Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2011
О ЛИТЕРАТУРНЫХ НРАВАХ
Самуил Лурье
Нечто о лит. ненависти. О т. н. лит. совести. Нечто вроде эпилога
Я попаду в конце посылки, не беспокойтесь. Прямо в этом вот самом параграфе доскажу мой бедный анекдот. Минут, самое большее, через двадцать вы непременно узнаете, отчего некий — давно не читаемый, вообще ни на фиг никому не нужный — литератор первой половины какого-то там позапрошлого века, кончаясь, повторял (голосом тонким, с заусеницами, как бы грубо обструганным за последнюю ночь) своей без пяти минут вдове и старшим сыновьям:
— В халате и с небритой бородой. В халате… И с небритой…
(И, кончившись, был положен в гроб именно в таком, скандально неопрятном виде. Понимая, нет ли — навряд ли понимая — причину предсмертной причуды, семья исполнила ее. Не подвела.)
Ничто не мешает вам — в отличие, увы, от меня — даже и немедля заглянуть в последний абзац (мне-то до него еще вон еще сколько страниц киселя хлебать; черного киселя). Там гора, очень надеюсь, наконец сойдется с Магометом (не хватайся за АК, правоверный, см. лучше опыт сэра Фрэнсиса Бэкона “О бойкости”) и родит давно обещанную мышь. Летучую, какую же еще.
Там встретимся. Я вас догоню. Как только доиграю. Мы тут с Автором истории литературы сражаемся в цитаты. (С Auctorix; теперь я почти уверен; сужу не только по приемам сюжетосложения: подсветку фигур тоже проще всего объяснить — даже оправдать — воздействием анатомического суффикса.) В цитаты — ее (!) любимая игра. И единственный источник средств к существованию. Начинаем последний роббер. Партия первая. Ваш ход, Madame.
Императрица Александра Феодоровна не раз и не два просила императора Николая Павловича выдать загранпаспорт надворному советнику Герцену: пусть этот господин — болтун, пусть даже злостный (хотя старуха Жеребцова говорила графине Тизенгаузен, что он исправился), — но ведь жена его не виновата; а если они не уедут, она погибнет; у них четверо детей умерли, едва родившись, из выживших троих один — глухонемой; четверых малюток похоронить — более несчастной женщины нет, наверное, на свете; доктора говорят: в следующий раз умрет и она; или потеряет рассудок; как еще не потеряла; медицина бессильна; но климат южной Италии, но теплые морские ванны иногда помогают в таких случаях.
Император отказал наотрез и раз и другой, — однако мотив ходатайства был слишком прозрачен и для А. Ф. серьезен: она родила ему тоже семерых и тоже потеряла недавно — правда, уже взрослую — дочь, — сострадание, суеверие, — не снизойти было нельзя, и наконец, не без обиды на человеческое короткомыслие, он уступил; раздраженно дрыгнув плечами la Пилат Понтийский:
— Хорошо. Но за последствия не отвечаю.
Действительно: Наталью Александровну Герцен мало что могло спасти (разве что через три года, в 50-м, 3 января н. с. ее муж столкнул бы, как ему и хотелось нестерпимо, ее любовника со скалы в море и, главное, прыгнул следом; но тогда кто написал бы гимн Всеобщего германского рабочего союза? А — “Былое и думы”? Миллион обезьян за миллиард лет, — а чем их все это время кормить? Вот никто ни на кого на той скале и не напал, просто поговорили о литературе:
“Я спросил его, читал ли он „Ораса“ Ж. Санд. Он не помнил, я советовал ему перечитать”. Или если бы — но это уже самый последний шанс, — если бы 9 июля
51 года, когда Герцен слонялся по вечернему Турину, ожидая прибытия дилижанса из Ниццы, вдруг накатила бы на него волна великодушия, и зашел бы он
в сигарную лавку и купил кондом — Н. А., вероятно, не погибла бы через девять месяцев; еще бы пожила; но и тут вы были начеку, сударыня: как же, ведь “Былое и думы” лишились бы ценнейших глав!) — и ничто не спасло. Лженаука евгеника — не консистория владимирская, взяток не берет и метрикам не верит.
Вместо этих бесполезных для вас поступков Герцен написал и в том же 51-м напечатал (под псевдонимом A. Iscander) брошюру “Du dveloppement des ides rvolutionnaires en Russie”. В которой не мог же не уделить нескольких сильных страниц Николаю Полевому. Героическому руководителю оппозиционного журнала “Телеграф”.
“Уже появился публицист, мужественно возвысивший свой голос, чтобы объединить боязливых…
…Полевой начал демократизировать русскую литературу; он заставил ее спуститься с аристократических высот и сделал ее более народной или, по крайней мере, более буржуазной…”
Уваров наслаждался. Не он один: все, кто имели допуск; но, скажем, графу Орлову, преемнику покойного уже Бенкендорфа, было совершенно по барабану, талантлива ли эта брошюра, не талантлива ли; главное — она позволяла пополнить базу данных (“Многих она выдала лучше всякого шпиона”. — “Да кого же она могла выдать? — возразил Киселев. — Ведь она говорит только о мертвых”. — “Э! — отвечал шеф жандармов. — Если бы мы захотели, то именно по мертвым-то до живых и добрались”), — тогда как Уваров, читая, смаковал формулы: насыщенные, терпкие; букет несколько резок, но послевкусие стойкое — и бодрит!
Какой подарок! Какая находка — этот болтун! Словно лунный свет озарил поле ночного сражения: а мы, оказывается, почти победили — не пустую, значит, рубили темноту; мировая гидра, лишившись нескольких голов, отползает (как Мышиный король — от Щелкунчика); не отняли бы меч (о, малодушное недоверие, равное измене!) — забыла бы дорогу к нам навсегда.
