Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2011
ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ РОНЕН
СЕМИДЕСЯТЫЕ
В XIX веке историки общественности и литературы по десятилетиям и поколениям различают шестидесятников, семидесятников, восьмидесятников. В прошлом столетии мы тоже отчетливо видим пятидесятников и шестидесятников. Менее ясен облик 1970-x годов. Им был посвящен особый номер альманаха “Россия/Russia” (М.—Венеция, 1998), озаглавленный “Семидесятые как предмет истории русской культуры”, который бы мог быть полезен своей хроникой, если бы она не содержала фактических ошибок и вопиющих пропусков по небрежности и предрассудкам составителей. Обращал на себя внимание в сборнике обзор событий в науках на стыке естественных и гуманитарных Вяч. Вс. Иванова и любопытные записки М. О. Чудаковой, уже критические по отношению
к догматам либеральной интеллигенции. Но в чем заключается особенное отличие семидесятников в словесности и в читательском настроении, в сборнике говорилось вяло или с узкой точки зрения, характерной для редакторов.
Теперь, когда прошло более десяти лет со времени выхода альманаха “Россия” и тридцать с небольшим лет после той эпохи, которой он был посвящен, хочется восстановить синхронный срез семидесятых, вспоминая тогдашнюю непосредственную рецепцию, хотя и в исторической перспективе. Живые свидетели той поры могут подкрепить, дополнить или опровергнуть мои замечания своими.
Шестидесятые начались воспоминаниями Эренбурга, который назвал и тем самым воскресил убитые, запрещенные и забытые имена. Случилось так, что осенью 1960 года, возвратившись из европейского путешествия, я прочел “Дар” Набокова. Этот ключ к лучшему в русской литературе, к которой я много лет был равнодушен, читая в основном по-венгерски и по-английски, побудил меня обернуться в ту сторону заново. Она оказалась совсем не той, какой я помнил ее с детства. Вскоре в читальном зале университетской библиотеки в Иерусалиме мне попался номер “Нового мира” с первыми главами книги “Люди, годы, жизнь”. Это могущее показаться странным совпадение — и совсем еще свежая тогда статья Р. О. Якобсона “Лингвистика и поэтика” в сборнике “Style in Language”, изданном Массачусеттским технологическим институтом, — оказали решающее воздействие на мой выбор профессии. Через несколько лет в кабинете Якобсона я увидел первый томик книжного издания эренбурговских мемуаров
с дарственной надписью: “На память о былом и думах”. Смысл этой надписи
и сопоставления станет шире и значительнее, если вспомним: в первом томе Эренбург жаловался на то, что писал много, но рос медленно и в 1931 году,
в сорок лет, еще “не нашел себя”. “…в нашу эпоху, когда события разворачиваются с ошеломляющей быстротой, многие люди складываются медленно. Герцену было сорок лет, когда он сел за └Былое и думы“ и начал подводить итоги своей жизни: он никогда не глядел на события из зрительного зала, был актером всех трагедий, которые шли в его время”.
Эренбург играл “в них во всех пяти”, но, как и Герцен, в разных ролях. Последний акт его драмы оказался самым важным с точки зрения культуры, подобно тому, как кульминационный пункт этой драмы, военное время, важнее всего с точки зрения истории.
Шестидесятые годы были, как я их помню, периодом надежд на воскрешение убитого русского культурного творчества и стоящий при дверях новый расцвет. Героем этого периода была интеллигенция, и “физики”, и “лирики”, будто бы враждовавшие между собой, — но все-таки интеллигенция, и крупнейший русский математик занимался статистической структурой стиха с точки зрения теории вероятностей.
Однако уже закат того десятилетия был ознаменован статьей А. В. Белинкова об Олеше, выросшей затем в книгу о сдаче и гибели советского интеллигента. Началась жестокая переоценка, причем именно близких интеллигентному читателю авторов. В канун и в первые годы 1970-х соблазн капитуляции или прямого предательства показался радикальным диссидентам главной слабостью интеллигенции — начиная с декабристов и окружавшей их и отрекшейся от них среды. Этому нравственному веянью положил начало Белинков, а он был, как я имел случай сказать на литературном вечере в его память 13 мая 1971 года в Йельском университете, не историком литературы и идеологии, а шестидесятником-радикалом, как Писарев, как Чернышевский, и в его острых “применениях” к современности напрасно искать историзм и научную точность. Я рад был прочесть недавно, что и Маршак сказал о нем по тому же поводу: “Ведь это Герцен”. Но в те годы взгляды Белинкова разделяли и кающиеся ученые историки и публицисты-идеологи. В задуманном им альманахе “Новый колокол”, вышедшем в свет уже после его смерти, напечатал статью об ответственности русской интеллигенции за большевизм историк, профессор Редингского университета, бывший марксист, декан Будапештского университета в те месяцы после революции 1956 года, когда никто не хотел занимать эту должность, Тибор Самуэли.
