Достоевского, он уже не тот же самый человек. Достоевский — это Гефсиманский сад русской литературы! Каждый рано или поздно совершает свое паломничество…
Он предлагал всем вместе пойти в парк Центра русской культуры, где стоял скромный памятник Достоевскому:
— Почтить память, так сказать… Перед тем как решиться, нужно собраться с духом, так сказать…
Даже Перепелкин устал от его нелепости и, когда издатель отошел в туалет, сказал извиняющимся тоном:
— С ним такое бывает, не обращай внимания. Он просто крепко подвыпил… А так, когда он трезв, цены ему нету! Святой человек… Последнюю рубаху с себя снимет…
— Саш, а ты не замечал, что во всех советских фантастических фильмах о будущем, когда изображали быт будущего прогрессивного общества, обязательно делали его похожим на западный мир или прямо где-нибудь на Западе и снимали? — спросил Ракитин.
Перепелкин посмотрел на него кровавыми глазами, покачал головой и сказал:
— А это ты к чему?
— Да ни к чему, — сердито сказал Ракитин. — Просто так…
Перепелкин опять покачал головой, встал и подошел к окну. Появился издатель, вернулся из туалета, потный, пахнущий одеколоном, и, заправляясь почему-то возле столика, спросил:
— А не знаете, Лунгин “Остров” доснял или нет? Говорят, там нотки такие достоевские… Все-таки такие актеры заняты…
* * *
Чайки вскрикивали и разлетались, растягивая серое небо, разрывая взгляд, крутили петли и с новыми криками слетались, спаиваясь в подвижный, кубарем летящий ком, и снова разлетались. Огромный желтоклювый баклан молча наблюдал за этой воздушной игрой, стоя на понуро свернувшем шею фонаре. Металлический звон кружил голову. Ступени рябили в глазах. Ракитин шел, наглаживая в кармане неиспользованный талончик, сэкономленное унижение. С каждой ступенью он словно ударялся легонько головой о воздушный потолок. В висках стучало. Глаза ныли. Хотелось их вынуть вместе с очками, протереть, подуть на них и выкинуть.
Мост растянулся мертвыми фонарями, которые напоминали молочно белые лампы, какие бывают в больницах. Легкое землетрясение в голове — Ракитин остановился, впился в поручень, отпустил бумажку, следя за тем, как талончик растворяется в облаке обморока, заволакивающего сознание шторой черноты, проглатывая и унижение, и все остальное; все проваливалось в ватную пустоту, как в подтаявший снег…
Взялся обеими руками — подумал мельком, что, верно, похож сейчас на большую неуклюжую птицу, которая висит вот так без сил над пропастью, в отчаянии цепляясь за этот поручень. Серый грязный металл. Отлогий скос, поросший жухлой травкой, мусор, мусор, плитняк; всамделишняя крыса суетилась в щелях моста, принюхиваясь к окуркам, бумажкам, пробкам… Закрыл глаза. Мост нервно подрагивал, глотая машины. В ушах стонали свивающиеся змеями крики чаек. Открыл глаза. Неторопливо из сгустка собственных выхлопных газов выполз автобус, из-под самых ног. Сзади на нем белой краской было прописано “Ансип — чмо!”.
Закрыл глаза. Голова все еще кружилась. Поскрипывая мимо… Открыл глаза. Пожилая женщина за собой тянула тележку, нагруженную почтой, — колесики с трудом проворачивались, попискивая. Пошел потихоньку за нею. Женщина шла неторопливо, раскачивая себя из стороны в сторону, толкая тело вперед, как ростр, который призван прорываться. Переступая небольшими шажочками особым образом, она раскачивала тело по какой-то хитрой дуге, в апогее которой тело натягивало канат руки. Ракитин заметил, что в этот момент пальцы ее сжимались и тележка капризно двигалась вперед. Мертвый инертный предмет, нагруженный рекламками, газетами, письмами. Платежки-то в сумке… Конец месяца.