Собственную интуицию хотелось гладить, как любимую собаку после удачной охоты: умница. Текст Искандера был, несомненно, текст из будущего, и он гласил: кто-кто, а уж ты, идиот, умирая, с полным правом можешь сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире. А что твой император оказался тебя недостоин — опустил одной фразой, он еще пожалеет, —
забудь ее, забудь.
Он был, наконец-то, граф, но министр (два года как) — бывший; паралич помял его и отпустил; и он старался не чувствовать в голове, как занозу, выточенную из льда, эту ужасную фразу, которую он столько раз говорил другим, и они молча кланялись, и он тоже молча поклонился, когда ее, эту фразу, сказали ему, но теперь знал: в какую-то долю секунды заноза растает, вскипит, испарится, вспыхнет — и это будет вс.
Признаюсь, я прежде немного злорадствовал, а теперь всего только нахожу печальную справедливость в том, что Николай именно так порешил карьеру Уварова — прошипев ему в лицо: “Должно повиноваться, а рассуждения свои держать при себе!”
Что касается смерти — человек, своею собственной рукой вымаравший из пушкинского “Анджело”, как недостаточно православные, вот эти строчки:
Нет, нет: земная жизнь в болезни, в нищете,
В печалях, в старости, в неволе… будет раем
В сравненьи с тем, чего за гробом ожидаем, —
вроде бы не должен был бояться; по-видимому, он представлял себе тот свет как систему санаториев закрытого типа; для простых верующих созданы условия, понятно, не такие, как у работников аппарата, но все равно: неверующим и не снилось.
А ведь и старость старости рознь: в просторном сафьяновом кресле с удобной приступочкой; завернувшись в шотландский плед; в компании античных статуй личного музеума; в уютном дворце на краю необозримого парка; в процветающем имении Поречье Можайского у. Московской губ., — пока все вокруг не превратилось в дом отдыха комсостава НКВД, — сколько-то выдержать, наверное, можно. Тем более — когда совесть настолько чиста.
— Как я угадал! О, как я все угадал!
Положим, реплика — краденая. Положим, и угадано не все. Гоголь, например, прочитан невнимательно: г-н Искандер ставит “Мертвые души” рядом
с антисоветским пасквилем предателя Котошихина — что-то в этом есть, что-то есть; а мы — стипендии Гоголю, субсидии, зеленый свет; СМИ хором: живой классик, живой классик.
И Достоевского, получается, цензура прошляпила; к счастью, он уже водворен в Мертвый дом, но вот же говорит квалифицированный эксперт: опознать славянофила и социалиста можно было еще по “Бедным людям”.
Хотя у Искандера этого — свой интерес: чтобы забугорные революционеры не смотрели на него, как на летающий кошелек; типа он не просто рабовладелец, преданный делу социализма, а бывший узник совести и представляет
в Европе большой, хотя и разгромленный комитет.
Рылеев, Пушкин, Грибоедов, Лермонтов.
А еще Веневитинов: “убит обществом, двадцати двух лет”. Общество, будь оно проклято, не повязало ему на шею шерстяной шарф, когда окончился бал
у княгини NN: так и поехал домой, разгоряченный танцами, накинув поверх фрака только бекешу, — и в карете продуло; март, Петербург, ветер — безошибочный был у общества расчет.
И Кольцов: “убит своей семьей, тридцати трех лет”. Тоже верно; если трактовать институт семьи в духе Анфантена и Фурье; мало ли что юридически эта особа, от которой Кольцов заразился, — M-me Лебедева, урожденная Огаркова, — была постороннее физлицо.
Белинский, надо же: “убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой”. (Верь после этого русской реалистической живописи: неужели Некрасов хоть напоследок не приволок бы учителю и другу какой-нибудь еды? На полу или на тумбочке должен громоздиться полиэтиленовый пакет с продуктами, — где же он?)
Полежаев, Баратынский, Бестужев… Над предпоследней фамилией СНОГ, не выдержав, ставит (в академическом издании) звездочку, отсылающую к отчаянному комментарию: автор, при всем уважении к нему, допускает ряд фактических неточностей, как сивый мерин.
Но не в них же дело. Глубина анализа все искупает. Анализ подтверждает: реально опасней всех был Николай Полевой. А как четко обрисована сама опасность:
“…Наибольшими его врагами были литературные авторитеты, на которые он нападал с безжалостной иронией. Он был совершенно прав, думая, что всякое уничтожение авторитета есть революционный акт и что человек, сумевший освободиться от гнета великих имен и схоластических авторитетов, уже не может быть полностью ни рабом в религии, ни рабом в обществе!”
Вот оно, слово найдено: враг авторитетов. Пушкин брал слишком узко: враг аристократов. Если бы в 34-м под рукой был такой Искандер, а не болван Брунов, — не отделался бы Полевой потерей журнала. Красная шапка как минимум. И Бенкендорф бы не спас. Но уж больно хлипкий — что уж теперь темнить — подобрали предлог; некому было внятно обозначить corpus dlicti; Бенкендорф противоречил, царь сомневался: не много ли шума из ничего? — Уваров сумел настоять: сама слабость улик и является решающей уликой, — такова уж специфика идеологической борьбы; умысел, наличие которого нельзя доказать, — особо токсичен. И вот, через семнадцать лет, голос с той стороны подтверждает: под маской популярного купчишки орудовал матерый радикал; читайте, в. и. в., читайте:
“…Он пользовался всяким случаем, чтобы затронуть самые щекотливые вопросы политики, и делал это с изумительной ловкостью. Он говорил почти все, но так, что никогда не давал повода к себе придраться…”
До сих пор так понимали Полевого только три человека: Пушкин, Уваров и начальник I Отделения V (Казанского) округа корпуса жандармов подполковник Новокщенов.