Началась эпоха разоблачений и в метрополии. Если “Люди, годы, жизнь”, “Поэма без героя” и подпольный “Доктор Живаго” сыграли роль моста в запрещенное и оклеветанное прошлое, то в конце 1970-х своеобразным “анти-Эренбургом” стал “Алмазный мой венец” с его похвалой “руке сильной и доброй власти”, которая навела “порядок”. Эренбург, надо заметить, комплиментов власти не говорил. Характерно и то, что у автора “Венца”, в 1939 году отобравшего у Эренбурга — как возможного невозвращенца — переделкинскую дачу, имена, названные Эренбургом, были заменены кличками в явное подражание “Сумасшедшему кораблю” Ольги Форш, а репутации знаменитых знакомых скомпрометированы рассказами в духе булгаковского Измаша Бондаревского, кто кому бил морду, кто как зарабатывал и к кому чья жена уходила. Это был уже не мост в прошлое, а подмостки для настоящего, потому что изваяние самого автора стоит в книге среди белых сияющих статуй из звездного вещества “вечной памяти и вечной славы”, привидевшихся ему без пьедесталов
в парке Монсо — и в переделкинском лесу.
Иногда ревизия роли интеллигенции носила характер трагического фарса, как в поэме “Москва — Петушки”. В неподписанном редакционном предисловии к ее первому изданию — в 1973 году в ą 3 иерусалимского альманаха “Ами” — известный правозащитник отметил, что тысячи интеллигентов с упоением читают Солженицына “и иных наших просветителей”, но их высокая сознательность не претворяется в действие “оттого ли только, что начальство слишком строгое?”. Или от того специфического аспекта российской действительности, который раскрыл Венедикт Ерофеев, и не только в свои 1960-е годы, но и в 1860-е, когда “сивуха началась вместо клико! разночинство началось, дебош и хованщина!.. Все эти Успенские, все эти Помяловские — они без стакана не могли написать ни строки!” — говорил герой Ерофеева. “Социал-демократ пишет и пьет, и пьет, как пишет. А мужик не читает и пьет, пьет, не читая”. Отсюда и судьба Успенских, Помяловского, Гаршина, Мусоргского.
Нравственные пороки современного образованного класса, того, о котором говорят “никакого образования, кроме высшего”, разоблачил Солженицын
и притом так, что старая интеллигенция, которую осудили “Вехи”, оказалась на фоне новой хороша уже одной своей идеальной бескорыстностью. Этот новый советский привилегированный класс Солженицын назвал “образованщиной”, слово, которое иные интеллигенты ему не простили, но слово справедливое, хотя Солженицын оставил в стороне обиходную субстанцию “образованщины”: варварское пьянство, бытовую грязь и площадную ругань в качестве повседневного языка, немыслимую в устах прежней интеллигенции. Говоря
о Солженицыне, надо отметить, что его романы, опубликованные в шестидесятые годы, “Раковый корпус” и “В круге первом”, были в первую очередь об интеллигенции, а главное событие семидесятых, “Архипелаг Гулаг”, литература факта, уже о народе вообще, как в свое время повесть “Один день Ивана Денисовича”.
Показательно для смены отношения к “культурной элите” и к “плебсу”, что если культовым писателем шестидесятых был Булгаков с его Мастером и его Шариковым, то в семидесятых его заменил Платонов с совсем другим мастером и с героической и приниженной антитезой интеллигентности. Для этой антитезы как социального феномена у меня термина нет, а только слово “бездольность”, то есть отчуждение человека от человечности, от собственного нищего тела и от земли, отчуждение, о котором писали оба Успенских: “Остается один пустой аппарат пустого человеческого организма”. С духовной драмой интеллигенции биологическую драму этих бездольных, погибающих “от утомления своего труда”, роднит мечтательность, такая же беспочвенная, но проникнутая обидой отверженных низов, тех, кто остался на берегу, на исполненную мечту благородной Ассоли Александра Грина. “А нашему-то, нашему-то?” — как плакал Коровьев в Торгсине. Платонов не знал “Мастера и Маргариты”, и социальный протест его был направлен против “Алых парусов”. Интересно, что бы он написал о “Собачьем сердце”. Однако же надо отметить, что читателем трудного Платонова оказался почти исключительно интеллигент-эстет — в первую очередь семидесятник, а новым читателем доступного Грина, когда с него сняли запрет и снова стали печатать, был романтически настроенный шестидесятник, в основном далекий от интеллектуальной элиты, которая его склонна была третировать.