Он остановился. Дал ей уйти. С ее невыносимым грузом. Покачиваясь, она шла через мост. Из-под моста, в обе стороны до боли растянутая, в серый асфальт закатанная, перетянутая жгутами-мостами, как разломленная кость, лежала Канава. По краям ее торчали грубые обломки плитняка, слоями, слоями… Обсаженный многоэтажными свечами из красного кирпича, мост казался запиской, коротенькой писулькой от одной многоэтажки другой.
Баклан распахнул крылья, вскрикнул, полетел. Картинка покачнулась, фонарь накренился, за ним многоэтажка, мост вздрогнул, Степан пошел. Похмелье обволакивало и утягивало на дно мрачного черного колодца. На душе было пусто и сыро. Необходимо было чего-то покрепче дернуть и спать, спать…
В супермаркете алкогольный отдел был перетянут полосками из целлофана. Алкоголь не продавали. Ввиду каких-то распоряжений сверху… Натянули ленты, желтые ленты… Кто-то где-то решил, что… Алкогольный на углу. Закрыто. Но, может, если постучать?.. Внутри даже света не было. Сильней и сильней разгоралась жажда. Такая жажда сильнее нужды. Возле казино шатался пьяный. Тоже косился и присматривался — та же жажда, те же мотивы.
“Не пойду же я в казино”, — сказал себе Ракитин. В надежде на какой-нибудь закуток он прошелся мимо закрытого еще рынка. Стояли люди без признаков пола, о чем-то шептались, кому-то подмигивали, курили… Где-то кто-то что-то пел или просто скрипело что-то. Какое-нибудь колесо. “Kaadri pub”. Зашел, как рыба в сеть.
Он узнал ее не сразу, только когда она подняла свои длинные ненатуральные ресницы. Галка. Было поздно пятиться. Одноклассниц Степан избегал. Все они говорили одно и то же. И задавали один и тот же вопрос: “А почему тебя в └Одноклассниках“ нет?” — Какие могут быть одноклассники, когда тебе сорок?!
Он взял коньяк и хотел уйти за столик, но все столики были обсажены плотненькими мужичками, похожими на грибки на прочной ножке, и сидели, так надежно врастая в стулья, что было не подступиться. Остался стоять у стойки. Вынужден был смотреть ей в лицо, отыскивая глаза, отвечать на вопросы, задавать свои, стараться не уронить взгляд на грудь. Ритуал обмена картами: ты мне бросаешь валета бубнового — Ерему, я тебе бросаю трефовую девятку — Фому; ты мне бросаешь другую карту — Соколову, я крою ее тузом — Веденниковым, который закончил Тартуский университет и латал зубы в одной из престижнейших клиник! Так все эти разговоры и протекают, из пустого в порожнее… Разговора не получилось и не могло получиться; одно хорошо — эта болтовня могла заместить ночь с ее поэтами в “Пугачеве”. В этот раз все пошло по тому же трамвайному маршруту (единицы и двойки). Степан взял еще коньяку и забыл бы все, весь этот ненужный разговор, если б вдруг сам не спросил:
— А Березкина? Ничего не слыхала про нее?
— Так она ж умерла! — сказала Галка. — А ты не знал?
Степан окаменел. Ноги задрожали, словно по ним побежали ручейки тока. Он снял очки.
— Нет, не слыхал, — с трудом вытолкнул он, прочистил горло, спросил: — Как? Когда?
— Она вышла замуж, родила, уехала в Нарву и там почему-то умерла, — и, сделав круглые глаза, поджала губу как-то вкривь, словно хотела сказать “бррр”.
— Почему?
— Не знаю… Никто не знает… Может быть, наркотики… — пожала плечами Галка, постукивая предлинными ногтем по ожившему мобильному телефону, рассмотрела имя звонившего, развернула: — Але, ну приветики… Ну что у тебя?.. Все нормально?..
