Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Виктор НИКИТИН
ЖИЗНЬ В ДРУГУЮ СТОРОНУ
I
Ближе к вечеру, часам к шести, когда солнце, утомившееся от своей безжалостной работы, уже начало отступать на запад, я позвонил, как и просила Наташа, чтобы уже точно ей знать, приеду я или нет. Сомневаться в том, что я хочу с ними встретиться, не приходилось — почти год не виделись, — но им нужно было подтверждение, как я предполагал, что приду в их квартиру именно я, а не кто-то другой.
Это был одновременно вопрос беспокойства и радости. Радость от общения со знакомым, проверенным человеком, беспокойство — от возможного появления посторонних, как людей, так и мыслей. Степа не любил случайностей, хотя и верил в случай. Возможно, он чего-то опасался. Во всяком случае, он был весьма осторожен в отношениях с людьми, а в иных ситуациях так даже и необычайно щепетилен. Я хорошо помнил фразу, вычитанную им у Достоевского, которую он однажды привел мне с ироничной улыбкой: “Вдвое надо быть деликатнее с человеком, которого одалживаешь”. Однако так было не всегда, и последняя наша встреча не состоялась как раз по причине замены деликатности на необъяснимое молчание: он просто неожиданно исчез, уехав, как потом оказалось (выяснилось это уже зимой), вместе с Наташей в Крым; привычная для него поездка, традиция, некий обряд, к которому он относился весьма серьезно, совершаемый два раза в год, — весной и осенью, никогда летом, потому что летом в Крыму много народу, а он не любил толпы, но любил хоккей и футбол, виды спорта, без толпы не существующие, и именно на футбольный матч мы собирались пойти в выходной, он же сам мне и предложил: давай сходим? И я ждал его звонка, думал о билетах, потом думал, что что-то случилось, и звонил в пустую уже квартиру, в то время как он, наверное, подъезжал на поезде к Симферополю или уже садился там в такси; далее дорога с ветерком до побережья, и вот наконец-то оно, желанное море. Мне легко было сообразить, что, когда я думал о билетах на футбол, он естественным образом приобретал совсем другие билеты.
Но все это выяснялось потом, под Новый год, когда я обзванивал знакомых с поздравлениями, совершенно расчетливо пропуская в этом списке Степу, потому как справедливо полагал себя обманутым, и от Кости Барометрова, прозванного Степой “месье Барометровым”, узнавал, что он встретил нашего любителя Крыма на днях в магазине с искусственной елкой в руках и тот о Крыме только и говорил, главным же было: “Хорошо отдохнули”. “От чего? — неожиданно спрашивал меня “месье Барометров”. — От чего отдохнули?” Я только усмехался в ответ: принято было считать, что Степа нигде не работает.
Он жил так, как ему было удобно, как хотелось. Стало удобно в одно августовское утро позвонить мне, и он позвонил. Не он, разумеется, потому как я не мог за двадцать почти лет нашего общения припомнить более двух-трех раз, когда он сам это делал, — всегда звонила Наташа, направляемая им, и только потом, если все оказывалось нормально, к разговору подключался он. Возможно, для него это было еще одним проявлением деликатности, мне же в этом виделась осторожность, стремление обезопасить себя от малейшей неловкости, какого-либо недопонимания, даже неудачи. Я хорошо себе представлял, как он это делает: говорит Наташе и раз, и два, толкает ее в бок, уже и щиплет… Она сама мне об этом рассказывала при нем же: “Как заладил одно и то же: позвони да позвони! Позвони да позвони!” Ему оставалось только смущенно улыбаться: ну да, такое дело, у него бы не получилось.
Иногда и подключаться не удавалось, и тогда все заканчивалось обыкновенным немногословным приглашением, озвученным Наташей, с обязательным добавлением про “него”, потому что если даже я не спрашивал, как “он”, она все равно сообщала, что “его нет сейчас дома”, чтобы я не сомневался и не думал, что он на самом деле сидит напротив нее в удобном кресле или на обширном диване, потирая ладони от непонятного мне напряжения.
Но все же чаще случалось иначе, и после нескольких вступительных слов Наташи, достаточных для того, чтобы понять, что я нахожусь в добром расположении духа, я слышал, как она неожиданно говорила: “Ну вот, он у меня уже трубку из рук рвет”.
Его голос был еще оживленнее, чем у нее, даже до неправдоподобия; он уже не примеривался ко мне, понимая по ее тону, что можно вполне расслабиться. Он подхватывал этот заданный тон, входил в разговор подготовленным, продолжал, бодро принимая эстафету. Несколько ничего не значащих фраз — о чем? разумеется, о погоде! — вольные упражнения на тему Наташи: “Да вот сидит, смеется, а что ей сделается”, отводили в удобную сторону, создавали приятственный фон, на который не ложилось никакое, самое мельчайшее пятно неудовольствия; настроение удваивалось и утраивалось, захватывая и меня своей беззаботностью; наконец, поражая меня своей беззаботностью.
Прошедшего времени словно не существовало, неполный год зачеркивался всего лишь одной фразой, сказанной Наташей в самом начале разговора: “Куда вы пропали?” Эта внезапная естественность обезоруживала, отменяла всякие сомнения, развеивала недоумения, и всякий раз, когда подобная ситуация повторялась и я соглашался с тем, что мне одинаково верно предлагалось, только потом вспоминал, что же оставалось для меня непроясненным — время, срок, даты; днем позже, днем раньше, да хотя бы и неделей, но день отъезда в Крым оставался почему-то тайной. Можно было, конечно, понять и так: Степа до самого последнего момента не знал, как обстоят дела со снимаемым жильем у их привычных хозяев, и это ожидание сигнала к выезду делало недействительными любые договоренности с кем-то еще, но я не соглашался лишь с одним — с билетами на поезд; как же с ними-то быть, вспоминал я, сидя в маршрутке; возможному оправданию мешали Оленька и Павлик, в другие, более спокойные и светлые времена придуманные Степой для того, чтобы ему с Наташей занять все купе и ехать без попутчиков; поезд шел через Харьков, переименованный Степой в призрачный город Хрюков, — несколько часов запланированного расписанием простоя, возможность праздно пошататься по улицам, заглянуть в кафе; где-то там, рассказывал Степа, варили замечательный кофе; вагона СВ в составе не было, иначе бы они просто обошлись двумя билетами. Да, я уже ехал к ним, потому что в ответ на Наташино: “Ну как?” — бодро ответил: “Нормально”; на Оленьку и Павлика, своих несуществующих детей, они запасали необходимые справки, но в вагон мнимая семья садилась неполной: дети неожиданно заболевали и оставались дома, счастливые родители могли спокойно отправляться к Черному морю, их никто не стеснял. “На следующей остановке”, — просил я водителя; Оленька и Павлик скрашивали дорогу, придавали ей почти домашний уют, следующая остановка была Куцыгина, я выходил, дом стоял напротив, второй этаж, поднятые жалюзи на выдвинутых вперед окнах, свет на кухне. Оленька и Павлик, бормотал я, как же теперь Степа обходится без них, с новыми правилами покупки билетов, не может быть, чтобы ничего не придумал, не поверю.
После пристанища художников сразу под арку вход во двор; запустение укореняется битым кирпичом под ногами, выщербленным асфальтом и какой-то сквозной пустотой умирающей хоккейной коробки. Жизнь теплится только на лавочках, в редких фигурках пенсионеров. Когда-то этот дом считался элитным.
Степа, в красной спортивной майке, загорелый, стоит на балконе второго этажа — в зоне перехода от лестницы к квартирам. Щурится, высматривая меня. Я знаю, что домофон не работает, Степа предупредил по телефону. Все тот же настороженный взгляд, переходящий в улыбку. Увидев меня, он спускается, чтобы встретить, иначе мне не попасть в подъезд. Он это неудобство называет счастьем, свое удовлетворение вкладывая в рукопожатие: “И очень хорошо”. Вход на лестницу, таким образом, оказывается заблокированным, можно воспользоваться другой дверью, к лифту, но лифт работает только с третьего этажа, а значит, в такой ситуации надо подниматься на лифте, потом переходить на лестницу и спускаться на второй этаж. “Не самая сложная комбинация”, — замечаю я, на что Степа с улыбкой отвечает: “Но может и не получиться”. Я так и не спрашиваю его почему; главное мне понятно: случайному человеку на лестницу попасть невозможно.
“Осторожно, здесь ступенька”, — предупреждает Степа. Я уже и сам вижу. Холодный и заброшенный подъем лестницы, ступени, словно обкусанные неизвестным животным, резко контрастирует с теплым и благоустроенным, хотя бы за домом, на улице, летним вечером.
Вот и балкон второго этажа, переход к квартирам, но сначала одна дверь, потом тут же другая, за ней, через два метра, еще одна, уже от жильцов, общая, с четырьмя кнопками звонков; все двери пока что деревянные, замок простой, улучшение бросается в глаза, сразу же появляется ощущение какого-то домашнего тепла. По концам просторного коридора еще две двери, на этот раз железные, но не самих квартир все же, не надо так спешить; проходим направо мимо старой стиральной машины и ящика от кофе с пустыми бутылками из-под пива, рядом кучка окурков, шелуха от семечек. Степа перехватывает мой взгляд и поясняет с улыбкой: “Нечисть подрастает”. У соседей слева есть сын лет двадцати, не учится и не работает, иногда приводит компании, тогда случаются выяснения отношений; шума, впрочем, от них немного, да и за массивной железной дверью Степиной квартиры ничего не слышно.
Но и эта дверь еще не окончательная, Степа возится с ключами, замок сложный, тянет ее на себя, открывая доступ в ухоженный тамбур, молча показывает мне рукой “прошу”; внутри свежие обои на стенах, глянцевый японский календарь с видом Фудзиямы, прямо передо мной дверь соседской квартиры, налево дверь квартиры Степы и Наташи; без перемен тут тоже не обошлось. Степа с довольным вздохом рассказывает, во сколько ему встала эта чудо-дверь — самое последнее слово техники против взлома. Ему доставляет удовольствие перечислять реальные преимущества этой двери: у нее нет наружных петель, она запирается на несколько засовов-ригелей, ее нельзя разжать домкратом… Ну а больше всего ему нравится выражение “дополнительный ригель”. Он употребляет его несколько раз во множественном числе, как окончательное доказательство безопасности.
Далее следует неожиданная просьба: “Ты не мог бы выйти?” Обратно, разумеется. Больше некуда. Наверное, потому, что тесно вдвоем? Но зачем? У него смущенный вид. Странно, конечно, но я выхожу. Снова возня с ключами. Я вижу только широкую спину. Спина обозначает какие-то сложные движения руками. Кажется, один засов, теперь другой. Облегчение наступает, когда Степа оборачивается и говорит: “Можно входить”. Его лицо как будто освободилось от чего-то, посветлело. Строгая, внушительная дверь выехала мне навстречу, словно открылась страница толстой и редкой книги, тяжелого фолианта, видеть который прежде доводилось немногим счастливчикам. Все очень основательно, функционально; весомая зримость предметного мира, организованного как крепостные ворота, подавляла. Дверь была явно значительнее меня во всех отношениях. С ней придется подружиться, подумал я, чтобы не вляпаться в какую-нибудь историю. Такая дверь не предаст своего хозяина. Она как собака, сторожевой, цепной пес по кличке Верный. Но что это? Я вижу перед собой решетку, слышу запоздалый голос Степы: “Не удивляйся”, за однообразными ромбами стального рисунка меня ждет улыбка. Сразу широкая улыбка Наташи, ее раскрытые мне навстречу объятия, — готовность удивительная, как-то согласованная с моментом и опущенной вниз головой Степы; его взгляд что-то изучает на половике перед дверью. Впрочем, створки решетки легко распахиваются толчком Наташиной руки; на одной из створок понуро блестит маленький навесной замок.
Заходить надо быстро. “Наконец-то! — восклицает Наташа и обнимает меня. — Совсем нас забыл!” Степа продолжает что-то делать за моей спиной, он говорит Наташе: “Я сейчас”; звук плотно закрываемой двери обеспечивает нашу встречу необходимой для этого места герметичностью. Я оборачиваюсь: секундное замешательство на лице Степы отражается его редким по удаленности отсутствием. Да, он сейчас далеко отсюда и думает о чем-то постороннем. Тень какой-то тайны промелькнула лишь на миг и исчезла бесследно; он уже очнулся, он здесь, с нами; две поперечные складки у переносицы разгладились и освободили простор загорелого лба, белесый ежик коротких волос дернулся вслед за мускулами тщательно выделанного природой лица. Степа улыбнулся, вслед за ним и я, мы все втроем чему-то улыбнулись. Кажется, тайны закончились. Я наклонился, чтобы снять обувь, и вдруг понял, что становлюсь весьма осторожным, стараясь не делать лишнего шага вперед, — в лакированный паркет передо мной впечатаны в длину три рейки, выдающиеся над полом на полпальца и расположенные друг к другу под небольшим углом. Урок прошлого визита не прошел для меня даром. Оказывается, за эти несколько месяцев я не забыл, как меня остановили сразу же у двери перед этими рейками, не дав мне их перешагнуть в обуви. Я их даже сперва и не заметил. Мягко, но настойчиво, как необученному ребенку, Наташа сказала мне, указывая рукой: “Вот здесь и разувайся”.