Переоценка ценностей в семидесятые годы принимала разные формы. Пришли оригинальные, не похожие друг на друга писатели, создатели новых типов, сюжетов и стиля.
Битов по-новому подавал описательную подробность, ломая канон не хуже Платонова: “раздался легкий свет”, “заговорила она часто, как побежала”. С той же убедительной живостью неожиданности он поднимал огромные исторические темы, отказываясь от оптимистических иллюзий шестидесятников. Одоевцев-дед в “Пушкинском доме” говорит либеральному безумцу — в 1921 году, — что русская культура не погибла, а наоборот, только что возникла, потому что революция остановила прошлое, оставив его за плечами. И напрасно либерал жалуется, что он не Пушкин, потому что ему рот заткнули. “…вынь ему кляп изо рта — окажется пустая дырка”. В 1956 году, когда этих дырок стало много, дед-лагерник повторяет, что революция законсервировала культуру, все на том же месте от Державина до Блока, и продолжения не будет. “Все перевернулось, а Россия осталась заповедной страной. Туда не попадешь”. Поэтому напрасны и бесчестны благочестивые попытки молодых восстановить связь времен и найти туда дорогу: это пастернаковские порубщики в пуще истории. Если внук и встретится с дедом, он будет деду чужд и гадок, как Лева Модесту Платоновичу, а в лучшем случае смешон. Окончание “Пушкинского дома” казалось мне при первом чтении случайным и неудачным, но оказалось пророческим. Лева стал академик и благополучный россиянин, кой-каким портретам оказалось не место в Пушкинском Доме, а Пушкин уже не Пушкин,
а прогулки с Пушкиным.
Об этом со своей обычной беспощадностью написал Слуцкий: “В драгоценнейшую оправу / девятнадцатого столетья / я вставляю себя и ораву / современного многопоэтья. / <…> / Я развешиваю портреты / Пушкина и его плеяды. / О, какими огнями согреты / их усмешек тонкие яды, / до чего их очки блистают, / как сверкают их манишки / в те часы, когда листают / эти классики наши книжки”.
Я люблю Слуцкого. Из книжек прошлого, а не позапрошлого века у меня
в изголовье два поэта, их сочетание неожиданно, но я раскрываю их, отходя ко сну и все еще пробуждаясь поутру заново каждый день, потому что “Жизнь успела не все погасить недоимки”, и меня утешает не злоба, а доброта дня.
Говоря о Слуцком, верном друге интеллигенции, этой “малой нации”, важно и у него заметить некоторый перелом в 1970-е годы: XIX век и XX, русское
и советское размежевываются все более драматически. Сначала: “Интеллигент! В сем слове колокольцы / опять звенят! Какие бубенцы! / И снова нам и хочется и колется / интеллигентствовать, как деды и отцы”. Потом: “Интеллигенция — русское слово, / ставшее мировым, / интеллигенции русской слава, / ставшая мировой. // <…> // И если нету значка нагрудного / └Интеллигенция СССР“, / значит, жребия этого трудного / еще не совсем доступен пример”.
Пример исторической серьезности Слуцкого действительно не нашел продолжателей. Люмпен-интеллигентность (не как повествовательный прием, каковым она была в поэме “Москва — Петушки”, а как отношение к миру), своеобразная “приблатненность”, одинаково далекая от “хулиганства” Есенина и от революционного насильничества Маяковского, процвела в поэзии Высоцкого, Бродского и Лимонова. Пользуясь жестокой острЛтой Тютчева о русской истории, можно назвать этот тон сочетанием панихиды и уголовщины.
Но в прозе в семидесятые же годы пришла священная серьезность Фридриха Горенштейна. Он принес небывалое со времен Достоевского разоблачение бесовщины, всех священных коров и передовой и черносотенной интеллигенции, всех либеральных и погромных легенд. Нагая правда о низости униженных и оскорбительности оскорбленных в их борьбе за “место”, о достоевщине
в ее спорах о самой себе, о бессмысленности и беспощадности Новочеркасска,
о совсем не трогательном, не бабелевском Бердичеве и еще о многом другом страшном доводила его читателей до слез оскорбленного отчаяния. Интеллигенция и власть в самой биографии Горенштейна стоят друг дружки: “…большинство моих жизненных проблем создано было не партийной властью,
а интеллигенцией… Что такое партийная власть? Слепой молох. А интеллигенция — существо сознательное, зрит в оба, занимаясь искусственным отбором”.