Степан улучил момент и отлепился от стойки, кивнул ей, бочком протиснулся мимо туалета, вышел в одну дверь, оказался в подъезде, повернулся, уткнулся лицом в какую-то клетку, за которой, как павиан, сидел на ведре дворник и что-то вязал, а может, шил, — вышел наконец-то на улицу… Достал сигарету…
“Березкина, — подумал он, — Света Березкина…” Девочка с Онежского озера, отец моряк в черном пальто, высокий, худой, в черных перчатках; мать — маленькая полная женщина, работала в столовой через дорогу от школы; их общежитие — белым мелом крупно на стене возле двери “№ 9”, старая красная с желтым кантиком телефонная будка без стекол, там он прятался, подглядывая… Он стоял там, за углом, за будкой, и смотрел, как Света Березкина швыряет большой красный резиновый мяч высоко в воздух, зеленая болонья курточка шуршит, мяч взвивается, она, расставив руки, ждет его, глядя вверх, закинув голову, — золотые волосы, белая шея, округлый подбородок, — ловит, прижимает к груди и смеется, смеется… Белые тенниски, красные носки… Света… Березкина… Умерла… А может, брехня? Мелькнула и исчезла. Первая любовь… Одиннадцать лет… В седьмом классе ее хотели выгнать из школы за все ее прикиды, за все ее выкрутасы, одним словом “за поведение”, за прогулы, за хамство, за вызывающий вид… За волшебные ресницы, тяжелые от туши, за прелестные губы, которые она красила вишневого цвета помадой, за талию, которую она затягивала до “ой не могу”, за юбки, которые она укорачивала и укорачивала, за громкие каблучки и пряные запахи, за звонкий голос и заливистый смех… Степан был председателем совета отряда, и его мнение даже спросили, и он наговорил столько всего в ее защиту, что потом она несколько дней смотрела на него этим странным взглядом… С благодарностью, что ли… Как до того, когда она в шутку поцеловала его за школой и у него закружилась голова, — Березкина отскочила от него и, увидев, что он не в себе от ее поцелуя, громко засмеялась, но в глазах у нее было изумление… Он смотрел на нее с томлением, которое теснилось в солнечном сплетении, и ничего с собой поделать не мог; он видел ее на улице, заигрывавшей со старшеклассниками, он видел, как она целовалась с ними в потемках коридора, что вел в раздевалку; он слышал разные истории, и ему было все равно — он не мог избавиться от этого удушья, которое его охватывало, когда он видел ее… Он был не единственный, на кого так сильно действовала Света Березкина, он знал, что его одноклассник Алеша Гурин страдал еще больше. Особенно когда Свету все-таки оставили на второй год и она стала еще более редким явлением в школе. Однажды она мелькнула в коридоре, подошла к Степану близко-близко и стала напоминать ему о том поцелуе за школой. Алеша стоял рядом, и Степан ощутил, как тот напрягся, окаменел, а когда она стала говорить:
— А если б взасос, ты, наверное, вообще потерял бы сознание, да? Скажи, если б взасос, потерял бы сознание?
— Нет, — говорил Степан, — нет… Не…
— А может, проверим тогда? А что, давай проверим! — сказала она и стала надвигаться на Степана, глядя на него исподлобья, как будто не поцеловать собиралась, а ударить. И Степан уловил движение, непонятное, порывистое, суматошное движение, которое сделал Гурин: он просто выворачивал от неловкости голову, он уже разлетался бабочками пепла, сгорев от ревности до тла!
В тринадцать Степан уже не был в нее влюблен, в шестнадцать он ее совсем забыл. И вот теперь… А вот теперь, когда солнце коснулось глаз и он себя спросил, спросил себя того, одиннадцатилетнего, он понял, что все еще любит и всегда будет любить ее. Потому что если ненавидишь, то можешь простить, и ненависть уйдет, а любовь нет, она будет сидеть внутри, она остается навсегда, как узел…
“Мертвый узел”, — подумал Степан и где-то на полях поставил метку. Он знал, чем займется вечером, он знал, что будет несколько дней писать, и все эти дни он будет не один, и Света Березкина будет с ним, и никто об этом не будет знать. Что-то толкалось изнутри. А может, манило снаружи. Слегка придушенное солнце сползало ниже и ниже, оно гасло, не успев разгореться, оно проваливалось в пьяное, до неприличия распахнутое, обнаженное до самого горизонта небо, которое проседало под ним, как рыхлый снег. Взбитые сливки сахарных облаков в изголовье востока. До безобразия измятые простыни. Морщины поперек. Куда ни кинь взгляд, всюду небо было измусолено.