(Приоритет приходится отдать подполковнику. Он еще в 29 году в рапорте на имя Бенкендорфа требовал “…обличить буйство издателя Московского Телеграфа и его сподвижников”.
“Что это значит? — писал Новокщенов. — Адский язык, беснующееся вольнодумство, исступление философизма, из северной Германии к нам отражающегося, повсеместные исчадия революции, пропаганда нечестия и изуверства!.. Не вчера ли почти видели мы ужасные плоды подобного просвещения в нашем отечестве, видели: Кюфельбекеров <так!>, Рылеевых, Пестелей и проч. Пора зажать богохульный рот сим зловещим проповедникам!”
Бенкендорф зажал рот ему самому. Буквально как Николай — Уварову, только чуть вежливей:
“Вследствие донесения вашего высокоблагородия от 28 февраля, под № 8, нахожусь принужденным объявить Вам, что мне весьма жаль, что Вы теряете время на рассуждения, которые вовсе до Вас не касаются…”)
Теперь сторонников этой концепции стало четверо: гений, идиот, жандарм и человек, который потом напишет блестящую книгу про то, как он отказался от вызова на дуэль.
А покамест кончает репутацию Николая Полевого. На память самым начитанным из советских. Жалкая, мол, фигура, печальная история. Сдача и гибель.
“Потеряв журнал, Полевой оказался выбитым из колеи. Его литературные опыты успеха более не имели (Как не имели? А „Гамлет“? хит целого столетия; „одна из самых блестящих заслуг г. Полевого русской литературе“, как выразился ваш корифей, Белинский; вы же рыдали на спектакле, помните? А для первоначального чтения История — не про нее ли написал опять же Белинский: это уже не просто чтение для детей, это уже книга для всех, — честь и слава таланту, умевшему представить в истинном свете, и проч.? А „Живописное обозрение“? — никогда не поверю, что вы не подписались. — С. Л.); раздраженный и разочарованный, он покинул Москву и переселился в Петербург. Первые номера его нового журнала („Сын отечества“) были встречены с горестным удивлением. (Разве? Но Белинский, прочитав первый номер, писал Бакунину: славный будет журнал! А вы сами уже в августе — 27. 08. 1838 — не сообщали, случайно, некоему Астракову: „Я, с своей стороны, очень доволен “Сыном отечества”“? И, кстати, подписка за тот год увеличилась в три с половиной раза. — С. Л.)
Он стал покорен, льстив. (Врать-то. Кому он льстил? В печатных текстах ничего такого нет. Лично вы с ним после 34 года не общались. Выходит, пересказываете клевету — и я знаю чью. — С. Л.) Печально было видеть, как этот смелый боец, этот неутомимый работник, умевший в самые трудные времена оставаться на своем посту, лишь только прикрыли его журнал (Вообще-то — через три
с половиной года. — С. Л.), пошел на мировую со своими врагами. Печально было слышать имя Полевого рядом с именами Греча и Булгарина;
(Как будто у него был выбор! какой вы, однако, чувствительный и щепетильный; что значит — 226 незаложенных душ и 200 000 капитала; Пушкину иметь дело с Гречем было не западло; прослужив полжизни в советском журнале,
я имел начальниками людей, не годившихся Булгарину в подметки; кстати: а вам-то лично не печально было печататься у Краевского? — С. Л.) печально было присутствовать (Кто же принуждал? — С. Л.) на представлениях его драматических пьес, вызывавших рукоплескания тайных агентов и чиновных лакеев.
Полевой чувствовал, что терпит крушение, это заставляло его страдать, он пал духом. Ему даже хотелось оправдаться, выйти из своего ложного положения, но у него не было на это сил (Фраза, что бы она ни значила, ветвиста и пышна. — С. Л.), и он лишь вредил себе в глазах правительства, ничего не выигрывая
в глазах общества. Более благородный по своей натуре, нежели по поступкам (Еще шикарней: сказать о человеке гадость, сказав лишь трюизм; но с каким великодушием! с какой недосягаемой высоты! — С. Л.), он не мог долго выносить эту борьбу. Вскоре (через двенадцать лет после закрытия „Телеграфа“, через 8 с лишним — после переезда в СПб. — С. Л.) он умер, оставив свои дела в совершенном расстройстве. Все его уступки ни к чему не привели”.
Казалось бы — вс, последний гвоздь вбит, — зарыли, позабыли. Пойдемте помянем.
— Минуточку! — говорит Александр Иванович и отбегает к соседней могиле. Возвращается с длинным, выше его роста, осиновым колом — очевидно, припрятанным заранее. Погружает его в свеженасыпанный бугор с таким расчетом, чтобы острие пришлось мертвецу против сердца. — Подайте мне вон тот камень! —
И замахивается. И бьет:
“Звезда Полевого померкла в тот день, когда он заключил союз с правительством. В России ренегату не прощают”.
Какой тот день? Какой союз? О чем вы? Уваров не допустил бы, — не правда ли, Сергий Семенович? — да и кто такой был Полевой, чтобы правительство вступало с ним в какие-то союзы? Страницей раньше вы говорили: уступки; мировая с Гречем и Булгариным; пусть так — хотя не совсем так. Но не Греч
с Булгариным управляли империей; и от уступки до измены надо еще дойти;
а за базар полагается отвечать. Будьте любезны, поясните: какой текст Николая Полевого дал вам право на это слово — на очень тяжелое слово: ренегат? Назовите произведение, процитируйте хоть строчку: где он отступился от прежних своих убеждений? Скажем, воспел Застой? одобрил крепостное право? проклял прогресс, демократию, Запад? встал на сторону авторитетов и аристократов, наконец?
Ничего не отвечая, Александр Иванович растворяется в воздухе.