Рядом с Горенштейном был создан в семидесятые годы другой, противоположный ему по настроению шедевр писателя-нацмена, Фазиля Искандера, уже далекий от интеллигентной сатиры более раннего “Созвездия козлотура”, “Сандро из Чегема” — лирический, героический и плутовской эпос первобытных племен, смешной, глубоко интеллигентный, но не отстраненный от своих героев-дикарей: от пастуха Махаза до Сталина. Сам автор смотрел на свою книгу скромнее, чем она того заслуживала: “Начинал я писать └Сандро из Чегема“ как шуточную вещь, слегка пародирующую плутовской роман. Но постепенно замысел осложнялся, обрастал подробностями, из которых я пытался вырваться на просторы чистого юмора, но вырваться не удалось… Чегемской жизни противостоит карнавал театрализованной сталинской бюрократии: креслоносцы захватили власть. Фигура самого Сталина, этого зловещего актера, интересовала меня давно, еще тогда, когда я ничего не писал и писать не собирался”.
Но над прелестной примитивностью Чегема и противопоставленным ему пугающим карнавалом кавказских вождей, где Сталин правил праздником, веял дух костеровского Тиля Уленшпигеля. Плутовской роман вырос у Искандера, как у Костера, в героический и национальный.
Одновременно с дикарем, может быть по следам персонажей Платонова, среди героев интеллигенции появился Простодушный — Simplicius Simplicissimus. На мой вкус, симпатичнейший из интеллигентов в словесности 1970-х годов — это рассказчик “Школы для дураков” Саши Соколова, реализация фирменной марки детиздатовской серии “Книга за книгой”. Так обновилась надежда на горьковскую встречу “правильной” книги с наивным читателем.
Отмена установки на восстановление высокой культуры — и против ее “организованного понижения”, предложенного в 1923 году Михаилом Левидовым и осужденного на словах, но на деле исполненного советской властью, — произошла и в отношении к тому литературному наследству, которое в шестидесятые годы еще было запрещено, а в семидесятые отчасти разрешено. В шестидесятые покойный Ю. И. Левин, например, выделял в Мандельштаме — на основании объективных статистических наблюдений — тему культуры (“самый перекультуренный поэт”, — писал он в частном письме К. Ф. Тарановскому),
а в семидесятые — ценил особенно его стремление жить и умирать с народом, “с гурьбой и гуртом”. Эта переоценка была, разумеется, в пределах элитарной системы ценностей и почтительной любви к подавленному культурному преданию и его мертвым носителям. Но, забегая вперед во времени, вспомним словечко, брошенное ревнивыми современниками в период “гласности” и “воскрешения отцов”: “некрофилия”. Выступавший тогда в мичиганском центре по исследованию СССР автор “Зияющих высот”, этот неосуществившийся Салтыков-Щедрин Ибанска и ибанцев, сказал о гласности: “Ну и что, что напечатан Ходасевич, а что чукче Ходасевич, чукче он не нужен, чукча вот такой”. И показал какой, сделав пальцами раскосые глаза. Такое было настроение, когда пришла гласность, смеховое без веселья, издевательское. Но юмор Довлатова, как юмор Жванецкого, был добродушный, а не черный юмор. Поэтому облегчением было увидеть в Белграде его собрание сочинений по-сербски в книжном магазине “Пашич”, где творчество русского духа в остальном было представлено “Протоколами сионских мудрецов” и “Велесовой книгой”, фон малоподходящий — во всяком случае для читателя со вкусом. Увы, разошлось по рукам словечко о том, что вкус нужен только портным, — это говорят в такой отрезок времени и главным образом те люди, у которых нет ни вкуса, ни портного…
Вкус в отношениях между людьми и народами называется такт.
Довлатова иногда хвалят не за то, за что его надо хвалить.
Судя по недавно опубликованному в “Звезде” интервью, Соломон Волков
в свое время рассердился на “Новое русское слово”, которое отказалось напечатать в его музыкальной рецензии, что некий японский дирижер был похож на юркую обезьянку. Вероятно, если бы о самом Волкове какой-нибудь критик сказал, что от его писаний попахивает чесноком, то и этого бы в “Новом русском слове” тоже не пропустили. Тамошние редакторы помнили не только кто и кого традиционно попрекает этим специфическим атрибутом национальной кухни, но и то, что японцев называли макаками и изображали —
не только в России в 1904 году — в виде обезьян.