Он медленно тянул сигарету, пьянея, раздумывая — не вернуться ли и еще пару рюмочек, — ведь дома нет ничего, а купить негде… Но надо, где-то надо раздобыть, чтобы не провалиться в тоску окончательно, чтобы тихо себя погрузить сперва в ванну, затем еще пару рюмок — комфортно завернувшись в халат…
Мимо магазина шли люди. Девки в пуховиках, парни в кожаных куртках, мужики в плащах. Совсем мешковатая баба отставала от них. Почему-то именно ее ветер рвал беспощадно, как будто ураган вился вокруг нее. Она билась в потоке воздуха, как утопающий в водовороте. Чучело из тряпок, и каждая тряпка на ней агонизировала, вместо лица остались только лепешки щек и щелочки глаз. Кажется, она задыхалась; ветер ей в рот пихал все, что мог: шарф, воротник пальто, губы, дыхание, влезал сам, с ногами в сапогах, забивался к ней в глотку с дымом сигарет и матерщиной. Впереди браво шагавшие парни и девки смеялись, гоготали, как бакланы. Чтоб все их слышали… Вот они — шествуют! Пусть стекла дрожат, затворяются двери! Они идут! А за ними эта собака лет сорока пяти, изношенная падаль. Побитая о все углы, за каждым забором драная… Ветер не осмеливался приблизиться к ним и вымещал на ней всю агрессию, душил ее, комкал ее черты. Лицо бабы сжималось и ввинчивалось само в себя. Пакет рвался из ее рук, надувался воздушным шариком, вскидывался празднично, норовил улететь. Она еле ковыляла. Ребята шли веселые, громкие, разбитные, раскрасневшиеся, как куски свежего мяса. Они шли так, словно скатились с небесной постели, за бухлом и в койку обратно, на небо, продолжать грешить, целую вечность, изо дня в день. Откашливались, харкали, матерились, жестикулировали и опять — смеялись, смеялись… Помятые, расхристанные, измусоленные. Зашли за угол, увели за собой гвалт и эту бабу…
“Неспроста”, — подумал Ракитин, пошел следом. Он увидел, как они браво спустились в подвальчик одного из блочных домов; над дверью была потрепанная вывеска: парикмахерская, ателье, что-то еще, совсем уже стертое… Он подошел, спустился, потянул ручку: в лицо ему ударило перегаром и гоготом.
— А там кто? — спросил чей-то голос.
Баба, что плелась в хвосте, высунула ему навстречу рябое рыло, издала хрип глоткой:
— Вам кого?
— Мне тоже надо, — смело сказал Ракитин.
Она спряталась с шепелявым шепотом: “Тоже, говорит, надо ему”, — обращаясь к кому-то. Высунулся мужчина с лицом сморщенным, как кора дуба.
— А вам это… чего надо-то?
— Коньяк есть? — спросил Ракитин.
Быстрым оценивающим взглядом тот окинул Степана с ног до головы и приглушенно спросил:
— “Белый аист” пойдет?
— Конечно.
— Сто сорок, — еще глуше проговорил он.
Ракитин направил руку в карман.
— Заходи давай, — распахнул дверь мужчина, — не на людях же…
* * *
Ветер трогал его губы, подгонял, торопил. Бутылка неприлично торчала из кармана. Ну и плевать, пусть смотрят! Кто-то совсем рядом громко кашлял. На одном из балконов. Ракитин не стал смотреть. К черту! Пусть пялятся — плевать! Иду себе и иду. Где-то кто-то стучал, настойчиво — то в одно, то другое ухо. До размеров пятилетнего ребенка усохшая старуха осторожно шаркала, сгорбатилась вдвое, точно искала что-то, высматривала слепыми глазами под самыми ногами. Что-то взметнулось в воздухе, птичья банда сорвалась с помойки. Кто-то шарахнул чем-то в конце улицы. А может, просто хлопнула дверь. Степан достал ключи; дверь сама распахнулась, и навстречу ему вышел тесть, стряхивая пыль, разбивая отрешенность, растягивая любопытство.
— А, Виктор Лукич…
– А я картошечки з-занес, — испуганно рявкнул тесть и тут же принялся лаять: — Ну ты-то как? Выстояли? Как там было? Видал… Разобщили народ! У меня на работе уже первый инцидент… Ты-то как?