Рейки эти явно что-то значили, для чего-то они были тут прикреплены. Даже по цвету они отличались от пола, были светлее. Их приклеивали или прибивали, но не для того же, чтобы о них спотыкаться?
Степа находился уже рядом с Наташей и терпеливо наблюдал за тем, как я пытался справиться со шнурками; мои туфли почти упирались в крепостную стену, которая ограничивала мои передвижения как гостя. Мне даже показалось, что Степа стоял с Наташей рядом на тот случай, если бы я вдруг, ослушавшись, проявив невнимание и неуважение, перешагнул эту преграду. Скорее всего, это нелепая мысль: о применении силы. Помню, что я еще в прошлый раз хотел спросить их, для чего эти рейки нужны, но как-то не решился. Не спросил и теперь. На мой неискушенный взгляд, пол, что до этой великой загадочной стены, что после нее, был совершенно одинаков.
Тайны оборачивались правилами, оказывались неразрывно связанными друг с другом. Надо было следовать этим правилам, постоянно помнить о них, если уж ты каким-то образом оказывался в этой квартире.
Нашему общему знакомому Петру Недорогину и его жене довелось побывать в гостях у Степы с Наташей, судя по всему, по какой-то душевной слабости или даже глупости хозяев, которую иногда еще называют расслабленностью, — просто случайно встретились на улице, посидели в кафе, увлеклись разговором и при обязательной в таких случаях поддержке спиртным переместились на дом. Возможно, надо было показать достижения, какие имелись на то время. Почему бы нет? Петр несколько раз приглашал их к себе — и на квартиру, и на дачу, — демонстрировал жизненный достаток, вполне естественно ожидая ответного приглашения, и вот случай представился, а то ведь можно было уже и задуматься, что это за люди такие, которые сами в гости ходят охотно, но к себе не приглашают. По этому поводу у Степы если и возникало какое-то чувство неловкости, то за внешнее оформление почти всех отношений, кроме, разумеется, деловых, ответ держала Наташа, и делала она это с неподражаемой искренностью, постоянно уверяя, что она-де “готова в любую минуту”, “всем сердцем открыта”, да только, к сожалению, не от нее это зависит: “Как хозяин скажет”.
Это самое слово “хозяин” произносилось ею уже на выдохе с легкой грустинкой, с такой уважительной и вместе с тем ироничной интонацией, что любые намеки на необщительность или, того хуже, какую-то неясную выгоду, даже скупость, просто отпадали, становились невозможными.
Подробностей того вечера известно мало. Вернее, известна всего одна подробность, зато самая главная: по всей видимости находясь уже в изрядном подпитии, сидя за небольшим столом в кухне, заставленным тарелками и стаканами (в продолжение хватило всего лишь бутылки шампанского), Петр в подтверждение какой-то своей объединительной мысли, воодушевленный приятным общением, взмахнул рукой и разбил вдребезги один хрустальный фужер из имевшихся шести.
Ему этой добросердечной жестикуляции не простили. И хотя Наташа и Степа, каждый по-своему рассказывая мне об этом случае с одинаковым смехом, приглашали меня больше поудивляться: “Ка-ак размахнулся!..”, тем не менее для Петра Недорогина это посещение их квартиры оказалось первым и последним. Единственная оплошность решила все: больше его уже никогда не приглашали. Сам Петр про разбитый фужер мне ничего не говорил, очевидно, считая этот эпизод совершенно обыденным, — у себя дома ему случалось разбивать рюмку или бокал, за ним даже знали такую особенность. Я лично помню одно застолье, когда он с грохотом рассадил большое блюдо, предназначенное для рождественского гуся. И никто ему за это не попенял, даже жена. Естественным образом предполагалось, что ни Степа, ни Наташа ни при каких обстоятельствах ничего разбить не могут.
Как бы там ни было, Петр в разговоре со мной иной раз жаловался: к нему в гости Соболевы ходят, а к себе не приглашают. Раз в год, не больше, Степа с Наташей продолжали посещать его, — наверное, чтобы оставаться в курсе событий, узнавать какие-то новости из жизни общих знакомых; наконец, было просто удобно увидеть всех сразу, собранных вместе, вживую, не по слухам, чтобы подвести некоторые предварительные итоги, убедиться, кто в каком направлении развивается, — для них это было важно.
Моя жена считала, что им эти редкие встречи (“вылазки”, как она выражалась) нужны лишь для того, чтобы убедиться в собственной состоятельности; я же в силу того, что виделся со всеми чаще, будучи потом приглашенным к Соболевым домой, невольно оказывался в роли поставщика сплетен. “Ты им только для того и нужен, чтобы восполнить пробелы в знаниях между их выходами в люди”.
Я так не думал, искренне полагая, что нас связывает нечто большее — как-никак со Степой вместе мы учились в университете, и спустя годы продолжали тесно общаться. Правда, в последнее время реже встречались, ну так на это существовали естественные причины. “Какие?” — спрашивала меня жена. Обыкновенные, жизненные, отвечал я, каждый занят своим делом. “Вот именно, — замечала она, — делом”. Возможно, сравнения напрашивались, однако я считал ее иронию неуместной.
Стена с помощью предупредительных хозяев благополучно преодолена. Я выпрямляюсь. Можно перевести дух. Но не тут-то было. Наташа продолжает подсказывать мне, что делать дальше: “Туфельки ставим сюда, теперь моем ручки…”
Забота о ребенке, которому идет уже четвертый десяток, а он никак не научится себя вести. Кажется, что она не говорит, а поет. Это ее обычная манера. В самый первый раз, когда она оказалась у нас дома, наша шестилетняя дочь Алина простодушно спросила у жены: “Мам, а тетя Наташа цыганка?” Жена засмеялась и покачала головой, изображая щедрую на слова гостью: “Ай ла-лы, ла-лы, ла-лы!”
Я послушен. Не будем капризничать и надувать губки. Мне выдают тапки — двух мягких и пушистых белоснежных котят, скользнувших прямо под ноги.
— Опять один? — с недоумением и даже досадой спрашивает Наташа. — Почему же Лена к нам не приходит? — И добавляет с притворной сердитой гримаской: — Передай ей: я обижусь!
Они не виделись уже два года, только слышали иногда друг друга по телефону; причем Лена никогда ей не звонила сама. Выходило как обычно: я брал трубку и слышал приподнятый, вдруг выскочивший из-за угла голос Наташи: “Привет! Куда вы пропали?” Темнота одного и того же вопроса, повторяющегося каждый раз, была заполнена еще какими-то звуками, воспроизводящими дыхание жизни: форточкой на кухне, открытой в уличный шум, пущенной из крана струей воды, деловито сдвинутой на плите кастрюлей, и оборачивалось так, что это совсем не они, а мы какие-то нелепые затворники, которых можно и нужно потревожить хотя бы раз в год. Поначалу мы этому удивлялись, а потом перестали. И всегда мне приходилось отвечать как бы спросонья, несколько устало, вполне равнодушно, подыгрывая ей по привычной слабости: “Да никуда мы не пропали…” Фраза растягивалась мною в подтверждение ее, Наташи, невероятной общительности и жизнерадостности, и соответственно выдавала во мне угрюмого нелюдима с пасмурным характером. Меня это забавляло. Но, кажется, только меня одного. Наташа либо действительно не замечала моей мнимой оправдательной интонации, либо не хотела вникать в подобные тонкости. Она торопилась поведать мне, что готовит ужин “Дружочку твоему ненаглядному, — прибавляла она таким не допускающим никаких сомнений солнечным голосом, что только оставалось соглашаться на дальнейшее: — Он уже придет скоро, а вы к нам случайно не собираетесь? Я и пирогов напекла…” Покуда я соображал, как на все это отвечать, она освобождала меня от бессвязного лепета, делая выбор в пользу нормального женского участия: “Лена там далеко?”
Лена там была. Долго звать ее не приходилось, она еще охотно брала трубку и подключалась к привычному занятию двух кумушек, роющих ходы навстречу друг другу в огромном и сладком яблоке сплетен.
Ай ла-лы, ла-лы, ла-лы!
Где-то через час я начинал беспокоиться, что так они действительно доберутся до сердцевины и всем нам останется ни на что не пригодный огрызок. К тому же там появлялся наконец-то Степа и уже интересовался у Наташи, где тут Валера, то есть я. “Ну задергал меня совсем”, — признавалась она Лене и временно отступалась от сладкого, совсем не запретного плода. Мне хватало всего двух слов, чтобы привести разговор в соответствие: “Сейчас приедем”. Тогда мы еще не вросли по уши в ту непроходимую чащу, которая потом стала называться повседневной чередой обязанностей. Еще сохранялась какая-то бесшабашная радость жизни, которой можно было легко поделиться. Не было усталости отношений, их неожиданно всплывающей заурядной и унылой повторяемости. Мы продолжали жить без возраста — словно договорились однажды об удачном продлении пожизненного кредита. Мы не замечали его, по-прежнему оставаясь в том равном для всех состоянии счастливой одинаковости чувств и положений. Мы все еще продолжали приобретать, но не терять. Мы развивались внутри по одному и тому же принципу, не предполагая, что сначала окажемся разделены внешне, а потом — и по всем остальным показателям.
С Леной случилась совсем простая история — женская, бытовая. В гости мы пришли вдвоем. Замков было меньше, дверей тоже. Непонятного происхождения реек, образующих загадочную фигуру, тогда еще не наблюдалось, а потому никаких сложных ритуалов в коридоре не проводилось.
Стояло нормальное в своих претензиях на погоду лето — сухое, не жаркое. С одеждой заминок не состоялось: “Давайте-ка сюда шубу, пальто, шапку, сапоги, вот еще шапка”, — ничего этого не было, а потому сразу же прошли в кухню, именно туда пригласила нас Наташа. Она заканчивала тушить овощи — по ее словам, любимое блюдо Степы. Дальше наши пути странным образом разошлись. Лена так и застряла там, но не в кухне, а, вернувшись на два шага назад, у туалета, — в приоткрытую дверь довольно узкого заведения с кухни проникал шланг, который уверенно тянулся к закрепленной на стене стиральной машине — весьма внушительных размеров агрегату, отнявшему пространство у человека.
Наташа “некстати” затеяла стирку, она сама так сказала, и, конечно же, извинилась за это, но, добавила она, “не я в этом виновата, вы же знаете, как у нас с водой обстоит дело”. Да, конечно, согласилась Лена. Ничего страшного, решила за нее Наташа и, широко улыбаясь, обратилась ко мне: вы с “хозяином” пока в зале посидите, а мы тут наши дела обсудим.
На том и разошлись в ожидании скорой встречи. Лена даже помахала мне рукой.
Каждый на своей стороне, мы вольготно сидели на диване, составленном уголком, неспешно пили чай и поглядывали в телевизор, перебрасываясь словами. Пела Анита Цой. Я вдруг подумал, что десять лет назад точно так же сидел в гостях у Степы, но тогда на экране был Виктор Цой. Остальное, кажется, не изменилось. Все тот же небольшой стеклянный столик, заставленный изящной чайной посудой, конфеты в вазочке, обычно “Белочка” или “Красная шапочка”, зефир; специальным предложением от Наташи — в розетке немного варенья; на самом деле от соседки, “хорошей женщины”, которое непременно надо было отведать, клубничное или вишневое, а для Степы — отдельно, как знатоку и любителю, еще и мед. Впрочем, мед иногда предлагался и мне, но мне и так было сладко, а знатным любителем я себя не считал.
Степа же отменно разбирался в чае — как в черном, так и в зеленом. Обычной картонной упаковки из стандартного торгового ряда, набитой мелкой трухой непонятного происхождения, он не признавал, а тем более безликих, ограниченных рабскими веревочками пакетиков, — все это он считал заурядным мусором. Кухню украшала специальная полка, предназначенная исключительно для достойных, по версии Степы, сортов чая. Все они были заключены в железные банки или деревянные ларцы, расписанные по-восточному ярко, как ковры, и даже могли принимать форму слона, дракона или Будды.