Но через некоторое время появляется снова — уже в другой книге, в главной (про то, как он не принял вызова на дуэль). И рассказывает: однажды, году так в 33-м он был у Николая Полевого в гостях и заспорил с ним о сен-симонизме.
“Для нас сен-симонизм был откровением, для него — безумием, пустой утопией, мешающей гражданскому развитию”.
То есть студентик трендел (каждому по способностям, даешь религиозно-трудовую коммуну, долой иго старой семьи, конвертируем третий источник марксизма в четвертый сон Веры Павловны, тыр-пыр-нашатыр), а литератор отшучивался.
Потом студентик разозлился и нахамил:
“…Оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался”.
А литератор огорчился и обиделся, и сказал, качая головой:
— Придет время, и вам, в награду за целую жизнь усилий и трудов, какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: “Ступайте прочь, вы — отсталый человек”.
И тут Герцена посетило прозрение.
“Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперед он не двинется, а на месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
Вы знаете, что с ним было потом, — он принялся за „Парашу Сибирячку“…”
Вот, стало быть, за что осиновый-то кол. За драматургию. За сорок пьес. За их почти неизменный успех на императорском, между прочим, театре. За то, что ни одна из них не бичевала существующий строй — а значит, обслуживала. Исторические драмы, шуточные водевили еще можно простить, черт с ними, — но две или даже три вещи реально угодили руководству — настолько, значит, велико оказалось совпадение с генеральной линией. И настолько глубоко — падение писателя.
Так теперь и считается. Но я сейчас эти три вещи (собственно — вещицы) перескажу на скорую руку — судите сами.
“Дедушка русского флота”. Поставлен 12 ноября 1838 года, в бенефис актрисы Асенковой. Жанр — детский утренник. Продолжительность — около получаса. Тема: российский ВПК создан на западных технологиях и силами зарубежных специалистов, — потому что Петр I Романов был не дурак, чего и вам желаем.
Действие происходит в 1691 году в подмосковном поселке гастарбайтеров — в Немецкой слободе. На самом же деле ничего не происходит, а просто эти самые гастарбайтеры разговаривают. Старый столяр Карстен Брандт (г-н Сосницкий) вспоминает, как много лет назад в качестве корабельного мастера прибыл в Россию из Голландии по приглашению царя Алексея Михайловича; как построил со своей бригадой корабль “Орел”, сожженный потом на Волге бандой Стеньки Разина; а для боярина Никиты Романова построил ботик настоящего английского фасона; и как плавал с боярином в этом ботике по Яузе, попивая мальвазию; Алексей Михайлович умер, боярин Романов потерял влияние, кораблями никто не интересуется, жизнь прошла, возвращаться на родину незачем. Успеть бы пристроить замуж Корнелию, внучку (г-жу Асенкову) — и все.
Г-жа Асенкова в свою очередь не сидит сложа руки, а активно кокетничает
с молодым кузнецом, тоже голландцем — Питером Гродекером (г-ном Максимовым 2-м). Который сообщает ей, что как раз сегодня с утречка отнес в Оружейный приказ сработанное им отличное ружье; и там же оставил заявление: что если царскому величеству ружье понравится, то он таких наделает сколько угодно. И помаленьку пристает к г-же Асенковой. На которую, однако, положил глаз старый, толстый, жадный, подлый ростовщик Гроомдум (г-н Каратыгин 2-й).
Он тоже на сцене, и между претендентами вспыхивает ссора. В самый ее разгар явлется стрелецкий голова — неграмотный ксенофоб — с нарядом ОМОНа
и уводит молодого Питера, предварительно связав. Корнелия горюет, Гроомдум торжествует, старый Брандт в недоумении, чуть было не отдает руку г-жи Асенковой противному г-ну Каратыгину 2-му, — но все это полная ерунда, потому что, как вы догадываетесь, Питер через несколько минут вернется, задыхаясь от радости и быстрого бега: он виделся с царем Петром! царю понравилось его ружье! царь назначил его своим оружейником!
И, конечно же, царь сказал: теперь недостает мне только корабельного мастера. Вот если бы жив был тот, который делал этот ботик дедушке Никите Ивановичу…
Дальше все понятно. Брандта в карете везут к царю, потом привозят обратно — уже опять корабельным мастером, много милостей, радостей, поцелуев
(а противный Фома посрамлен); является Лефорт (г-н Каратыгин 1-й), втаскивают на полозьях на сцену знаменитый ботик, с минуты на минуту прибудет — для личного участия в ремонтных работах — Петр; все падают на колени, оркестр играет: Боже! Царя храни! Занавес.
“На третье представление, вовсе неожиданно, пожаловала Государыня Императрица, со всем семейством. „Дедушка“ так им понравился, что маленький генерал-адмирал (т. е. великий князь Константин, 11-ти лет. — С. Л.) хлопал беспрестанно. Публика громко звала автора, меня не было в театре. Ноября 18-го „Дедушку“ назначили в четвертый раз. Театр был полнехонек. Знали, что Государь в тот день прибыл поутру из Москвы; но только часа за два до представления сказано было директору, что он будет в театре. Мне едва успели сказать.