В новой эмиграции, однако, был принят издевательский тон по отношению к чужим обычаям, чужому коду поведения, особенно к дореволюционному русскому, и к чувству чести и собственного достоинства вообще. Вспоминается, например, статья одной журналистки о “драгунском из кирасирских”, которая грубо высмеивала приглашения однополчан на чашку чаю, печатавшиеся
в виде объявлений в эмигрантских газетах. Само выражение “драгунский из кирасирских” эта журналистка употребляла как образец комической нелепости, хотя любой русский военный историк мог бы ей объяснить, что, когда все кирасирские полки, кроме двух лейб-гвардейских, “Синего” и “Желтого”, были преобразованы в драгунские, то этим новым кавалерийским полкам, в память их боевого прошлого как кирасир, было присвоено название “драгунских из кирасирских”.
В Библии есть один такой персонаж, насмешливо предавший “гласности” то, что произвело его на свет. Его именем называют людей определенного нравственного пошиба “без различия классов и сословий”, и Блок писал
в “Возмездии”: “Все это может показаться / Смешным и устарелым нам, / Но, право, может только хам / Над русской жизнью издеваться”.
Я не сторонник цензуры, но считаю элементарное чувство приличия необходимым для редактора небульварной газеты. У Довлатова, как правило, оно было в гораздо большей степени, чем у его “новоамериканских” читателей.
К несчастью, век Довлатова был короткий век, а за ним воцарились те, кого Горенштейн назвал “ребята из стенгазеты”.
Но Москва не только слезам не верит, она не верит и смеху. Еще Блок предостерегал: “С теми, кто болен иронией, любят посмеяться. Но им не верят или перестают верить”. А ведь в его время ирония была не та. Горенштейн заметил в середине девяностых, что все, а в особенности критики и публицисты, сейчас пишут “полушутя”. И вот русская литература, освобожденная, провалилась как нравственная общественная сила, потому что утратила священную серьезность, а кукиш на виду еще менее способен повести за собой, чем кукиш в кармане.
Лицей не удался, воспитание новых воспитателей не удалось, и об этом была написана трагическая книга “Отягощенные злом”. У Стругацких в шестидесятые годы читатель видел веру в разум, любовь к интеллигенции и интеллигентности, и не только в веселой сказке “Понедельник начинается в субботу”
и в таких романах о прогрессорах, как “Трудно быть богом”, но даже и в “Улитке на склоне”, где уже возникла мысль о биологической ущербности человека.
В семидесятые, начиная с “Пикника на обочине”, а затем в трилогии о Каммерере, герои которой, высокоинтеллигентные агенты планетарной безопасности, терпят моральный крах, как глупые муравьи при встрече с жуком, надежды рушатся, и человек, интеллигентный или нет, — это нечто, что должно быть преодолено, поэтому будет произведен отбор тех, кто сможет оставить свой биологический вид и планету.
Тем временем вслед за развитием тамиздата и его проникновением в пределы СССР, знаменовавшим идеологическую немощь престарелого руководства, произошли необыкновенные события — со скрипом отворились много лет запертые ворота. “Там” оказалось физически доступным. В 1968 году началась эмиграция евреев из СССР. К началу семидесятых она стала массовой, и власть решила, что заодно можно решить и вопрос о других инакомыслящих с помощью высылки диссидентов. В начале десятилетия мичиганским русистом было основано книгоиздательство “Ардис”. В конце семидесятых годов вольных
издательств было уже несколько, как и русскоязычных журналов. Появился массовый читатель. Тут на сцену вышел Довлатов.
Он пришел в конце семидесятых как остроумный автор, интеллигентный, но для широкого читателя, бывший вохровец, но мало отличавшийся от зека,
и целое десятилетие было скрашено в эмиграции, а потом и в метрополии его беззлобным весельем. В конце своего слишком короткого пути, в последних рассказах, казавшихся заготовками для основательной книги, он изменился, оставив смех “ребятам из стенгазеты”. Отсмеявшись, начинался толковый Довлатов. Как стареют остроты и как поколение устает смеяться, описано в стихотворении Слуцкого “О смертности юмора”:
Остроумие вымерло прежде ума
и растаяло, словно зима
с легким звоном сосулек
и колкостью льдинок.
Время выиграло без труда поединок.
Прохудились, как шубы на рыбьем меху,
и остроты, гонимые наверху,
и ценимые в самых низах анекдоты,
развивавшие в лицах все те же остроты.
Видно, рвется, где тонко,
и тупится, где
острие заостреннее, чем везде.
Что легко, как сухая соломка,
как сухая соломка, и ломко.
Отсмеявшись, мы жаждем иных остряков,
а покуда внимаем тому, кто толков,
основателен, позитивен, разумен
и умен,
даже если и не остроумен.
Мы жаждем иных остряков, но молодой смены Довлатову мы еще не видим.