Вся эта экзотика выглядела впечатляюще. Так и слышались крики обезьян, трубный глас слонов, удивленный ропот попугаев — тысячи тысяч различных организмов, составляющих беспрерывный гул джунглей. Однако шуршание и посвист с поскрипыванием исходили от щегла в клетке по соседству — как прообраз вечного двигателя, насыщающего воздух какими-то беспорядочными звуками. Казалось, что птичка обеспокоена опасным соседством.
Все, что теснилось на полке драгоценным весом, уже только одними названиями уведомляло о серьезности предстоящей церемонии. Один сорт чая прозрачно именовался “Лунной ночью душевного равновесия”, что уже подразумевало обещание и исполнение какой-то невиданной прежде безмятежности. Другой энергично потрясал “Восточным ветром, подувшим с моря”. Третий мог одарить пересохшее горло густым, удушливым ароматом “Прощального взгляда тысячерукой обезьяны”.
В тот раз Степа остановил свой выбор на “Волшебном полете воина над долиной лотосов”. Понятное дело: у прикоснувшегося к чашке с таким чаем должно было захватывать дух. Так и происходило: вкус непомерно тяжелой роскоши на моем языке мешался с поиском ускользающей утонченности. Степа спросил меня:
— Ну как впечатление?
Он зажмуривался на длительную паузу, словно набирая воображаемую высоту, закрывал глаза, чтобы остаться наедине с обретенным наслаждением. Доверяя его ощущениям, я соглашался разделить его удовольствие, хотя дома, экономии времени ради, пользовался исключительно чайными пакетиками, в чем, разумеется, Степе никогда бы не признался.
— Любопытный вкус.
Пауза у Степы затягивалась. Он сидел спиной к окну, забранному решеткой, за которым тянулся выступ крыши нижнего магазина, своего рода козырек для жильцов от одного подъезда до другого, заваленный всяким ненужным хламом. Телевизор уже показывал испанский футбол. Степа продолжал внутри себя разбираться в оттенках чая, сзади него топорщилась отвергнутая кем-то телогрейка, стояла пустая банка из-под краски с присохшей к ней газетой и кистью, валялись половинки красного кирпича, сбитый ботинок, офицерская фуражка, выношенная до неузнаваемости, пустые бутылки и сопутствующие им окурки, а справа от меня, на стадионе “Ноу Камп”, болельщики радостно отмечали второй гол “Барселоны”, забитый в ворота мадридского “Реала”. Все это выглядело как-то странно. Но Степу, похоже, такое соседство нисколько не смущало. Я вдруг вспомнил сказанные им однажды слова: “Мы еще застанем то время, когда будем жить на свалке. Все без исключения. Поскольку деться будет некуда”. Он, конечно, тогда имел в виду нечто другое. Я же, с удивлением отметив, что это время наступило так скоро, решил поинтересоваться:
— Как там Лена с Наташей? А то мы про них что-то забыли…
Степа, сделав очередной драгоценный глоток, выдохнул:
— Пусть поболтают…
Сказано это мне было как бы в утешение, чтобы я понапрасну не беспокоился. Он даже успел поморщиться с некоторой иронией, но, возможно, дело еще тут было в продленных свойствах чая.
— Женщины от разговоров глупеют.
Наверное, он все же хотел сказать, что в результате они становятся добрыми. Так это или нет, мне пришлось узнать довольно скоро, когда другие свойства чая заставили меня подняться с дивана и направиться в туалет.
Глаза Лены — вот на что я сразу обратил внимание. В них влажно отражалась просьба о помощи. Прошло уже больше часа, а она так и не сдвинулась с того места, которое ей определила Наташа, — между кухней и туалетом. Вид у нее был растерянный. Я понимал, что она мучается, но не понимал из-за чего. Объяснение пришло позже, уже дома, когда мы вернулись. Заметить то же самое Наташе мешала ее увлеченность сразу двумя делами: разговором, на который Лене оставалось только согласно кивать головой, и затянувшейся стиркой, каким-то образом связанной еще и с готовкой в кухне.
Я что-то такое спросил пустое, вроде “стоите?”, чтобы самому же потесниться. Ответа не требовалось. Лена слабо мне улыбнулась; она выглядела бледнее обычного. Дверь в туалет закрыть до конца не удалось — мешал злополучный шланг. Справиться с возникшей неловкостью помог равномерный шум стиральной машины: она непрерывно вращала белье прямо перед моим носом. Сзади слышался уверенный голос Наташи, говорящей все об одном и том же: “а она”, “а он”, “а они” да “почему они не могут”.
Последняя фраза звучала вопросом и относилась уже не к нашим общим знакомым, а к устройству жизни вообще.
Эта была такая имитация озабоченности, обращенная куда-то наверх, к тем, кто должен отвечать за горячую воду и свет в квартирах, за отопление и нормальные дороги в городе, и одновременно к нам, как к союзникам, товарищам по несчастью, понимающим предмет разговора. Иной раз выходило с большим чувством, тревожно, но все равно касалось исключительно бытовой неустроенности, только на ней и замыкалось, хотя мы никак не могли себе представить — чего бы ей так волноваться при ее обеспеченности и возможностях Степы. Это скорее всего нам подошло бы поднимать глаза кверху и восклицать: “Почему они не могут?”, но у нас таких вопросов даже не возникало, потому что мы были твердо убеждены в том, что “они не могут”.
Наташа как раз заканчивала свою очередную тираду: “Ну почему они не могут обеспечить?” Лена только успевала промямлить “да-да” в ответ, соглашаясь с тем, что мы наравне с Соболевыми терпим неудобства — хотя бы в одном этом наравне.
Внезапно резко зазвонил телефон: в два звонка — обычным и музыкальным. Послышался голос Степы: “Наташа, возьми трубку!” Она успевала многое: сказать Лене — “подожди секундочку”, напомнить мне — “ручки помой обязательно, сейчас заразы разной знаешь сколько!”, взять музыкальную трубку с кухонного стола, пустить воду в мойку и, начав разговор с какой-то подружкой, еще раз весело кивнуть мне в направлении ванной.
Мы с Леной не успели даже словом перемолвиться. Все те же белоснежные котята на ногах приветливо пискнули и потащили меня мыть руки; иного было не дано: не отнимая трубки от уха, Наташа провожала меня внимательным взглядом.
Лена потом сказала мне, что она прождала не одну тысячу секунд, прежде чем Наташа закончила свою болтовню по телефону. Дальше ее ждало еще одно испытание: стоять рядом с Наташей и смотреть за тем, как она моет посуду. Наташа сама предложила: “Ничего, если я тут немного…” Разумеется, ничего, согласилась Лена, ничего хорошего, в итоге. Если только не внушить себе, что был свидетелем захватывающего зрелища.
— Весь вечер простояла у двери туалета! — никак не могла успокоиться моя жена. — Вот это называется “сходить в гости”!
Я попытался ей возразить:
— Ты явно преувеличиваешь.
— Ну понятно!.. — не сдавалась она. — Ты так увлекся беседой со Степой, что даже не заметил моего отсутствия. Я-то ведь, между прочим, в комнату к вам так и не попала!
— Разве? — удивился я. Действительно, я помнил только, как отправился мыть руки, потом, — как вернулся в комнату, сел на диван… мы разговаривали со Степой, смотрели телевизор… чая я уже больше не пил… и все на этом, дальше — только прощание в коридоре… Она права. Вот как!
— Ну подожди… — спохватился я. — Я же слышал ваш смех… Я слышал, как ты смеялась!
— Да уж пришлось изображать… Знаешь, так было весело!
— Я подумал, что вам друг с другом так интересно, что вы про нас со Степой забыли.
— Браво! — Лена захлопала в ладоши. — Ты-то хоть в туалет сходил, а у меня вот не получилось.
— Что за ерунда… — поморщился я.
— Наташа мне как раз поведала историю про мастера, который на прошлой неделе к ним ремонт приходил делать, — он часа два работал, на кухне возился, а когда закончил и попросил разрешение посетить туалет, то Степа ему отказал. Представляешь?
— Ну-у, не знаю даже… Мне Степа то же самое рассказал.
— Она с какой-то непонятной мне гордостью об этом рассказывала, — продолжила Лена, — мол, какой Степа у нее молодец, с характером…
— Да, глаза у него блестели. С воодушевлением говорил, даже с напором, — заметил я. — Странно все это…
— Грязь не разрешил разводить. Туалет — это ведь такое личное, интимное место. Как же туда человека с улицы так запросто можно пустить?
— Подожди, а руки этому мастеру разрешили помыть?
— Не знаю… Мне это все так противно…
— Я все же думаю, что к тебе ее слова не относились.
— Знаешь, после таких откровений я уже не осмелилась бы… Это мне ведь как предупреждение прозвучало.
Ее уже нельзя было остановить. Она вспомнила еще один случай, уже в “настоящих”, как она выразилась, гостях, когда мы были у Петра Недорогина; снова был туалет, который не закрывался, но совсем по другой причине — сломана задвижка. Хозяина дома, по всей видимости, это нисколько не занимало. Всякий раз, когда нам выпадало бывать у Недорогиных, нам приходилось убеждаться в том, что положение с дверью не меняется. Им это было просто не нужно. Скорее всего, они не замечали такой мелочи. Недорогины вообще слыли людьми свободных нравов, не обремененными условностями.
Тем не менее, чтобы не вышло какого казуса, Лена с Наташей договорились так: сначала Наташа зайдет, а Лена снаружи подежурит, затем они поменяются местами. Лена добросовестно отстояла свое в коридоре; ей, впрочем, не пришлось никого останавливать на пороге. Когда же пришел черед Наташи, тут-то и случилась самая большая неловкость, какую только можно было придумать. Лена оказалась оставленной без присмотра, беззащитной перед вторжением пьяненького “месье Барометрова”, — как-никак три часа уже вплотную веселились, нужда заставила. Он открыл дверь и увидел ее всю, как не надо, чем ввел в смущение. Сам очень удивился, сказал “Пардон!” и тут же отпрянул. Очень галантно вышло, рассказывала мне жена. Раньше я слышал от нее эту историю в более забавном ключе, теперь она обрастала новыми подробностями — оплошность оборачивалась драмой.
— Ну да, он такой, — некстати усмехнулся я; мое замечание не осталось без внимания и чуть позже получило свою оценку.
Когда Лена вышла в коридор, Наташу там она не обнаружила. Настроение было безнадежно испорчено. Она нашла ее за углом, у зеркала. Лена спросила: “Куда ты подевалась?” — и рассказала о том, что с ней приключилось. Ее потерянный вид что-то внушил Наташе. Отражение в зеркале дрогнуло, показало непритворный ужас, дополненный словами: “Да ты что?!” Переживания по поводу случившегося усилили причитания: “Надо же! Я ведь только на минуточку одну отлучилась, — губы подкрасить! И вот что вышло, а? Ну извини, дружочек ты мой милый! Как же это?..”
Ай ла-лы, ла-лы, ла-лы!..
— У нее вечно, то секундочка, то минуточка. Как ей можно довериться? — спрашивала уже не меня, а кого-то еще жена.
— Вы же подруги, — сказал я, пытаясь все обратить в более благожелательное русло.
— Подруги? — удивилась она. — Какие же мы подруги? Что у нас общего?
Я попытался набором случайных слов вывести какую-то формулу общения, пригодную для использования, но потерпел неудачу. Мне тоже досталось — как еще одному “месье”.
Лена вдруг заявила мне:
— А ведь Степа тебя, наверное, тоже “месье” называет, когда говорит о тебе с кем-то. — Она усмехнулась: — “Месье Кириллов”.
Я понимал, что она меня дразнит, и потому старался отвечать как можно более непринужденно.
— Даже если это и так, то что тут обидного? Я никакой насмешки в этом не вижу. Да и вряд ли. Какой я “месье”? Скорее уж сам Степа является “месье”. А я на “месье” никак не заработал.
— Да нет, все верно, — поправила меня она. — Ты как раз и есть “месье”, потому что у тебя ничего нет.
Честно говоря, я не обиделся, — все равно обиженной выглядела Лена. Для нее я был просто мишенью, которая подходит для успокоения нервов. Про Наташу еще многое было сказано, главным же было то, что на нее никак нельзя положиться, и завершал ее сложившийся образ последний штрих, объясняющий уже все до конца даже и самому непонятливому.