Я приехал, когда первая пьеса была уже кончена; ее играли наскоро. Государь только что явился в ложе. С ним были Государыня, В. К. Мария Николаевна и жених ея. Начался „Дедушка“ — все загремело, и когда пошла вторая половина пьесы, — это были просто гром, крик, „ура“! Видно было, что Государь наслаждался этим неподдельным голосом народа; он был весел, хлопал, смеялся. — „Полевой дал мне семейный праздник!“ — сказал Государь потом. Он сошел на сцену, когда кончилась пьеса, при страшных громах рукоплесканий, подозвал Сосницкого, благодарил его. — „У автора необыкновенные дарования, — говорил он, — ему надобно писать, писать, писать! Вот что ему писать надобно (он улыбнулся), а не издавать журналы“. Кто-то заметил, что Полевой издает журналы поневоле. — „Дирекция должна платить ему, дорого платить!“ — сказал он, и потом шутил, смеялся, потребовал Каратыгина. — „Ты совершенный Петр Великий!“ — сказал он, любуясь им. — „Нет, Государь, он был выше меня:
2 аршина 14 вершков“. — „А в тебе?“ — „Двенадцать“. Государь померился
с ним. — „Все ты выше меня: во мне 10?“. (Я был в пяти шагах от него, но не смел выйдти, не зная дворских приличий и ладно ли это будет). Он просмотрел еще „Ложу 1-го яруса“ и уехал весьма веселый. Говорят, что дома много говорил он обо мне, о пьесе; что дети его представляют ему Гроомдума, Гродекера, играют между собою „Дедушку“, и это веселит и забавляет его. Сосницкому, Асенковой, Максимову выданы подарки, — они в восторге! Наконец, вчера граф Александр Христофорович позвал меня к себе. — „Государь благодарит вас; он велел сказать вам, что он никогда не сомневался в необыкновенных дарованиях ваших, но не предполагал в вас такого сценического искусства. Он просит вас, приказывает вам писать для театра. Давайте мне все, что вы напишете, Государь сам будет все читать“… Так, и множество другого лестного говорил мне граф А. Х., обнял, расцеловал меня и потом вручил мне богатый бриллиантовый перстень (его ценят около 2500 рублей). Можешь судить, какое впечатление произвело все это! Весь Петербург заговорил: все мне сделались теперь друзьями; многие причли меня просто в гении”.
Ошибаетесь, Николай Алексеевич: не все сделались друзьями. А заговорили — это да. Никитенко, например, записал в дневнике:
“Владиславлев мне рассказывал про Полевого. Дубельт позвал его к себе для передачи высочайше пожалованного перстня за пьесу „Ботик Петра I“.
— Вот вы теперь стоите на хорошей дороге: это гораздо лучше, чем попусту либеральничать, — заметил Дубельт.
— Ваше превосходительство, — отвечал, низко кланяясь, Полевой, — я написал еще одну пьесу, в которой еще больше верноподданнических чувств. Надеюсь, вы ею тоже будете довольны.
Стыдно! Выйдем из этого мрака на свет божий. Но где искать этого выхода?”
Вот как это делалось. Лично вы чьей версии поверили — Н. А. или мерзкого гэбэшника? Как видим, хождение получила лишь одна из них. Партия Краевского тиражировала ее самозабвенно.
“Иголкин, купец Новгородский”. Поставлен в декабре 38 года. Тема: с юридической точки зрения, в абсолютных монархиях т. н. честью обладают — почему и обязаны ее правила соблюдать — не только дворяне, но и все, от кого государство требует присяги на верность.
Действие происходит в Стокгольмской крепости в 1717 году. Здесь содержится интернированный (поскольку идет Северная война) пожилой предприниматель из Новгорода. Абсолютно положительный герой, ни дать ни взять римский стоик, чтобы не сказать: святой; величавый, кроткий мудрец (г-н Каратыгин 1-й), снискавший симпатии всего тюремного персонала. Но вот двое караульных затевают при нем безобразно глупый разговор о том, что все русские — дикари и трусы, и под Полтавой победили шведы, все такое. Иголкин терпит, пока разговор не переходит на царя Петра: якобы он трус, из-под Нарвы бежал, и прочее. Тут Иголкин просит солдат замолчать. Они над ним смеются. Иголкин жалуется на них проходящему мимо офицеру — безрезультатно. Офицер не понимает, какое дело купцу до царя. Сам он, конечно, обрубил бы нос и уши любому, кто при нем оскорбил бы Карла XII, — но я дворянин и офицер, а ты, борода, седая крыса, молчать! Он уходит, а солдаты — теперь уже нарочно громко — продолжают свои инсинуации: царь Петр якобы становился на колени перед турецким визирем…
Г-н Каратыгин 1-й выхватывает у одного из них ружье и закалывает штыком обоих.
И объясняет прибежавшему коменданту: присяга и совесть, не гнев и не безумная ярость заставили меня умертвить их. Комендант, разобравшись, высылает всех со сцены и говорит Иголкину наедине: Иголкин! Я враг твой, но я понимаю высокие побуждения и все обстоятельства твоего поступка. Ты убийца моих земляков, ты преступник, но ты великий человек, ты герой. Дай мне свою руку!
Иголкин отвечает: не знаю, что находите вы геройского в моем поступке.
В присяге моему государю я клялся защищать его святую главу и его священное имя от всякого зла — и исполнил свою присягу.
Само собой, в паузах между всеми этими ужасами г-жа Асенкова (дочь тюремного смотрителя) кокетничает с г-ном Максимовым 2-м (молодым шведским бизнесменом).
Иголкина приговаривают к расстрелу, ведут на казнь, но в последний момент на сцену является Карл XII (г-н Каратыгин 2-й), кем-то своевременно извещенный о ЧП, и говорит Иголкину: ты поступил славно! Он приказывает освободить Иголкина и отправить на родину — как бы в подарок брату Петру. Похоже на то, что он вообще готов к мирным переговорам: с братом Петром мы покажем, что русские и шведы стоят друг друга; и кое-что успеем сделать вместе. Эпилог: на Троицкой площади в Петербурге народное гулянье по случаю возвращения Иголкина. Он выходит из лодки, ему подносят хлеб-соль, извещают, что царь жалует его золотым кафтаном и зовет во дворец на пир. Счастливый Иголкин берет дрожащей рукой микрофон.
Иголкин: Господи! Услыши молитву мою: да будут внуки наши так любить Отечество и Царя православного, как мы их любим, и да будут цари русские подобны царю Петру Алексеевичу!