Взгляд тестя скользнул по бутылке. Ракитин, понимая, что с этого момента законы гостеприимства входят в небывалую силу, положил руку тестю на плечо и сказал:
— Заходите, заходите, Виктор Лукич… Посидим, поговорим…
— А я и говорю… Разобщили! Кому-то на руку…
— Идемте, идемте… Что ж нам в подъезде, что ли, топтаться?
Дверь за ними гулко хлопнула. Кто-то кашлянул.
Неведение
Запах листвы. Голые проволочные кусты. Дом закатил глаза, как слепой. Окна пялятся: бледная синева, клочья облаков.
Дым вылетает и тает. Тяжелая сигарета. Хмурая непогода на сердце и прозрачная осень. Припадочный ветер.
Что-то хотел записать…
Дом хлюпнул дверью. Выпустил человека.
Даже если вспомню, записать некуда.
Слепые окна равнодушно отсвечивают. Луч перечеркивает. Голуби взлетают над бульваром. Ветер срывает листья. Голуби, листья, провода, ветки. Дым. Ветер.
Трамвай вползает по кольцу. Кренится. Скрип крошит улицу. Свет перебегает дорогу. Выгибаются бледные тени.
Он входит. Двери хлопают. Трамвай толкает деревья, дом, окна. Скользит. Кивает.
“Ну не знаю, не знаю, — говорит женщина в телефон (невидящий взгляд, прядь из-под мохнатой шапки наружу), перехватывая поручень, наваливается всем телом, задевает его. — Пока ничего конкретно сказать не могу”.
Неведение. По ту и эту сторону.
* * *
Тени обтрепанных лип, тонкие веревочные тени на сыром асфальте. Степан прошел мимо скамеек, зацепив шепоток краем уха — нельзя так поступать, никак нельзя, — твердила старуха; другая: вот и я ей сказала, а она не слушает. Обе покачали головами… Повернул за угол.
Один.
Закурил.
Из-за киоска выкатилась коляска. Сосед. Говорил по телефону. Не замечал Ракитина. Степан повернулся бочком. Предупредить. Даже если. Краем глаза: мальчик выбрасывает из коляски игрушки, отец говорит по телефону, негромко, терпеливо, подбирает игрушки, вытирает, возвращает мальчику; тот снова яростно швыряет их на асфальт, громко вскрикивая; отец нагибается, подбирает, говорит: нет, ну там видно будет… сейчас пока надо ждать… а там по обстоятельствам…
“Тот самый мальчик, — подумал Степан. — Так странно…”
Все это время он мог его только слышать, ни разу не видел, пока писал, весь этот год; прислушивался, как тот наверху плакал, рыдал целыми днями, соседи копошились, ругались, бегали, роняли что-то, хлопали визгливыми дверцами шкафчиков. Ребенок плакал громче и громче… уже почти год… всю “Ночь…”
Порошковые стены: звук дрожит, расслаивается и булькает; ребенок плакал, а сосед — старик лет шестидесяти, товарищ тестя по каким-то работам в прошлом, — присматривал, иногда купал, ребенок плакал с легким надрывом, вода булькала, журчала, точно журя, звук проходил сквозь стены, вползал по трубам, становился психоделическим, с пригулом и дозвоном; ребенок плакал, заикаясь, а мужичок приговаривал: да-а, да-а… да-а, да-а… вот так… вот так…
Степан прислушивался к чужой новорожденной жизни, и один день, когда журчание и всхлипывание переполнили воображаемый сосуд, он вспомнил, как его в детстве купали, края ванной — вспомнил. Его тоже так же уговаривали: все хорошо… да, да-а, вот так… да-а, да-а…
Он прикрыл глаза: страх, один из самых первых — от змейкой завинчивавшейся воды, уходящей с клекотом.
Его обдало льдом кошмара: уши лопались и глаза прорезались.
Вот как меня втискивали в этот мир, — подумал он. — Такими же увещеваниями. И точно так же меня из него будут изымать:
да-а, ничего не поделать…
ничего сделать нельзя…
всем черед…
у каждого свой…
так получается…
да-а…
да-а…
вот так…
Поэзия безысходности.