Туфли, в которых Лена пришла к Соболевым, чтобы так бездарно простоять у туалета, ее старые туфли, которые неизвестно сколько лет тому назад были куплены, привлекли вдруг внимание Наташи, когда мы собрались уходить; впрочем, и не вдруг, потому что в каждый наш приход к нам, когда Лене случалось надеть эти туфли, Наташа непременно замечала: “А что-то я у тебя этих туфелек раньше не видела? Какие замечательные! Купила недавно?” — как бы простодушно спрашивала она, восхищалась так непомерно, так фальшиво, что уже и не по себе становилось, и непонятно было, как ко всему этому относиться.
Лена словно проваливалась в безвозвратную пустоту, которую никакими отношениями нельзя было отменить. Проходил год, и два, и три, а туфли никак не становились новыми, в этом отчасти был виноват и я; новыми их каждый раз делала Наташа по одной ей ведомой причине. Немыслимо было даже предположить, что никакой причины нет. Лена могла это объяснить либо самым изощренным коварством, либо полным безразличием. На что-то другое ее уже не хватало. Ее подозрительность грозила увеличиться до размеров земного шара. Словно ее хотели заставить постоянно оглядываться. Она уже ни в чем и ни в ком не была уверена: и все, все, все, все — больше она к Наташе ни ногой!
Так я стал бывать у Соболевых один. Лена, в ответ на их приглашения, продолжала успешно отнекиваться по телефону, ссылаясь то на недомогание, то на занятость с дочкой, — все возможные встречи она уверенно переносила на неопределенное будущее, пользуясь Наташиной же фразой, которую та частенько употребляла, — “не будем загадывать”. Похоже на то, что Наташу на какое-то время это успокаивало и иронии Лены она вовсе не замечала.
Менее года прошло, как среди и так немногочисленных гостей Соболевых случилась еще одна потеря. На этот раз пострадала чета Барометровых, оставшись, правда, в полном неведении относительно того, почему их перестали приглашать.
А произошло вот что: Катя, жена Кости Барометрова, неудачно села на диван. Разумеется, в самом этом факте не содержалось бы никакого преступления, если бы не одно обстоятельство; по существу, мелочь, как ни посмотреть, но только не для Наташи.
Она и села-то на самый краешек дивана, боком, старательно натягивая на свои длинные ноги короткую юбку, но села не в том месте, в каком следовало бы, не к уже накрытому столику, а почти в углу, совсем близко к экрану телевизора, потянувшись еще, случайно должно быть, к маленькой подушке, из-под которой и вытянула старую тряпичную игрушку — злополучного слоненка без хобота с грустными глазами. Взяв его за ухо, отчего слоненок стал выглядеть совсем уж беспомощным, Катя спросила с улыбкой: “А это что такое?”
Все это вдруг оказалось необычайно важным. Подоспевшая Наташа ничего ей не ответила и вообще повела себя странно: неожиданно выхватила игрушку из рук Кати и вышла из комнаты. Это произошло так стремительно, что я толком ничего не успел сообразить. Катя, впрочем, в замешательстве пребывала недолго, она только изобразила игриво надутыми губами мне как единственному свидетелю что-то на тему “вот еще как бывает” и пододвинулась к столику, взявшись за недопитый бокал вина с таким беспечным выражением лица, что мне все это должно было показаться сном.
Степа и Костя Барометров, кажется, так и вовсе ничего не заметили, потому как стояли у книжной полки и были поглощены изучением какого-то альбома по искусству. Выручил и работавший телевизор: его звук отвлекал и помог рассеять неловкость.
Наташа вернулась как ни в чем не бывало, уже с коробкой конфет и еще одной чашкой для чая. Тоже взялась за бокал и даже произнесла тост: “Давайте выпьем за…” За что-то мы, конечно же, выпили и даже пожелали друг другу самого хорошего, но Костя и Катя Барометровы больше не переступали порог квартиры Соболевых. Вполне возможно, что причиной тут было что-то другое или даже совсем никакой причины не было, однако результаты этого вечера говорили сами за себя. Тем не менее Степа и Наташа в гостях у “месье Барометрова” хотя бы раз в год, на день его рождения, обязательно бывали. Во многих отношениях Костя казался человеком снисходительным, большого значения пустякам он не придавал.
И вот я сижу на том самом диване, сижу как обычно, как всегда садился, когда приходил к Соболевым в гости. Вероятно, на одном и том же месте, выделенном для меня привычкой садиться к столу, ни на сколько-нибудь левее или правее, — никогда об этом не задумывался.
Передо мной стоят Степа и Наташа. В комнате больше света, чем в коридоре, — теперь я могу их лучше разглядеть.
Несмываемый загар их лиц выглядит слишком радостным, словно они основательно подготовились к какому-то смотру, где будут выставляться оценки. Этот загар с весны, крымский, на него удачным продолжением ляжет осенний, в “бархатный сезон”, — так будет и в следующем году, а потом еще и еще. Уже в коридоре Степа успел мне сообщить: “Собираемся ехать”. Не загадывая, конечно. Я и вижу их теперь либо до отъезда в Крым, либо после их возвращения оттуда. Эта пара, несомненно, заслужила самых высоких баллов.
Несмотря на свой загар, он все же светлее, просто краснее, она совсем темная; вместе они — ян и инь. У меня жена бледная, ей загорать нельзя, кожа такая. Мне можно, но как-то не получается. Мы — бледнолицые. Краснота кожи у Степы какая-то бархатная, словно его усиленно растирали махровым полотенцем. Я вижу, как ему нравится себя демонстрировать. Я тоже почему-то доволен, словно мне довелось воочию лицезреть олимпийских чемпионов по отдыху — новой дисциплине, включенной в программу состязаний. Парад прерывается неожиданным сигналом из кухни: вскипевший чайник выдает пронзительное соло на скрипке, и Наташа поспешно выходит.
Мы молчим некоторое время, глядя в телевизор, где какой-то музыкальный канал показывает клипы. Потом Степа берется за пульт и переключает картинку.
— Нет, вся эта музыка — всего лишь обслуживание гениталий.
Степа кривится. Он почти всегда начинает разговор с отрицания. Это у него такая форма общения. Как некоторые люди начинают с “да, а вот еще был случай”, он непременно выступает с “нет”, словно возвращаясь к прерванному разговору или продолжая спор, но только с самим собой.
Я молчу, а если бы мне захотелось что-то заметить по этому поводу, то я бы не успел. Новая картинка — реклама: “Это средство эффективно помогает от разных паразитов”. Степа вздыхает с улыбкой:
— Как от вас, паразитов, избавиться.
Следующий канал — спортивный. Это примиряет нас с беспощадной политикой телевещания.
Степа интересуется, как у меня обстоят дела на работе. Я как раз недавно устроился в одну компьютерную фирму, а прежде был учителем математики в школе.
Любое проявление социальности у Степы вызывало стойкое неприятие, он ее отвергал начисто, как разлагающее индивидуальность явление: “Как это я кому-то должен отдать себя в пользование? Чтобы мною распоряжались?” Наверное, поэтому ему было интересно, как существуют в социуме другие. Раньше мы с ним по этому поводу частенько спорили: я никак не мог понять, как я буду жить, если не буду работать, — где я возьму деньги? Надо просто быть умным человеком, отвечал он. Да, это очень просто, соглашался я. Моя ирония касалась действительного положения вещей. Если мне на богатое наследство рассчитывать не приходилось, то он его, по сути дела, уже имел в виде сдаваемых в аренду помещений, оставшихся после развала той самой организации, где мы, будучи молодыми специалистами, прежде вместе работали. Новые времена позволили ему в полной мере воспользоваться должностью своего отца, бывшего начальника всего этого безобразия, вовремя передавшего сыну права на солидные доходы и ушедшего на заслуженный отдых от греха подальше. Конечно, они были умными людьми. Другими умными людьми являлись так называемые “люди из Москвы”, о которых иногда заходила речь в доме Соболевых. В большинстве случаев вспоминала о них по разным поводам Наташа. Она не скрывала своего безграничного восхищения ими. Они были умными уже хотя бы потому, что жили в Москве. Два брата, которые никогда — новое восхищение, теперь еще и Степы, — никогда в жизни не работали! С младшим из них Степа был знаком с детства, а старший однажды прославился тем, что целых сорок дней не выходил из квартиры. Это деяние, предпринятое им в день своего сорокалетия, в восторженных глазах Степы приравнивалось к подвигу. В общем, если мне что-то и доводилось о них иной раз услышать, то лишь в самых превосходных степенях.
Таким образом, Степа умудрялся никем не быть, и вместе с тем он был всем. Разумеется, я не мог у него спросить: как дела “на работе”. Этим вопросом я бы поставил его в неловкое положение, — у него было “дело”, но никак не “работа”. К тому же он мне толком ничего бы не рассказал; все было и так достаточно покрыто туманом, — я как бы не дорос до того, чтобы узнать больше, чем я знал. Возможно, в наших отношениях знаком особого расположения, самой тесной дружбы как раз и была такая моя роль, согласно которой я был бы единственным в окружении Степы, кто не был посвящен в его денежные тайны. Странным образом и Петр Недорогин и Костя Барометров, общавшиеся со Степой от случая к случаю и, собственно, узнавшие его исключительно потому, что я их с ним познакомил, были осведомлены в этом вопросе куда более тщательно. Петр Недорогин, например, утверждал, что Степа основной свой доход получает от торговли бензином — чуть ли не железнодорожные цистерны отгоняют в его хозяйство по тупиковой ветке. От Кости Барометрова я слышал о торговле сахаром — и тоже целыми составами. Как бы там ни было на самом деле, я мог бы себе признаться в том, что и не хотел бы знать такой правды, которая нас непременно бы разъединила. Мне так было спокойнее — общаться вне денег, ему, я думаю, тоже.
— А как там “месье Барометров” поживает? — спрашивает меня Степа. Он, конечно же, не может знать, что с каких-то пор у меня стали спрашивать: “Как там Степы поживают?” — объединяя пару патриотов отдыха в Крыму в нечто совсем уже неразделимое.
Я рассказываю про то, как Костя занимается ремонтом кухни, с ванной он вроде бы уже закончил возиться, коридор еще в прошлом году сделал, в планах на будущий — перейти к комнатам; словом, работы предостаточно. Степа довольно улыбается. Из того, что он затем говорит, можно понять следующее: есть такие люди, для них главное — это стены, в которых они обитают. Они будут заниматься ремонтом всю жизнь, потому что ни на что другое не годны и даже подумать ни о чем другом не могут. Им всегда найдется, что подправить и обновить. Собственно, жизнь для них из этого и состоит: закончить один ремонт и следом начать другой. Живут в натуральных кладовках, из которых пытаются соорудить дворцы, — ну разве это не идиотизм? В бесконечном улучшении быта проходят годы…
Его прерывает возвращение Наташи. В одной руке у нее чайник, в другой — небольшой поднос с двумя расписными ларцами; все немедленно ставится на столик. Она извиняется перед нами:
— Вы меня тут заждались, наверное… Галя позвонила, — объясняет она Степе, — пришлось с ней поговорить.
— Какая Галя?
— Галя Зубак.
— А-а, Зубак… — тянет Степа.
Неожиданно Наташа обращается ко мне:
— Ты же знаешь Галю Зубак?
— Я?
— Ну да, Галя Зубак, черненькая такая…
— Да откуда он ее знает, — вмешивается Степа.
Я не знаю никакой Гали Зубак, но на всякий случай неопределенно развожу руками: “А как же”, — меня можно понять и так, что это имя мне, несомненно, знакомо.
Наташа мне почему-то не верит:
— Не помнишь? Черненькая. Такая…
— С усиками, — встревает Степа.
— Какими усиками? — удивляется Наташа.
— Ну, небольшие усики.
— С чего это ты взял?
— У всех черненьких полных женщин есть усики.
— Дурь какая… Вот уж ты разглядел, — замечает Наташа, внимательно разглядывая Степу, впрочем, не забывая и обо мне: — Никак? Еще на старой квартире, на Минской, летом это было. Пиво пили…
Вот-вот, теперь проясняется, а как же… Начали со старого, выжившего из ума “мельника”, а закончили чем-то “свойским” — уже значительно покрепче, принесенном от соседей. Да, в гостях у Соболевых были еще какие-то люди, но сколько лет с тех пор прошло?.. Нет, на роль Гали Зубак никто не годился.
— Помню-помню.
— Ну вот! — искренне радуется Наташа. — Она медсестрой так и работает. Они с Сережей вместе, ты его знаешь…
— Мы чай будем? — подает голос Степа.
— Будем. — Наташа берется за ларцы. — А какой: черный или зеленый?
— Зеленый. Завари “лотос”.
— Может быть, “поцелуй” попробуем?
— Лучше “лотос”. “Поцелуй” на “беседку” похож, — энергии много.