Конечно, логичней было бы пожелание, чтобы все монархи были как Карл XII.
Но площадь отвечает кликом: ура! ура! — и эта пьеса тоже понравилась Николаю.
Вообще, у Полевого был удивительный, только ему доставшийся дар трогательной декламации без фальши. Актерам было страшно удобно играть этот детский лепет. Публика охотно плакала. Люди в России живут недолго, а взрослеют поздно и редко. Сам Полевой, например, так и не успел.
“Параша Сибирячка” написана для идеально чистого голоса. Героиня — пятнадцатилетняя девочка, дочь ссыльнопоселенца, еще при Екатерине отправленного в Сибирь за неумышленное убийство: был страстный картежник и, должно быть, съездил какого-то шулера медным шандалом по голове. От случайного прохожего Параша узнает, что в России новый царь, Александр I (значит, действие начинается после 12 марта 1801 года), и что летом (на самом деле —
12 сентября) в Москве состоится его коронация. На следующий же день она бежит из дома и пешком, питаясь подаянием, добирается за эти полгода через всю страну до Кремля. (Пропускаю несколько эффектных эпизодов.) Царь сходит с Красного крыльца, она падает ему в ноги, весь народ становится на колени и просит за нее. Александр, естественно, объявляет помиловку отцу, а дочери, как очнется, велит передать его благодарность: за то, что дала ему случай на доброе дело. Полная победа беззаветного милосердия. Параша летит в Сибирь,
к отцу, в эпилоге все счастливы.
Цензура запретила пьесу моментально, и, надеюсь, вам понятно — почему. Хотя в пьесе и сказано раз сто, что отец Параши находится в Сибири 16! — 16! — 16 лет, — в 40 году со дня того несанкционированного пикета на Сенатской исполнялось 15! 15! 15!
Вообще, это было чистое безумие. Полевой конкретно и буквально рисковал головой (я так и чувствовал: рано или поздно этой рифмы не избежать). Николаю было отчего придти в ярость и помимо аллюзии на политзаключенных: на его собственной коронации произошел точно такой же случай: сестры Пассек стали на колени и подали просьбу о своем отце (амнистировать или реабилитировать, не помню, см. “Былое и думы”); естественно, их повязали, закрыли на целый день в обезьяннике ближайшего ОВД, отпустили только на ночь глядя, отцу же вместо реабилитации — шиш. Главное — Полевой был в курсе (Вадим Пассек был его хороший знакомый), то есть совершенно сознательно помещал упомянутую свою голову непосредственно в пасть. Объяснить это можно кроме необыкновенного простодушия (карась! типичный Carassius carassius!) разве только еще тем, что и Асенкова была такая же, и они были друг другом действительно, как некоторые утверждают, несколько увлечены. Пьеса написана в начале декабря 39-го, запрещена в середине; бенефис Варвары Николаевны назначен был на январь. Она не стала разучивать другую пьесу. Она подошла в театре (за кулисами, конечно) к императору и пожаловалась, что ей срывают бенефис: если бы вы только знали, ваше величество, какая это глупость — запрещать такое прекрасное, такое патриотическое произведение! Николай сказал: дайте; прочту. И держал паузу две или три недели. До сих пор Асенкова вела себя неправильно. Как если бы опасалась домогательств — тогда как он, наоборот, практиковал тактику снисхождения типа: в известных ситуациях настоящий рыцарь не может отказать изнывающей даме. Асенкова не умела играть дам.
3 января в Большом театре, в антракте балетного спектакля (танцевала Тальони) Николай вышел из своей ложи на сцену, огляделся и, завидев Каратыгина 2-го, поманил его пальцем.
“— Когда назначен бенефис Асенковой?
Я ему отвечал, что через две недели; тут государь с обычной своей любезностью сказал мне:
— Я почти кончил представленную мне драму Полевого и не нахожу в ней ничего такого, за что бы следовало ее запретить, завтра я надеюсь возвратить пьесу; повидай Асенкову и скажи ей об этом. Пусть она на меня не сердится, что я задержал пьесу. Что ж делать? у меня в это время были дела несколько поважнее театральных пьес.
…Успех действительно был самый блестящий. Государь осчастливил бенефициантку своим посещением и наградил ее прекрасным подарком”.
Н. А. в письме к брату подтверждает: успех был неслыханный! “Каратыгин, Асенкова, Сосницкий, Каратыгин 2-й играли так превосходно, что все заливалось слезами, и меня вызвали три раза! Сам государь был, и добрая, милая, обожаемая всеми великая княгиня Мария Николаевна так была растрогана, что ей сделалось дурно после 2-го акта, когда Параша выпрашивает прощение отцу своему”.
Читатель! ау, читатель, если вы есть! Вдумайтесь, пожалуйста: мы с вами только что раскрыли преступление века. Позапрошлого и прошлого. Эта пьеса Полевого — один из самых благородных поступков русской литературы. Автор — как Пушкин в “Анджело” и “Капитанской дочке” — восславил милосердие. Сделал все, что мог, чтобы власть и публика вспомнили о декабристах и пожалели их.
Ну да, используя старый как мир прием соцромантизма: ах, товарищ Сталин, как бы вас любили — даже сильней, чем сейчас! — если бы вы были таким же человечным человеком, как Владимир Ильич!
И за это “Параша” объявлена образцом конъюнктурной халтуры, а Николай Полевой — ренегатом.
Хотя про, допустим, “Пир Петра Первого” полагается думать и писать так: “Стихотворение, посвященное анекдоту о примирении Петра с подданным (Меншиковым или Долгоруким), является одним из звеньев в общей цепи ходатайств Пушкина за декабристов. В данном случае исторический пример из жизни Петра является призывом к царю „мириться с подданными“, т. е вернуть из Сибири декабристов…”
Что же это такое, я вас спрашиваю, граждане? Это же полный, окончательный, всеобъемлющий караул!