Докурил.
Пошел.
* * *
“Ты как глухонемой последние дни”, — сказала мимоходом Нина и даже не усмехнулась.
* * *
Трамвай распахивает двери. Старуха громкой палкой и следом неуверенно ногой… стук — палкой, тумп — ногой… неуверенно… дрожащая палка… вывернутая нога…
Как будто спускается в погреб, — думает Степан, глядя, как та выползает из трамвая, а той навстречу подают руки, объявления машут со столбов, голубой бант, кем-то забытый и к кустику привязанный, тянется навстречу старушке; день вспенивается листьями, взрывается ветром, расстилается перед ней шорохами, помахивает троллейбусными усами, натертый, как монета, день приветствует ее; она в него входит, как в погреб.
* * *
Вышел на балкон.
Ночь. По ту и по эту сторону. Снаружи и внутри.
Закурил.
Желтый фонарь. Колючий холодок. Сырость. Жухлые цветы. Провод раскачивал ночь, как на качелях.
Поэма была окончена. Ракитин знал наверняка. Вот уже третий месяц. Он всегда знал наверняка. Каждый раз узнавал это ощущение. Ничего больше не добавить. Словно склоняешься над пустым колодцем. А там и нет ничего. Даже отражения. Заперто. Сколько ни стучи, не прибудет. Все. Точка. Последний гвоздь вбит. Осталось снять накипь. Дать полежать. Уплотнится, подсохнет, обрастет корочкой. Корочка, как шрам на душе, и сам он — словно после операции (а не ожидая 7 ноября).
7 ноября: страшное, неведомое…
Неведомое, потому и страшное.
Но ведь неведомое находится повсюду. Оно не только по ту сторону, уже за пределами брызнувшей жизни, в холоде, где капли свертываются в лед; оно и тут, под солнцем, под кожей, бьется, как мягкий горячий зверек, — тук — тук — тук, кто там? Неведомое… Жизнь — то же Неведомое. Рядом со мной, во мне, в дрожащих пальцах, в пепле, вкусе табака, в желтом свете фонаря на моем лице.
Сердце — на волоске — покачивается…
Если Неведомое — о чем не имеем ни малейшего понятия (представления у нас глухие, пещерные, идолами и табу обставленные) — тождественно себе по ту и сю стороны, и не опровергнуть и не внести ясности… искорки… О какой искорке речь, когда постигать нечем?.. Неведомое по эту сторону замещено жизнью. А что такое жизнь? Жизнь набита шкафами, а шкафы набиты желудками, а желудки набиты машинами, а машины набиты бельем нательным и всеми потами и мерзостями — о, неприкрытое уродство голых тел! О чем тут можно говорить? Все головы заняты очень важными делами. Дела… Некогда опровергать, некогда ломать голову. Сердце на волоске. Неведомое ждет. Проще как есть и оставить. Потому ничего и неизвестно, и будет так. Как неизвестно — что там такое у меня и как оно выйдет 7 ноября?.. Этого не знает никто, это — Неведомое, вот Оно! Это станет ясно затем… затем… а может, и не последовать… Так бывает… Оборвалось — вот и весь ответ. И кому нужны объяснения? Ты отбыл. За тобой захлопнулась дверь. Ты отбыл. Туда, где нет вещей, нет воды, света, органов восприятия. Там есть только одно — Неведомое. Потому все, с чем ты тут стоишь, — неведение, это твое единственное знание, это все, что тебе дано. Курить. На холодном балконе в эту ночь. Смотреть, как призрак дерева царапает пыльные стекла, мечет и рвет на клочья желтый свет, но ему не убудет, он лижет глаза, когда они смотрят, и лижет веки, когда они спят. Ночь — это все, что у меня есть. С этим тут и стою. Ночь в Сен-Клу. Единственное, с чем приду и положу на весы…
* * *
Ракитин распечатывал поэму… Каждый лист впивался, как лезвие, переворачивая что-то в душе, заставляя сомневаться, снимая тонкий слой с мгновения, переставляя что-то и в жизни тоже, будто укорачивая ее.
“Возможно, последняя моя вещь”, — подумал он равнодушно.