— Разве? А я и не знала…
Это разговор посвященных. Обговариваются различные детали. Несомненно, в этих приготовлениях есть какой-то смысл. Все заканчивается в пользу “беседки”.
— Ну давай, рассказывай… — Наташе не терпится услышать от меня какие-нибудь новости о наших общих знакомых.
— Да я уже, собственно, все рассказал.
Я киваю в сторону Степы, втайне надеясь на его пересказ — потом, когда уйду, — но Наташа непреклонна:
— Так не годится, Валера. — Она улыбается, начиная все больше играть голосом в строгую, но справедливую учительницу. — Уж будь любезен, пожалуйста, рассказать все как есть, ничего не утаивая.
— “Месье Барометров” ремонт затеял, — невпопад сообщает Степа, потирая ладони от непонятного мне удовлетворения, за что немедленно получает от нее внушение:
— Человек-то, наверное, побольше тебя знает. Ты лучше телевизор потише сделай.
Я вздыхаю, как приговоренный, и снова принимаюсь за пустое дело: комкаю предложения, проглатываю связи между ними, запинаюсь. Наташа, кажется, довольна услышанным. Продолжение разговора неожиданно воодушевляет ее и озадачивает меня.
— А какой ремонт себе Алик отгрохал? — говорит она уже с нездешней мечтой в глазах, ища подтверждения у Степы в каком-нибудь жесте, а чтобы я не посетовал на свою непонятливость, тут же объясняет мне: — Это “люди из Москвы”. Ну ты знаешь…
Я ничего не знаю на самом деле, потому что никогда их не видел, но это неважно: моего согласия в этом случае не требуется — между Наташей и Степой начинается обмен мнениями по поводу “грандиозной” перестройки старого дома, купленного двумя легендарными братьями где-то в Подмосковье за “смешные деньги”. Ко мне обращаются в самую последнюю очередь, когда все доводы иссякают, сравнения утрачивают силу, чтобы сообщить размер окон, высоту забора, длину бассейна, ширину кровати, цвет балдахина, запах свежеокрашенной веранды, а главное, что “денег в это дело вбухано немерено”.
Я стараюсь как-то вырваться из-под тяжести строительных лесов, мне надо срочно улизнуть от завалов щебня, штукатурки, обоев, и совершенно случайно мне это удается.
Слоненок — тот самый, запретный. Как это я его сразу не приметил? Серый и невзрачный для меня, он теперь лежит на подушке. Ему, как ветерану, предоставили почетное место; возможно, его просто забыли спрятать; веселее он, однако, не стал. У меня возникает только одно соображение на его счет: этот слоненок был любимой игрушкой детства для Наташи или Степы, та самая памятная вещь, которой нельзя касаться чужими руками. Так иногда бывает, я слышал об этом.
Внезапно у меня появляется острое желание проверить свою догадку: надо всего-то протянуть руку и дотронуться до него. Испытать хозяев, испытать себя — мне-то позволено это сделать? А что случится: меня остановят окриком или все же не решатся, промолчат, но после этого я навечно буду отлучен от их дома? Я почему-то всегда считал, что обладаю особыми правами в наших отношениях, если уж мы столько лет знаем друг друга, — так это или нет на самом деле? В конце концов, я никогда не предпринимал попыток сесть как-то иначе на этом диване, сдвинуться в сторону — даже в голову не приходило! Это острый соблазн… Меня останавливает вопрос Наташи:
— А вы с Леной ремонтом заняться не думаете?
II
Память нельзя обозначить каким-то одним словом, понятием, она переменчива и избегает любых более или менее точных определений. Вот она как точка — и тогда кажется, что все ясно; вот она как зыбкая прерывистая линия, тень от колышущихся веток, — разобрать что-либо сложно; чаще — безбрежная пустыня, заполненная миражами. Мы вспоминаем не то, что было. Мы вспоминаем свои ощущения, сны.
Самое начало мая 1990 года, Восточный Берлин. Солнечно и тепло — по-нашему уже лето. По просторным берлинским улицам гуляет ветер, он слегка подталкивает нас в спины, указывая дорогу. Знаменитые круглые часы на Александерплац скоро покажут полдень.
Утром, сразу после завтрака, мы поднялись на лифте на свой четырнадцатый этаж, а может быть и на другой, вошли в номер, потоптались там для приличия немного и снова вышли, чтобы основательно потрепать запасы минеральной воды, в очередной раз заботливо выставленной администрацией отеля “Штадт Берлин” в холле. Мы уже не могли ее просто пить, она нам в горло не лезла и не только нам; через какое-то время выражению “бесплатно” нашлась цена, ее совершенно случайно обнаружил (так нас уверял) тот, кого удобства ради все в группе после Киева стали называть Тарасом. Можно сказать, что он прославился на весь вагон. В наше купе потом приходили послушать из любопытства, как он снова и снова, с непонятной настойчивостью, если не брать во внимание почти опорожненную бутылку горилки, стоявшую перед ним, читает стихи.
Выглядело все это как бы серьезно и вместе с тем несуразно. Это была такая тихая и строгая мужская декламация: непроницаемое лицо, подходящие к теме складки думы на лбу, неспешность и взвешенность речи. Начинал он с объявления: “Тарас Григорьевич Шевченко”, произнося фамилию поэта с ударением на первом слоге, и после небольшой паузы продолжал, безбожно коверкая не только выговор: “Как умру, похоронытэ на Украйне мылой…” Никакого вызова, излишней аффектации чувств, однако глаза у него увлажнялись и даже слеза в конце концов стекала по щеке. Возникал неожиданный комический эффект, на который он и рассчитывал. Мы со Степой сидели напротив, наблюдая еще и за тем, как Лида, женщина лет на десять старше нас, работавшая в Воронеже на каком-то заводе, тщетно пыталась удержаться от смеха. Удавалось ей это с трудом, если вообще удавалось. Она махала на себя руками, кончиками пальцев осторожно касалась ресниц — боялась, что потечет тушь.
Тушь и правда текла — два неудержимых следа медленно сползали вниз по щекам. Смуглое, словно умножающее печаль лицо новоявленного Тараса, наоборот, было сдержанно и вместе с тем внушительно. Всем своим видом он уверял, что его оригинальное исполнение лучше самого оригинала. Покачивался на ходу вагон, и вместе с ним покачивалась его голова, упрямо твердившая все одно и то же: “Как умру…”
Лиду уже безнадежно трясло — было похоже на истерику. После некоторого замешательства начинали смеяться и мы. Непонятное веселье охватывало и остальных зрителей, заглянувших на это шоу из соседних купе.
На границе наш туристический вагон цепляли к другому составу, подгоняли под европейскую колею, — веселье продолжалось. Теперь Тарас рассказывал анекдот про “селедку”, достоверно изображая пьяного, который ночью, при неверном свете фонаря, у покосившегося забора никак не мог справить малую нужду; перепутал, полез не туда, куда следовало, вытащил из кармана брюк оставшуюся на закуску селедку и тупо понукал ее глазастую морду: “Ну, давай… что вылупилась?” Исполнять анекдот пришлось “на бис”, потому что в первый раз женщины ничего не поняли.
Так, с легким настроением, добрались до Польши. В Варшаве остановка. Заплаканную от смеха Лиду выводили из вагона под руки — чтобы подышать свежим воздухом.
Топтались на перроне, оглядываясь по сторонам; благожелательно курили. Вдоль вагонов, выполняя свою нехитрую работу, брели два обходчика с лейкой и молотками. Они методично постукивали по колесам, проверяли буксы. Поравнявшись с нами, остановились. Спросили оба, по очереди, с видимой осторожностью: “Сигареты есть?” Мы сперва и не поняли, чего они хотят от нас. От предложенной сигареты они отказались, коротко посовещались о чем-то между собой — тут только до нас стало доходить, — наконец тот, кто постарше, показывая двумя и тремя пальцами нужное ему количество, произнес: “Блок”. Кого-то этот спрос заинтересовал — предложение пряталось в чемодане. Стали договариваться о цене; прервались, когда старший вдруг знаком показал обождать, словно услышал что-то важное для себя, — он наклонился к вагону, постучал по колесу и только после этого продолжил переговоры.
Не договорились, потому что вмешался бдительный Тарас: “А куда ты эти злотые денешь?” Парень наконец сообразил, что мы едем в ГДР, но поляки не отступались. Тот, кто младше, распахнул куртку, обнаруживая целый прилавок: наручные часы в три ряда слева, справа — опять же сигареты. Советское все. Значит, предлагали у них купить. Разумеется, безуспешно. И пошли дальше — как два брата, в форме, при исполнении, сочетая работу с торговлей, не забывая постукивать…
Видя наше со Степой недоумение, тот же Тарас охотно пояснил: “Обычное тут дело: либо купи, либо продай. Я в прошлом году в Польше был. Помню, в какой-то маленький городок приехали, и нас в ратуше принимали. Так во время этого приема сам мэр городка у меня спрашивал, не продам ли я ему несколько блоков „Мальборо“”.
В этой поездке мы каким-то образом повсюду оказывались вместе с Тарасом: в экскурсионном автобусе, за одним столом в ресторане; в берлинской гостинице номера у нас оказались по соседству, а уже потом, на Балтике, в Кюленсборне, нас и вовсе троих поселили в один номер.
Это он нам рассказал про минеральную воду, вернее, про то, как с ней можно поступить, чтобы увеличить свой скромный туристический бюджет. Конечно, нам со Степой подобное соображение в голову не пришло бы, но кому бы, скажем, будь он в Германии, не захотелось выпить на одну-две кружки пива больше, кроме тех обязательных, что подавались в обед и на ужин, — выпить уже от себя, поверх положенного, замечательного немецкого пива, чтобы почувствовать себя свободным, не стесненным в средствах человеком. Денег, как водится, было мало. Не надо еще забывать и про то, что всех без исключения в группе не оставляли мысли купить себе что-нибудь из вещей по укорененной в те годы привычке “оправдывать поездку”, а значит, любая впустую потраченная марка могла нанести серьезный ущерб подобным планам. Вот и придумал Тарас выливать минеральную воду из небольших стеклянных пузатеньких бутылочек в раковину, а освобожденную таким оригинальным образом посуду сдавать.
Одна пустая бутылка стоила сколько-то там пфеннигов, но если их оказывалось двадцать или, скажем, тридцать, то выручить можно было уже несколько марок, что значительно подогревало интерес к этому небесполезному занятию.
Занятие это представлялось нам еще и небезопасным: а ну как схватят за руку? Стыда потом не оберешься… А потому надо быть осторожнее. Надо все делать спокойно, не суетясь, однако медлить тоже негоже. Действуем по выверенной схеме, главное — не привлекать к себе внимания.
Из гостиничного холла минералку переносим к себе в номер, в несколько заходов, сколько руки возьмут, сначала я, потом Степа. Разумеется, без свидетелей. При благоприятном раскладе это занимает несколько минут. За закрытой дверью происходит следующее: выверенными движениями, в умеренном темпе, мы освобождаем стеклянную тару от ее содержимого; нет-нет, мы не варвары и не дикари, — сначала каждый добросовестно выпивает по бутылке, даже по две, это обязательный ритуал, Степе по силам третья, я его поддержать не могу, и только потом мы приступаем к делу. Происходит это в ванной.
Работы много. Наш номер заставлен бутылками, они везде: на столе, на кроватях, на тумбочках, на полу у окна… Мы молчим и не глядим друг на друга. Мы думаем об одном и том же: вот как нас угораздило — нам скоро тридцать исполнится, а мы занимаемся такими вещами! Нет, это просто бред какой-то! А в то же время риск — благородное дело, и кто не рискует, тот не пьет… тьфу ты! В конце концов, это преступление — не выпить такого пива! А мы еще “темного” не пробовали. Вернемся обратно — что расскажем? Нет, нам не стыдно, пускай будет стыдно тем, кто меняет так мало денег туристам, это же совершенно смехотворная сумма! Мы ведь не капиталисты!.. Но и не какие-нибудь там обормоты, к порядку приучены с детства. Мы же пустые бутылки не бьем, мы их сдаем, все культурно, пробки под ноги не бросаем, не загромождаем номер пустой тарой, аккуратно ее складываем в два больших и прочных полиэтиленовых пакета… Нет, и все же в голове не укладывается: сдаем бутылки не где-нибудь дома, в зачуханном ларьке у гастронома, а за границей!
На выходе из номера Степа оглядывается по сторонам и смешно округляет глаза, преувеличивая возможную опасность. Кажется, все спокойно. Длинным шагом, почти на цыпочках, с заполненным пакетом в руке, со всей силы морща лицо, отчаянно превращаясь в ежа, он достигает лифта. Следом выбираюсь я.