О, хитрая СНОП, лживая СНОБ, трусливая СНОГ! (Этот мой синдром аббревиатур — тоже чисто советского происхождения, не спорю.)
Они все, наверное, думали: никто уже не станет разбираться. А тут я приплелся. Спорить с глупцами о покойниках.
Или как если бы падающий с дерева лист размышлял, кувыркаясь, о траектории другого такого же, позапозапрошлогоднего, растекшегося уже в перегной.
Эта толпа в ограде Никольского собора насчитывала не меньше тысячи человек. Литераторы пришли почти все — да хоть бы и все — ну сотня от силы. Александринская труппа в полном, предположим, составе — пятьдесят душ.
А кто же остальные? Полагаю, Полевого хоронил зрительный зал. Т. е., по Герцену, — сотрудники Третьего отделения и чиновные лакеи. (А по Белинскому — свиные рыла.) Они же и гроб несли на руках по слякотным улицам километра как бы не три.
Возможно, не такая уж это была и глупость — написать эти сорок пьес. Глупость — последняя из роковых — приключилась в начале 38-го. С этой статьей Белинского о “Гамлете”. Не надо было заранее, не прочитав, обещать: напечатаю. Не надо было печатать присланный отрывок, не дожидаясь окончания. И уж ни в коем случае нельзя было печатать возражение на нее.
А Полевой все сделал наоборот.
И Белинский возненавидел его так, как никто никогда никого не ненавидел.
У самого Шекспира вы не найдете монолога, в котором это чувство было бы выражено сильней. Ни у Марата.
— Если бы я мог раздавить моею ногою Полевого, как гадину, — я не сделал бы этого только потому, что не захотел бы запачкать подошвы моего сапога. Это мерзавец, подлец первой степени: он друг Булгарина, protg Греча (слышишь ли, не покровитель, а protg Греча!), приятель Кукольника; бессовестный плут, завистник, низкопоклонник, дюжинный писака, покровитель посредственности, враг всего живого, талантливого. Знаю, что когда-то он имел значение, уважаю его за прежнее, но теперь — что он делает теперь? — пишет навыворот по-телеграфски, проповедует ту расейскую действительность, которую так энергически некогда преследовал, которой нанес первые сильные удары. Я могу простить ему отсутствие эстетического чувства (которое не всем же дается), могу простить искажение “Гамлета”, “ведь-с Ромео-то и Юлия из слабых произведений Шекспира”, грубое непонимание Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Марлинского (идола петербургских чиновников и образованных лакеев), глупое благоговение
к реторической музе Державина и пр. и пр.; но для меня уже смешно, жалко
и позорно видеть его фарисейско-патриотические, предательские драмы народные (“Иголкина” и т. п.), его пошлые комедии и прочую сценическую дрянь, цену, которую он дает вниманию и вызову ерыжной публики Алексанр-ы-нского театра, составленной из офицеров и чиновников; но положим, что и это можно извинить отсталостию, старостию, слабостию преклонных лет и пр.; но его дружба с подлецами, доносчиками, фискалами, площадными писаками, от которых гибнет наша литература, страждут истинные таланты и лишено силы все благородное и честное, — нет, брат, если я встречусь с Полевым на том свете — и там отворочусь от него, если только не наплюю ему в рожу… Говорят, он недавно был болен водяною в голове (от подлых драм) — пусть заведутся черви в его мозгу,
и издохнет он в муках — я рад буду… Нет, я одного страстно желаю в отношении к нему: чтоб он валялся у меня в ногах, а я каблуком сапога размозжил бы его иссохшую, фарисейскую, желтую физиономию. Будь у меня 10 000 рублей денег — я имел бы полную возможность выполнить эту процессию.
Вот что значит — Примирение с Действительностью. За измену делу социализма — как бешеного пса.
Даром что сам — соловей самодержавия и пою, прищелкивая, блаженство наших дней. (А ревдемократ — в письме к Гоголю, письмах к Боткину и бесчисленных трудах СНОБ.)
Даром что сам — марионетка Краевского; вот кто был гениальный стратег: какая комбинация: уничтожить Полевого пером Белинского! а сам только похваливай да подстрекай; подстрекай да похваливай:
— Так и надо этого каналью, который не перестает писать доносы на всех честных людей, обнимаясь с Булгариными и Кукольниками!
(Никто ведь не спросит — как вы смеете? с чего вы взяли — про доносы?
А спросят — ответим; например: мне Владиславлев говорил, а ему ли не знать; не поверят — сошлемся на Пушкина; будучи ближайшим другом покойного и продолжателем славных традиций.)
И да здравствует — при нейтралитете цензуры и при содействии МВД (пусть в каком-нибудь Воронеже какой-нибудь Кольцов удивляется: с чего бы это полиция рекомендует гражданам подписываться на “Отечественные записки”?) — лучший российский журнал, самый передовой!
А “Сыну отечества” — кранты. И за десять тысяч, не за десять — а за восемьдесят Полевой, пожалуй, согласился бы подставить свое иссохшее, желтое лицо под каблук Белинскому — чтобы размозжил; чтобы хоть старшие сыновья окончили бы Петершуле и пошли в университет; тогда и остальные дети не пропадут. Не хочется досказывать его биографию. Обстоятельства слишком грустны. Под конец сил не осталось совсем. И — друзей; одни враги.
Белинский вовсе не был убийцей Полевого; всего лишь веселым таким, неутомимым палачом. Как, бывает, складываются такие отношения в школе,
в казарме, в тюрьме. Или в процессе дрессировки животных. Причинить сильную боль достаточно раз — ну, два. А потом достаточно пинка. Или замахнуться, просто для порядка. Но как можно чаще. Чтобы каждый раз вздрагивал.