Лист за листом. Поэма обрастала плотью. Становилась частью мира.
“Вещь”, — повторил он, на этот раз вслух.
* * *
…задавили пустые вопросы; каверзные, будто на чем-то поймать хотели, вопрос, как крючок: сейчас мы тебя на свет божий…
* * *
Договорились в “Сан-Патрике”. Игорь пришел раньше. Перед ним уже стояли два пустых бокала, наполовину пустой третий. Предстоял разговор…
– Ну ты, кажется, добился своего? — с усмешкой произнес Игорь.
– Что ты хочешь сказать? — изобразил недоумение Степан, увидел газету в руках брата. — Ах, это…
Игорь развернул, медленно, издевательски, показал на фотографию.
– Написал книгу, говорят, — сказал он, — и надо же, ее напечатали!
– Ты всегда был с фигой в кармане.
– У нас с отцом из-за этой газеты, — начал было Степан, но Игорь перебил:
– Знаю, знаю. Он меня всего выел из-за тебя.
– Сперва позвонил. Потом приперся. Надо было эту газету украсть.
– Ему бы принесли. Отцу проходу не дают ни в подъезде, ни в магазине, даже в коридорах поликлиники встают и спрашиваю: ну как там сын-писатель поживает?.. Как там Степан? Пишет ли?
– Ну, а он?..
– Он бесится, как не знаю кто.
– Представляю…
– И знаешь, его это даже как-то укрепляет. Он гневается, но на самом-то деле ему приятно. Внимание все-таки. Я-то вижу. Он гордится. Все равно никто ничего умишком не понимает, что ты там мелешь. Ты же, как всегда, спрятался от всех. Накрутил предложений, чтоб никто не смог понять, что там такое.
– Да, ты меня хорошо знаешь.
– Нет, не знаю. Чем больше я читаю эту газету, тем меньше понимаю. Ты это или кто-то притворяется тобой?
– Да и не все ли равно?
– Вот именно. Вот и ему так стало как-то по фигу. Особенно когда понял, что все вокруг завидуют ему и радуются: мол, вот ваш сын в газете…
– Какой ужас.
– Да, вот такая мелкая провинциальная душонка! Такая вот у нас там жизнь!
– У вас там…
– Ну да. У нас, не у тебя же. Ты же где-то в облаках, инопланетянин… Тебе должно быть наплевать на нас всех. Сидишь себе на Олимпе и даже не хочешь мне дать экземпляр.
– Я не уверен, что… Это сложно…
– Ну, не сомневаюсь, что сложно.
– Я не уверен, что — во-первых, написал ту книгу, какую хотел написать, и еще меньше уверен, что сказал то, что действительно хотел сказать. В последний момент всегда возникает спазм слова. Вряд ли все это верно.
– Как знать…
– Нет, правда, я сейчас вот что… Выйду купить сигарет, вернусь, мы постоим и покурим…
Степан встал, пошел.
– Ты не вернешься, — услышал он. — Но пока ты здесь, дай-ка я тебе скажу кое-что…
Степан повернулся. Игорь присел. Он казался совсем усталым. Дело было не в этой газете и не в сборнике, конечно. Ему уже давно было все равно. Даже если б он узнал, что Степан живет в Нью-Йорке и у него миллионы, ему было бы все равно. Он так устал… Эту усталость было уже нечем вывести.
Отпил. Степан сделал шаг к столу. Его вдруг схватила жалость. Не к брату, а к человеку, который сидел перед ним. Жалость стянула грудь, шею, пригнула к столу. Брат показался таким призрачным, таким бестелесным, таким далеким. Степан даже подумал, что может и не расслышать его.
Игорь прочистил горло.