Едем вдвоем, но недолго. Лифт останавливается и впускает пожилую пару. На нас не смотрят. Мы смотрим прямо перед собой, на дверь; нам очень хочется, чтобы она поскорее открылась на первом этаже.
Так и происходит, спуск заканчивается. Мы выходим из кабины с решительными и вместе с тем беззаботными лицами. Нам не стоит привлекать к себе внимание. Главное условие — не звякнуть пустой посудой; мало ли что мы там несем, кому это интересно? Выполнить это несложно: мы не делаем резких движений, нас никто не задевает, тут это даже сложно себе представить, а мы тем более никого не собираемся задевать. Проходим по холлу мимо постояльцев и обслуживающего персонала с разумной беспечностью, нам это вполне удается. Магазин совсем рядом, большой супермаркет, — теперь можно облегченно вздохнуть.
Направляемся сразу к кассе: сначала я, потом Степа. Мы это делаем уже не первый раз, а потому все происходит без сучка и задоринки. Сдаем бутылки деловито и сосредоточенно. Считаем вырученные монеты, радуемся как дети. Благодаря Тарасу эта невинная забава превращается почти что в состязание: кто больше сдаст. Все равно побеждает он, да и аппетиты у нас оказались умеренными — свыше литра пива уже в тягость, — так что больше разговоров.
На часах уже больше двенадцати. Тарас где-то задерживается, хотя мы догадываемся где. Кажется, что и между солнцем и ветром происходит некое соревнование: они словно играют на поднятие настроения и выходит это у них весьма удачно. Настроение у нас какое-то бесшабашное, такое, что хочется куда-то бежать на радостях или, по крайней мере, непременно двигаться в наугад выбранном направлении с той же степенью воодушевления. Все дело в нашем возрасте и в нашем местонахождении.
Появляется Тарас — лидер неофициального зачета, нам его уже никак не обогнать; официального признания его результатов, конечно же, не будет.
Очередной порыв ветра помогает нам сделать правильный выбор. За зав-траком гид нашей группы объявила, что именно сегодня откроют границу с Западным Берлином и те, кому это интересно, могут туда беспрепятственно прогуляться — как бы на экскурсию. Нам это очень интересно.
Выходим с Александерплац и сразу же упираемся в уличную торговлю: плееры с наушниками, батарейки к ним, кассеты — все громоздится коробками; торговля идет бойко, потому что дешево. Это как-то связано с другим ветром — ветром перемен. Дальше — ковры. Целое царство ковров. Они похожи на большие и причудливые географические карты неведомых планет, развешанные и разложенные, где только можно и нельзя. В продавцах этого богатства люди восточного вида. Их много повсюду. Откуда они здесь взялись? Говорят, что это турки-месхетинцы, беженцы. По крайней мере так говорит Тарас. Они бросаются в глаза: мужчины, женщины, дети — в длинных халатах, платках, шапках. Нигде они не появляются поодиночке, а непременно бредут гурьбой, всей многочисленной семьей от мала до велика. Кажется, что попал на съемки какого-то эпического фильма про переселение народов, одна из уличных сцен которого происходит на восточном базаре, — съемки, правда, расползлись по всему Берлину.
Вот к одному такому персонажу подходит полицейский: что-то спокойно и терпеливо объясняет ему, вернее, пытается это делать и раз и два, да все без особого толку; кажется, что слова его безнадежно вязнут в распахнутых полах халата чужестранца. Тот и вовсе выглядит потерявшимся инопланетянином или изумленным героем эксцентрической комедии, сюжет которой основан на курьезах со временем и пространством, — в его лице так и читается добродушно неизбежное “твоя моя не понимай”.
На другой стороне улицы останавливается белый “мерседес”, из него долго выбирается многочисленное и пестро одетое семейство с детьми — его соплеменники. У них халаты явно побогаче. Последним из-за руля вылезает сам хозяин — большим животом вперед, с перстнями на пальцах, с золотой цепью-ошейником и представительной бородой. Неужели это тоже беженцы?
Мы спускаемся в метро, чтобы посмотреть — и только — как тут у них, и находим, что у нас, в Москве, все же лучше.
На Унтер-ден-Линден веселая немецкая молодежь играет в футбол пустой пивной банкой: дурачась, ее просто пинают друг другу в движении. Кто-то решает прекратить игру и давит банку ногой. У светловолосого парня в джинсовой куртке на ногах внушительного размера кроссовки; расплющенная банка застревает в плавных изгибах экспериментальной подошвы. Он трясет ногой, пытаясь избавиться от жестянки, но у него ничего не выходит. Его дружки хохочут. Тогда он с гордым видом принимается хромать, усердно чиркая дополнительной подошвой по асфальту. С этим почетным эскортом мы добираемся до Бранденбургских ворот. Еще прежде на зеленом газоне у одной из автобусных остановок мы замечаем какие-то сероватые комочки — вернее, мы боковым зрением чувствуем шевеление рядом, в траве. Доходит до нас не сразу. Покуда я молча удивляюсь, Степа наконец произносит: “Кролики”, а Тарас, отнимая сигарету ото рта, замечает: “Они тут у них вместо голубей”. Сероватые комочки прячут уши и неловко, почти безного, время от времени передвигаются по траве. Тарас добавляет, выпуская дым: “Смотри, как разъелись… Голуби вы мои!”
У Бранденбургских ворот картина еще радужнее: тут этих голубей, то есть кроликов, уже значительно больше. Они резвятся на лужайках или, уткнувшись мордочками в траву, неподвижно сидят — и дальше, вдоль стены, на тех участках, которые в данной ситуации легче всего было бы обозначить нейтральной полосой.
За стену пускают, проход действительно открыт. Столпотворения, впрочем, не наблюдается. Все было как вчера, только теперь стало возможным продолжить свой путь.
Но куда? Мы ведь ничего тут толком не знали, разве что про кинофестиваль в Западном Берлине слышали, — просто брели вперед по парку Тиргартен. Кино нам и аукнулось: позже, знаменитым фильмом “Небо над Берлином”, где наконец-то мы смогли разглядеть Колонну победы с “Золотой Эльзой” в лавровом венке, до которой мы так и не дошли, оказавшись вполне земными ангелами, привязанными к расписанию дня, помня о том, что нам дано не очень много времени, — и значительно раньше, буквально через день, когда уже наша группа переехала на Балтику, в городок Кюленсборн, где вечером, сидя в гостиничном номере перед телевизором, мы вдруг узнали улицу, оказавшуюся на пути нашего непрямого отступления в Берлин Восточный; на ней обстреляли полицейскую машину в каком-то боевике, а мы там оказались потому, что очень все же хотели увидеть что-то еще кроме парковых аллей и деревьев. Мы даже старательно втягивали воздух, пытаясь выяснить, существует ли какая-то разница между двумя Берлинами или она исключительно в головах находит себе место.
Кюленсборн — городок маленький, скромный и не тесный. То общее, что связывает подобные места, располагайся они хоть на севере, хоть на юге, называется морем, и из-за этого кажется, что ты уже бывал тут прежде.
Море все окрашивает по погоде — дома, улицы, предметы в комнате, настроение, расчеты на будущее; как если бы над хмурыми скалами вдруг сверкнул спасительный луч солнца из-за туч или, безо всякой внезапности, устойчивый головокружительный свет заливал всю округу, но ты все равно стоял оглушенный этой всесильной беспредельностью, не испытывая ни в том ни в другом случае равновесия, а только какую-то необъяснимую беззащитность.
Равновесие и спокойствие у моря нам только мнится. Накатывающие на берег волны гребенкой прочесывают наши мысли — от них не остается ничего. Это воронка, в которую затягивает наше оцепенелое сознание, и нам вдруг начинает казаться, что мы то ли чего-то подобного ожидали, утеряв в мутном остатке сна, то ли просто вернулись из какого-то затянувшегося и безнадежного путешествия по подъездам, кухням и магазинам большого города — и даже так: совсем без сил наконец-то вернулись домой.
Ребенок прильнул к груди матери.
У Степы была закоренелая привязанность к Крыму, воспитанная с детства путевкой в Артек, — ни у меня, ни у Тараса, как выяснилось, ничего подобного не было. Взгляд Степы в каждой мелочи упирался в родное, мы же вспоминали свои сны. Втроем мы скоро прониклись особым спокойствием. Это было спокойствие на краю — потому что дальше уже только вода.
Впрочем, берег при внимательном изучении линии горизонта отыскался. Кто-то уверенно нам объяснил, что этот берег датский. Нам бы и самим, без подсказок, так хотелось думать. В согласном на всякие чудеса настроении мы выходим на балкон, чтобы на правах новых хозяев обозреть отданные в наше пользование на несколько дней окрестности. Двухэтажная гостиница, в которой мы остановились, стоит у моря — до него рукой подать. Номер нам достался замечательный во всех отношениях, хотя выяснилось это не сразу. Мы-то поначалу решили, что ничего особенного, у всех такие же, и даже получше кому-то “апартаменты” достались. Но оказалось, что апартаменты — это у нас, и безо всякой иронии: две комнаты на троих на втором этаже, балкон с видом на море, телевизор, ванная комната.
Распределение номеров носило случайный характер: очевидно, старшая группы решила, что если номер рассчитан на троих, то ничего хорошего это обстоятельство не сулит и что это обязательно должно быть чем-то вроде тесного зала ожидания на заброшенной железнодорожной станции. Так же, как нам, повезло еще одной троице: Лиде, умело мешавшей смех со слезами в поезде, и двум девятнадцатилетним подружкам — Юле и Ире. Остальным, после некоторого ропота недовольства и едва ли не настоящих слез — конечно же, у обойденных удобствами женщин, — пришлось довольствоваться малым. Мы так и не узнали, чего в их номерах не хватало для нормальной жизни, потому что опасались одного: а вдруг нас, едва мы переступим порог, чтобы посочувствовать и исследовать состав “малого”, запрут в неудачном номере и наши апартаменты захватят обманом.
Нам несколько раз постучали в дверь, чтобы вежливо убедиться в нашем благополучии (простодушную Лиду с девочками, видно, уже посетили) и воззвать к мужской обязанности уступать дамам место, но мы так умело маскировали свое присутствие, не помышляя о долговременной обороне, что через час-другой все стихло: перестали возбужденно стучать каблучки по лестнице, высохли слезы; надо было наконец-то начинать радоваться тому месту, где находишься.
Легкий бриз овевал наши лица. Свежесть морского воздуха убеждала двигаться и обещала вечную молодость; по крайней мере о том, что эти дни уже будут насыщены воспоминаниями, мы смутно догадывались.
Солнцем заполнено все вокруг, соблазн искупаться велик, но море в мае холодное. Осмотрительные немцы в воду не идут, по песчаному пляжу разбросаны одиночные и парные фигурки лениво отдыхающих.
Нас не трое, а значительно больше: две веселые подружки из номера-близнеца, с ними Лида в роли мудрой наставницы, атлетического сложения парень по имени Антон, его друг в темных очках и еще одна молчаливая девушка с книгой — непонятно, кому из них подруга.
Жарко, а потому мы за активный отдых. Мы не можем просто так лежать на песке. Первым поднимается Антон. Он прикладывает ладонь к глазам, щурясь от солнечного света, и открывает на всеобщее обозрение сложный рельеф мышц. Античная роспись, лепка. Бог величаво поводит вокруг себя взглядом и решает окунуться.
Мы следим за тем, как скульптурный Антон укрощает водную стихию. Выходит это у него дерзко и размашисто. Немцы поворачивают головы в его сторону, они явно увлечены происходящим. Схватка с морем продолжается не больше минуты; спокойная гладь мелководья не дает Антону показать свое подлинное величие — просто холодно очень. Его друг в очках замечает, куда-то неопределенно кивая:
— Я тут смотрел на стенде — температура воды сегодня плюс двенадцать.
Антон с достоинством выходит из моря. Встряхивается, красиво поводя плечами. Капельки воды поблескивают на его коже.
Степа вдруг выдает:
— Когда ты в воде, ты не мокрый. Мокрым ты становишься на суше.
Его слова ободряют.
Антон похож на вывинченный шуруп нестандартной резьбы. Он приближается к нам пружинистой походкой вышедшего из повиновения робота, вытягивает полотенце из-под книги читающей девушки и начинает энергично обтираться.
— Как вода? — интересуется его друг.
— Нормально, — скромно отвечает богатырь.