Нападал регулярно и постоянно. Я насчитал сто двадцать атак за восемь лет — и бросил считать.
Пересказывать противно и даже как-то неудобно за Белинского. Ну да, Полевой был живой труп, ретроград, интриган, завистник; у него была мания величия; он не понимал философии, не знал английского; “Гамлета” перевел с французского, полностью исказив; его пьесы отвратительны; язык всех его сочинений так плох, что невозможно читать. Он стар, стар, стар; практически мертв, мертв, мертв; воображает, что он гений, а он не гений, не гений.
Допустим, все это правда. Но отталкивает неумная недобросовестность доказательств. Например: почему ретроград? Потому что “отстаивает старое против нового, начиная от гениальности Расина до русской орфографии”. Это убедительно; но нельзя ли чуть подробней? Извольте: 1) “Сын отечества” напечатал статью, в которой Корнель, Расин и Мольер названы великими писателями;
2) Полевой не поддерживает реформу, предлагаемую г-ном Краевским, — писать наречия слитно с предлогами: кнесчастию, ксожалению, взаключение; утверждает, что раздельно — грамотней. Ретроград. Ренегат.
Поначалу кое-кто заступался: зачем унижать и оскорблять человека, которого вы сами еще недавно хвалили? И потом, насчет “Гамлета” — вы ведь чисто конкретно неправы. Белинский отвечал (якобы даже “с пеною у рта”): “Я порицаю его, как предателя, как перебежчика, доносчика, — при этом исчезают все достоинства писателя!”
И за восемь лет — с 38-го до 46-го — репутация Полевого погибла.
А он этого не понимал. Даже не догадывался. Последним его текстом была статья против Булгарина (который предъявлял ему все то же самое, что и Белинский, разве чуть остроумней: у вас нет таланта, вы просто пишущая машина — “полевотип”) — возможно, вы правы, написал Полевой, но этот полевотип, “положа руку на сердце, может сказать, что его дети не постыдятся ни гражданской, ни литературной жизни своего отца”.
А последней, самой последней мыслью стало воспоминание о самой ничтожной из обид, невиннейшей из грубых острот Белинского — в давнишней,
40 года, статье (про лучшую книгу Полевого — “Очерки русской литературы”;
в предисловии Н. А. — беззастенчивость какая! — позволил себе рассказать свою жизнь):
“…Не всякий — великий человек, кто только показывается публике с небритою бородою и в халате нараспашку и говорит с нею запросто, как свой со своим…”
И я попал в конце посылки!
Осталось подобрать отлетевшую пуговицу.
Много лет я думал — как, вероятно, и сам Н. А., — что соль остроты: обсуждаемый персонаж не принадлежит к опрятному общественному слою; очнись, возомнивший хамлет! до чего дошел — в мемуары пустился! ступай к своим,
в переднюю! (Риторический вопрос Белинского — Боткину: “Почему же не клеймить человека его происхождением, когда в нем выразилась вся родовая гадость его происхождения?” В самом деле — почему?)
Но, похоже, есть еще оттеночек. В 39 году в Александринке был сыгран — один-единственный раз — некий водевиль: “Семейный суд, или Свои собаки грызутся, чужие не приставай”. Неизвестно чей. Нигде ни разу не напечатанный. Вполне бесталанный. Там действовал — вернее, болтал всякий вздор, употребляя термины доморощенного гегельянства, — персонаж, которого звали Виссарион Григорьевич Глупинский. И там был о нем разговор. Одна дама сомневалась в его уме, один господин ей возражал.
Писаревский. Вы были у него по делам?
Крапивина. Для чего же другого?
Писаревский. Это было поутру?
Крапивина. Да.
Писаревский. Бьюсь об заклад, что он был в халате.
Крапивина. Не все ли равно?
Писаревский. Большая разница, когда он одет, в очках; больше уверенности, смелости, красноречия… ну прелесть да и только (обе женщины смеются). Я не знаю, чему вы смеетесь. Да я сам, ваш покорнейший слуга, когда я в халате, с небритой бородой, ей-богу, дурак дураком. А! да вот и сам Виссарион Григорьевич. Помяни солнце, и лучи видны.
Вдруг Белинский, прослышав об этом водевиле, вообразил, что автор — Полевой?
Тут у меня еще должно было быть нечто вроде эпилога.
В апреле 1843 года в Петербург привезли чучело кашалота. Огромного: от головы до хвоста 95 футов. Для него построили возле Александринского театра специальный балаган. В кашалота за скромную плату пускали публику. В голове у него была гостиная, что-то вроде концертного зала. На сцене играл оркестр:
24 музыканта.
В моем эпилоге это было кабаре.
Группа “Свояки” (Краевский, Панаев, Некрасов), приплясывая, исполняла куплеты. О том о сем.
Прилежно я окидывал
Заморского кита.
Немало в жизни видывал
Я разного скота.
Но страшного, по совести,
Такого не видал,
Однажды только в повести
Брамбеуса читал.
Хвост длинный удивительно,
Башка — что целый дом,
Возможно все решительно
В нем делать и на нем:
Плясать без затруднения
На брюхе контраданс,
А в брюхе без стеснения
Сражаться в преферанс!
Потом поближе к злобе дня:
…Большой портрет к изданию
Списать с себя велю
И в Великобританию
Гравировать пошлю.
Как скоро он воротится,
Явлюсь на суд людской,
Без галстуха, как водится,
С небритой бородой…
На большом экране появлялось лицо Николая Полевого, и последний куплет подхватывал весь зал. Его пели в другом темпе — на мотив “Елочки”:
Отродие купечества,
Изломанный аршин,
Какой ты сын отечества?
Ты просто сукин сын!
Занавес сходился, потом расходился, и представление повторялось еще много, много раз.