– Тебе давно пора привыкнуть к тому, что я не твой брат, — сказал он, — а просто человек с улицы. Да, у нас общее детство, досадно. Для нас обоих оплошность. Просчитались и засунули нас в эту семейку. Не повезло. Да, я был плохим братом. Я знаю. Но теперь я — никто. Или почти никто. Я мог бы давно стать бомжом. Просто повезло, что отец пустил. А так… Неужели ты не видишь, что я уже давно никто? Внутри, я имею в виду… Внутри никто. А все остальное притворство, инерция, холостой ход… А так я не тот и не хочу быть — ни сыном наших родителей, ни твоим братом… Я давно сам себе противен. И чем больше себя изничтожаю, тем легче мне, а значит, и тебе, тебе тоже должно быть легче. И потом… Даже если ты мне не дашь эту свою книгу, неужели ты не понимаешь, что я все равно пойду в магазин и куплю ее? Мне хоть чуточку, но любопытно. Понимаешь, скучно, все скучно… Тьма изо дня в день, тьма тараканья… А так хоть что-то… Степан написал книгу… Интересненько, что он там написал… Жизнь — пошлая штука. Все просто. Написал книгу — любопытно. Ну неужели ты хочешь, чтоб я выкинул сотню крон? Я же могу купить бутылку и комфортно под нее читать твои рассказы… Я спрячу бутылку от отца, обещаю. Я слежу за его давлением…
Степан достал из кармана сборник, положил перед Игорем, указательным пальцем скользнул по поверхности стола. Левой рукой достал пачку, выбил сигарету, предложил брату, тот не отказался, повернулся, пошел.
Обернулся и сказал:
– Мне не легче, если хочешь знать. — Пожал плечами.
* * *
Сквозь ворота. Обогнуть старый больничный корпус. По светлым плиткам. Между елочками. По диагонали. К стеклянным дверям. Солнце в стекле.
Неведение сообщает положению вещей пленительность и гипотетическую смежность с бесконечностью. Вещь, подернутая флером неведения (нет ни одной вещи, во всем равной другой: даже самые идентичные болванки на конвейерной ленте не идентичны!), может быть маркирована, но не может быть изучена до конца, а потому является крупицей бесконечности и сама по себе — Неведомое.
Многооконное здание больницы надвигалось. Оно блистало. Небо раскалилось яростным холодным светом, слепило.
Даже если и есть Бог — как это прекрасно, что с окончательной определенностью нельзя это утверждать!
На скамейке сидела бабулька; из-под пальто больничный халатик в цветочек.
И даже если эта мысль мне внушена ангелом, у меня есть право на обрамление ее и авторство. Хотя мне не во что записать, а потому, случись со мной неведомое, никто и не прочтет, и не узнает… Да и бог с ним! Ангел подарит эту мысль кому-нибудь другому. Ничто никуда не пропадает даром.
Здание делилось на окна, дробилось, изгибалось. С каждым шагом небо приближалось, соскальзывая по стеклам на землю, стелилось под ноги. Жухлая травка отливала голубым. Плитки казались прозрачными.
Допустим, ответ найден, стоишь ты на вершине, — что дальше?.. Лучше уж у этого восхождения не будет конца, но всегда — неиссякаемые предположения.
Поделенное на клетки небо. Клочки облаков, как утешение. Лучше не знать… Лучше не знать…
Именно состав, формула жизни — дефицит знания, недостача достоверности — и придает вкус игре в прятки с Неведомым. Знание лишило бы смысла эту суету. Если б люди знали — зачем все это, человечество превратилось бы в единый кристалл, холодный запах которого слышится иной раз; бывает такой день, когда мнится нечто, похрустывая…
Глаза заполняет синь. Слезятся. Все сливается.
Если б у меня не было имени, я бы точно знал, что не умру, потому что не знал бы, кто я такой. Но у меня есть имя, которое определяет человеческий предел. Но лучше не копать в этом направлении… Я и так уже слишком близко…
Дверь. В стекле двери: небо и он — берется за ручку.
Ветер. Листья шуршат, подскакивают, вертятся… В каждом дворе, каждую осень… Есть такой день… Вот так кружатся листья…
Ему вдруг вспомнилось, чтЛ хотел записать. Какая глупость!
Ну и ладно… Ничего нового уже не будет — все одно и то же. Думаешь — пригодится, а выходит — чушь. А забудешь — томит, сосет, кажется, будто упустил мысль. И так каждый раз… По кругу, сухие листья по кругу…
Больше, чем дано, не взять, а искать — глупо.
Есть только то, что есть; ergo: нет того, чего нет.
Потянул на себя; со вздохом небо подалось.
Вышел.