Приходится и нам присоединиться к живописному проекту “Русские на Балтике”. Меня хватает на то, чтобы сделать шагов десять, — глубже не стало, а вот холодно — сразу. Ноги просто сковало с непривычки. С удивлением вдруг открываю, что я не герой, однако изображаю осмотрительность: наклоняюсь и кончиками пальцев судорожно провожу по воде. Юле и Ире все нипочем: маленькие и ладные, они и резвятся, как дети, — плещутся друг на друга, хохочут и визжат; кажется, что шуму от них на все побережье.
Лида находит в себе силы, чтобы степенно приседать, на секунду задерживаясь под водой до подбородка, — бережет свою монументальную прическу. Оно и понятно: она находится уже в таком возрасте, когда ее единственным достоинством может оставаться только прическа. Другое дело, что подобные головы вышли из употребления где-то в конце семидесятых. Тарас напряженно курит, стоя по колено в воде; отвлекается, говоря как-то вскользь — то ли Лиде, то ли подружкам — с ироничной назидательностью: “Такие шалости в воде и неразумны и опасны”. Друг Антона держится несколько в стороне; он неуверенно идет по направлению к Дании, только бы не видеть этого безобразия, а может быть, ему просто голову напекло. Степа стоит на берегу и подыскивает всем нам определения. Он потом скажет, что глухой, почти армейский купальник Лиды, больше черный, чем какого-либо другого цвета, по всей видимости, достался ей еще по “ленд-лизу”.
Наш пример оказался заразительным: немцы тоже потянулись к воде. Не все, конечно, но трое смельчаков все же нашлось. Двое парней помочили ноги и руки, а девушка так даже и попыталась проплыть — ее аккуратно выдворили на берег.
Другим нашим невинным развлечением, но уже в обычном составе, было посещение нудистского пляжа. Он оказался совсем рядом, надо было только перейти через дюны, поросшие редкими усиками травы.
Пространство другого солнечного дня поделено на две части разницей в деталях: с одной стороны те, кто для выхода на пляж подыскивает себе удовлетворительные плавки и купальники, с другой — те, кто полностью освободился от подобных забот. Мы словно чайки, захваченные в небе ветром, парим надо всеми, или выгнутые безответным вопросом лебеди, которых мы заметили у причала, мирно скрываем свои достоинства. На деле же мы держимся как в меру любопытные исследователи чужих обычаев и нравов, относящиеся к ним если не с пониманием, то скорее уж с чем-то, отдаленно напоминающим вынужденное уважение.
Картинка в головах такая: вот тростниковые хижины, туземцы разводят огонь, вкусные и питательные плоды сами падают с пальм, а жирная и не менее питательная рыба выбрасывается на берег. Это рай, и потому тут все ходят голыми. Мы — тоже.
Наше уважение похоже на ожидание — но чего? На этот вопрос никто из нас не сумел бы ответить. Вот мать с ребенком от нас неподалеку. Она увлеченно читает журнал, поправляя очки. Сыну лет шесть, он возится в песке. Вот пожилая пара старательно приманивает к себе солнце — откровенными буквами раскинулись по плакату с майским призывом. Вот кто-то стоя демонстрирует себя холодному морю. Проходят две разговаривающие о чем-то девушки…
Нас ничто не унижает и не оскорбляет, но Степа вдруг вспоминает про свое достоинство. Он переворачивается со спины на живот, то одной, то другой щекой прилаживается к сложенным рукам, наконец закрывает глаза и затихает. Тарас выглядит более опытным бойцом. Он закуривает и медленно уходит вдоль берега, как раз по линии вечного спора с морем. Сигарета в его пальцах выглядит весьма значительной деталью утраченного костюма. Мне вдруг начинает казаться, что он одет с головы до самых пяток. Я не знаю, как я выгляжу; чтобы не оставаться в неопределенности, иду следом.
Наша экскурсия по пляжу длится недолго. Везде одно и то же. Разнообразие тел оборачивается одинаковостью восприятия. Мы вернулись к природе, но оказались беззащитны перед ее проявлением из-за утраты смысла. У Тараса хоть сигарета в руке, подумал я, он за нее крепко держится, она его и спасет в итоге. Под ноги к нему скатывается волейбольный мяч. Тарас ловко цепляет его ногой, втыкает сигарету в рот и, подбросив мяч, с излишней серьезностью в лице отправляет его обратно к парням и девушкам, беззаботно проводящим время в игре.
Что дальше? Вряд ли что-то новое или необычное ждет нас. Мы достаточно себя проверили, разведчики возвращаются.
Степа лежит в том же положении; он даже и заснул как бы. Шумно присаживаемся рядом. Он очнулся, спрашивает случайно:
— Ну что там?
Я пытаюсь рассказывать, но о главном говорит Тарас:
— Было на что посмотреть.
Мы видели сон наяву, а Степа прятался от возбуждения в темной прохладе забытья. Ему не стоило напрягать свой ум и чувства по одной весомой причине: он отдыхал от ночи, и ночь звали Юлей…
Делать нам тут больше нечего, потому что нам кажется, что делать что-то надо. И мы оставляем пляж.
Эта ночь была уже не первой; все началось еще в Киеве и теперь вот продолжалось, наводя меня на противоречивые мысли.
Я смотрел на то, как Степа поднимается, стирая налипшие на лоб песчинки, проводя с той же целью ладонями по груди, и пытался совместить его с Юлей, поставить их рядом; уже и смотрел на него ее глазами: крепкое тело, мускулистая фигура — такой не может не нравиться девушкам, женщинам, да кому угодно. Он занимался спортом: летом играл в футбол, зимой — в хоккей, и всё с одинаковым успехом. Бегал по утрам, подтягивался на перекладине, сделав это чуть ли не ежедневной привычкой. Он выращивал свое тело, следил за ним, чтобы оно не обрастало лишним весом. Своей спортивной подтянутостью он явно выделялся в группе и привлекал внимание еще и тем, как одевался, — в этом он, несомненно, знал толк и никогда не пренебрегал возможностью приобрести какую-нибудь новую тряпку.
Надо заметить, что в то время модные вещи по большей части приходилось доставать, а не просто покупать в магазине. Степе в этом хлопотном деле регулярно помогали так называемые “люди из Москвы”. От них ему доставались штаны, рубашки, майки, куртки, обувь, часы… Могу ошибаться, но мне почему-то казалось, что все, ну или почти все, что было надето на Степе, сначала какое-то время носилось младшим из легендарных братьев, носилось, скорее всего, недолго и очень бережно, так что никакого ущерба внешнему виду не причинялось и видимых телесных отметок принадлежности старому хозяину на одежде не оставалось, — а затем отправлялось в провинцию за ту же цену, как новое. В итоге оба оказывались довольны: Вадик, так звали столичного благодетеля, тем, что поносил и не выбросил, а Степа тем, что обновлял таким образом свой гардероб. Им это удобно было делать: Степа как-то обмолвился, что они одного примерно роста и размеры у них совпадают. Где-то в мире шилась одежда “от кутюр”, подразумевая качество и разнообразие торговых марок, а Степе, если что и перепадало с этого призрачного конвейера, то исключительно под одним проверенным знаком — “от Вадика”.
Выходило все равно неплохо и даже замечательно.
Во всяком случае, Степа доверял своему “торговому дому” и все свое уважение к нему вкладывал в понятие “люди из Москвы”, даже если речь шла (а чаще всего именно так и обстояло дело) об одном только Вадике; понятие оказывалось чрезвычайно емким, для посвященных в нем находилось место и тайне, и силе, и намеку.
Теперь Степа в Германии, и никакие посредники, даже в виде “людей из Москвы”, ему не нужны; выбирай себе что хочешь, тем более что возможности для этого есть — восточную марку как раз приравняли к западной, все идет к объединению, а потому денег у наших туристов вдруг становится больше, и Степе даже приходится занимать очередь в магазине одежды вместе с немцами — это в маленьком-то Кюленсборне!
На нем легкая оранжевая безрукавка с капюшоном, голубые линялые джинсы; на босых ногах мягкие светло-коричневые мокасины, “маслята”, как он их с любовью называет. Рядом Юля: каштановые волосы собраны кверху в пучок, темные внимательные глаза напрашиваются на сравнение со спелой вишней, и если это правда, то в этом нет никакой пошлости. На ней розовая кофточка и шорты в черно-белую полоску. Сзади — ну да, похожа на зебру, которая одновременно и пони, — такая она ладная и маленькая, ростом ему до плеча, очень трогательно выглядит. Тарасу нашлось что сказать и по этому поводу: “Маленькая женщина для любви, а большая для работы”.
Эти слова он произнес в Киеве (обычно он не говорил, а именно произносил) почти сразу же, едва мы познакомились: два определившихся трио сошлись в номере невзрачной киевской гостиницы, чтобы выпить и поболтать. Самое начало отдыха и общения. Еще днем на Крещатике мы взяли две бутылки чего-то местного — сладкого, раскрашенного, в меру крепкого, как раз для лиц обоего пола. Вечером намечался хоккей: наши на чемпионате мира встречались со шведами. Но мы о хоккее на время забыли — увлеклись. Сидели в нашем номере — копии будущего немецкого, заметно ухудшенной, надо сказать, и какой-то недоделанной — и беспричинно невпопад веселились.
Впрочем, благоразумная Лида держалась по возрасту: выпила немного, только для того чтобы раскраснеться и поднять настроение. Без слез со смехом все же не обошлось, — но раза два только легким приступом накатило. Спасительно махала руками; то часто моргала, то боялась моргать. Степа увлеченно молол какую-то чепуху, Тарас его равномерно поддерживал. Я скорее был похож на бывшего официанта, который никак не может выдавить из себя прежние привычки. Мне оставалось изучать предметы на столе и лица.
Юля возбужденно вертела головой, чаще поворачиваясь к Степе. Уже тогда я обратил внимание на то, как она произносила его имя: “Степ-па” — с легким удвоением буквы “п”, неожиданным акцентом непонятного происхождения, делающим Степу мягче, чем он есть на самом деле. Услышишь так несколько раз “Степ-па” и вдруг увидишь: все верно, подходит. И голова за него отвечала: тогда еще нежесткий ежик волос — поверхность прирученной домашней щетки.
Подружка Юли Ира более сдержанна и осмотрительна. У нее светлые волосы, круглые остановившиеся глаза. Кажется, что она ко всему прикладывает готовое мнение, — это пугает. Посмотрев на нее внимательно, уже можно узнать, какой она будет лет через двадцать, а это не очень приятное открытие. Что-то ее смущает в нашем общении. Она здесь явно за компанию с Юлей. И покидает нас сразу после Лиды, успев на что-то надуться. Лида должна зайти к какой-то женщине, она обещала. Помня о добровольно взятой на себя обязанности быть строгой наставницей молодежи, она не преминула заметить девчонкам, чтобы те не засиживались. И мы с Тарасом вдруг вспоминаем, что битва под Полтавой уже идет, в самом разгаре, наверное, и нам тоже надо спешно выдвигаться в холл, где несколькими часами раньше мы заметили массивный сумрачный ящик, очень похожий на телевизор, который, если его включить, возможно, и заработает. Профессиональный спортсмен и болельщик Степа с нами не идет — Степ-пе сейчас как-то не до хоккея. Он говорит: подойду попозже. У нас нет причины ему не верить, ведь этот человек в детстве, чтобы посмотреть хоккей, усаживался перед телевизором в шлеме и с клюшкой в руках, коньки ему родители не разрешали надеть, справедливо беспокоясь о сохранности паркетного пола. Разве можно, будучи таким одержимым, пропустить хоть одну игру?
Ящик хотя и работает с надрывом, но картинку показывает нужную: наши побеждают. Зрителей несколько человек, есть свободные места. Странное дело: в полутьме среди мужиков мы замечаем старушку в очках; она неподвижно сидит позади всех, в ее толстых линзах происходит драка. Нам кажется, что она просто терпеливо ждет, когда эта глупость закончится, чтобы посмотреть что-то другое. Но пока что творится форменное безобразие и конца ему не видно…
Довольные итоговым счетом, мы возвращаемся. Шведы разбиты, но мы вдруг словно натыкаемся на поражение. Несомненно, это поражение наше. Веселье в номере заметно потяжелело. По Юле видно: она не понимает, что происходит. Какое-то подобие вопроса в выражении ее лица смешано с отчаянием. Так сразу мы понимаем и того меньше: то ли Степа перед нами, то ли Степ-па — сообразить трудно.
— Ну как, выиграли? — спрашивает он не нас, а дверь за нами.
Только теперь мы вспоминаем, что он пропустил игру, и какую игру!
Мы и оставили-то их всего на один период и вот не узнаём — глаза у обоих пьяненькие и возбужденные, странно блестящие (и когда успели-то?), так что мы весьма удивились (а я еще и потому, что до этого случая никогда не видел Степу таким пьяным; после тоже уже не доводилось) и тогда же подумали сразу: что-то из всего этого несомненно получится.
Так оно и вышло: на ночь Степа удалился с Юлей в смежную комнату.
Я находился в каком-то странном состоянии: с одной стороны, радовался, почти ликовал, словно продолжалась игра, а с другой — переживал, даже не знаю за что. Наверное, оставляя небольшой зазор для будущего, где бы могло уместиться мое сожаление. И прислушивался. Тарас широко и спокойно спал. А я не мог вот так просто. У нас была разная кожа. Звуки меня окружали всегда, часто теснили; я не из тех, кто засыпает под радио. А в таком вздернутом состоянии я мог бы услышать, о чем молчит шкаф и какой тоской оправдана тишина настольной лампы. Я вслушивался в возможность быть другим — в данном случае быть таким, как он, быть Степ-пой. И это состояние снова повторилось в Кюленсборне. Оно накрыло меня с головой в номере-оригинале. Тарас спал, как работяга, честно отпахавший смену на заводе, а меня ночь определила в мечтатели с чуткими оттопыренными ушами.
Ночь здесь, на Балтике, для меня больше, чем дома, — у нее неохватные размеры из-за близости моря, его сдержанного дыхания, из-за крыши гостиницы, в которой мы находимся, развернутой в темное небо, к слабым звездам.
Мы так сразу и отделились, не мешая продолжению: нам с Тарасом вторую и большую комнату с балконом и телевизором, Степе — первую, где есть дверь в коридор, чтобы можно было без помех войти и выйти.
Вот они входят. Вначале ничего не слышно, но кажется, что Юля высказала какое-то сомнение. Степа тихо отвечает: “Ничего страшного”. Ее шепот укрощен его спокойствием, но говорит она пока что очень тихо. “…никогда бы не подумала”, — удается мне расслышать. Он усмехается и на положении хозяина включает радио. Разумеется, так, чтобы оно звучало только для них двоих. Степа аккуратен — “вдвое надо быть деликатнее…”. Я улыбаюсь темноте в этой комнате и приглушенному свету в соседней. Тарас на кровати рядом переворачивается, не прерывая своего движения в темном туннеле сна; своим легким храпом он настойчиво роет нору. Веселую музыку сменяет еще более оживленная реклама. В быстрой немецкой речи я разбираю только одно слово “цванцих”. Оно звучит часто: “цванцих” да “цванцих” — каждый день набрасывается на нас, в любом месте, где только есть радио, становясь для нас главным словом в немецком языке. Мы им пользуемся для обозначения конца чего-нибудь и вообще для всего, что нам непонятно.
Неожиданно Юля спрашивает:
— Степ-па, а как правильно говорить: катїлог или каталЛг?
— Конечно, каталЛг.
— А надо мной девчонки в магазине смеялись, когда я сказала “каталЛг”.
— Ну и что? Пускай смеются, если неграмотные, — рассуждает Степа. — Но правильно все равно будет “каталЛг”.
Внутренне я сжимаюсь в комок — я не готов к такой доверительности, интимной теплоте. Мне неловко, но я невольный свидетель, мне некуда спрятаться. Я и так вжался в ночь насколько мог, чтобы раствориться в ней.
— Я вообще хочу уйти из магазина… Мне там работать не нравится.
— Ну и правильно. Разве это дело?
— Я учиться хочу. Только вот не знаю, куда поступать…
Степа не отвечает. Он чем-то занят; донышко стакана два раза встречается с поверхностью стола. Звук наливаемой жидкости — но не плотный, как у пива, другой. Нет, ночью он больше выпивать не будет. Скорее всего, “кола” или “спрайт”.
— Степ-па.
Голос Юли прячется в улыбку.
— Ну сама посмотри.
— И что?
— Я просто.
Пауза.
Снова Юля — осторожно:
— Как ты думаешь, у меня получится?
— Что?
— Поступить.
— Почему бы нет.
— А я как-то не уверена…
— Это не сложно.
Потом ничего не слышно. Реклама. В тихую музыку несколько раз настойчивой командой прорывается “цванцих”.
— Завтра? — переспрашивает Юля.
— Да, завтра, — поясняет Степа и выключает приемник.
Опять пауза.
— Ну вот… — тянет Степа.
— А ты как думал? — усмехается Юля.
Мое сердце открыто всему, что происходит вокруг, — открыто жизни. Темнота сгущается до неожиданного признания: все это, чему все же нет точного определения, будет двигаться только вперед, но состоявшись, насовсем не исчезнет — оно останется здесь, в этих стенах, и везде со мной. То, что происходит, можно измерить: сумрак волн, крадущихся к берегу; и как Тарас затихает, а потом снова начинает закапываться еще глубже в сон; свет уличного фонаря за стеной, прямо в окно комнаты, где меня нет и где я все равно есть, — он отражает слабые атаки мошек; комнату, которая надежно скрывает Степу и Юлю, и их дыхание, настолько совпадающее с настороженной тишиной всего здания, что его совсем не слышно. Это похоже на вспышку озарения — и радостного и грустного одновременно. С легким холодком, почти страхом, я вдруг понимаю, что буду потом вспоминать эту минуту, — уже заранее зная, что она ко мне вернется.
Утро все меняет: глаза упираются в стену, вздох и выдох моря выбирают другое направление взгляда — к небу. Оно серое, раннее. В такие часы хорошо принимать решения. Надо что-то делать, пора. В небе нет ничего для чувств, волнений и оценок, оно еще не поднялось к солнцу, нависая над водой и сушей. Мне надо срочно до него дорасти. Тарас и Степа спят; мне кажется, что они путаются в своих снах как в показаниях. Я тихо выбираюсь в коридор, закрываю за собой дверь; спускаюсь по лестнице первооткрывателем-одиночкой, мне начинает представляться, что на Земле бодрствую только я один — вокруг ни души. На улице очень свежо; я в майке, шортах и кроссовках, мне немного зябко.
Я зеваю и протираю глаза, втягиваю ноздрями воздух; даже запахи едва просыпаются, они еще не нагреты солнцем.
Обойдя здание гостиницы, смотрю налево и направо. На пляже мы уже были. Значит, налево. Бегу вдоль моря, поглядывая на улицу с аккуратными домиками, — сразу становится легко и просто. Впереди замечаю двух рабочих, склонившихся у придорожного столба, потом ящик с инструментами у их ног, кабель… Занятые своим делом, они не обращают на меня никакого внимания. Моя пробежка длится минут двадцать, мне этого вполне достаточно. До преображения, конечно, далеко, но бодрит несомненно.
Возвращаюсь, словно открыв что-то новое в себе, с ощущением какой-то вдруг приобретенной значительности: как же — пока все спали, я занимался если не самым важным делом на свете, то по крайней мере необходимым для меня при данных обстоятельствах, это уж точно. Но вечером выясняется, что спали не все. На сообщение Тараса о моей неожиданной прыти Лида, внезапно обернувшись дородной и рассудительной фрау, отмахнулась как от некой нелепости: “Да видела я, как ты бегаешь”, — в том смысле, что я трачу попусту время.
Оказывается, меня видели из окна. Не наблюдали за мной, а так, мельком углядели, то ли открывая, то ли задергивая штору. То, что мне представилось значительным, из окна выглядело довольно заурядным. Возможно, я бы согласился с мнением Лиды, если, конечно, только правильно понял, что она хотела сказать. В то время мне ближе была сторона Тараса, чем Степы, — Тараса, заявившего мне еще в Киеве: “Я в этой поездке от женщин отдыхаю”, хотя я ничем подобным тогда похвастаться не мог. Тарас, совпадая со мной, тоже куда-то случайно или, наоборот, повинуясь природному зову, продвинулся, но еще более невероятным образом.
Он и прежде, как только мы оказались в Кюленсборне, сделался как-то по-особому задумчив в иные минуты: мог так просто стоять на берегу и смотреть в море, разминая сигарету. Он словно бы и ждал такого момента, чтобы ему наконец выдохнуть из себя какую-то тяжесть и посвежеть под балтийским ветром лицом. И в тот же день, когда я совершил свою первую олимпийскую пробежку, Тарас сочинил стихотворение. И, немного смущаясь, прочитал его мне, держа в руке лист бумаги, аккуратно заполненный неторопливым и округлым почерком.
Кюленсборн
Белый песок, цвет заката — надежда увидеть.
Лебеди белые, люди голые.
Море и небо, душа и тело.
Границы размыты,
размякли, растаяли в полуденной дреме.
Все забывать, ни о чем не думать,
ничего не знать совершенно.
Только солнце одно, поворот плеча,
лоб горячий, линия бедер…
Безглазие, безмолвие.
Иногда всхлипы чаячьи и чей-то голос
ладонью зовущей к лебедям повернутой:
“Шипа! Шипа!”
Я, конечно, удивился, однако не спросил его ни о чем. Все же и знал я его мало для того, чтобы спросить. У меня промелькнула только одна мысль: когда он успел? Стоял на берегу, шевелил губами, а сегодня взял и незаметно записал?.. Для него все это было правильным и закономерным, но доверился он только мне одному, никак не Степе, увлеченному половыми играми, — ему стало просто некогда, он был занят, как оказалось, от и до; вроде бы Степа находился рядом с нами и в то же время его с нами не было.
Да, я видел только одно и, к сожалению, совсем не видел другого, не заметил, в отличие от Тараса, тех значимых деталей, которые должны были меня насторожить.
Случилось это еще в Берлине, просвещал меня Тарас, когда у Степы разболелся зуб. Странно, но последнее обстоятельство у меня почему-то напрочь вылетело из головы. Возможно, еще и потому, что я уже привык, что Степа самостоятельно решал эту проблему, когда она возникала, не прибегая к помощи врачей, — он их боялся больше собственной боли, вообще отвергая чужое прикосновение, воспринимая его как грубое вторжение, даже если оно несло вслед за собой скорейшее облегчение, а потому сам же себе делал разрез лезвием для бритья на верхней десне, спуская образовавшийся флюс, разумеется, предварительно обработав инструмент спиртом; эту операцию он проделывал уже неоднократно.
Однако на его раздутую и приподнятую губу вместе с поплывшим глазом в гостиничном коридоре случайно обратила внимание старшая нашей группы. И еще бы не обратить внимание на такую тягостную картину! Женщина вполне разумно поинтересовалась у Степы, закрывшегося рукой от излишнего внимания, что случилось и не нужна ли ему медицинская помощь, на что он, прошамкав и промычав одновременно “Не надо”, тут же скрылся в своем номере. Старшая не отступилась и, чтобы избежать не вполне ясных ей, но все же возможных в дальнейшем осложнений или неприятностей, вызвала-таки дежурного немецкого врача.
Где я был в это время, вспомнить не могу. Скорее всего, по этажам слонялся. Во всяком случае, вся эта история в тот день почти миновала меня.
Дежурный немец несколько раз постучал в дверь к больному русскому, но безуспешно. Тарас уверял меня, что следом для оказания экстренной медицинской помощи прибыла уже бригада врачей. Стучали по-разному, дергали за ручку — дверь хранила молчание. Старшая видела, что Степа вошел к себе в номер, а как он выходил обратно, она уже не видела, хотя… она ведь не стояла у его двери на карауле, и он вполне мог выйти, но куда, разговаривала она со стеной в коридоре, куда он мог пойти в таком виде и с такой болью? Мысли в ее голове возникали уже совсем нехорошие…
Я сказал “почти”, потому что Тарас успел выдернуть меня из лифта, когда я собирался спуститься вниз. Может быть, надо было стучать на разные лады, чтобы случайно попасть в нужный тон, тогда бы и дверь сама волшебным образом открылась, но мы в этом занятии не преуспели. Так, несколько раз только скупо отметились для участия; еще вызывали больного, надеясь на знакомые ему голоса, — с тем и отступились. Мне вообще-то не хотелось решать эту дилемму: там он или нет. Я знал про его заветную палочку-выручалочку, хранимую как лезвие, и потому в любом случае думал, что лучше ему не мешать, он себя лучше всех доброжелателей знает. Сделает или уже сделал спасительный разрез, создавая отток. Сидит, должно быть в ванной, промывая рану. То, что при этом он терпел боль, как-то даже и не обсуждалось. Эту боль он терпел от себя, а не от посторонних. Так ему было удобнее, как бы дико это ни звучало. К примеру, Тарас, при всей своей иронии, как потом оказалось, вообще против всех болезней признавал единственное проверенное средство, вьетнамскую “звездочку”, и готов был ее втирать в кожу по любому поводу.
Тарас оказался проницательнее меня, он знал все эти, ставшие обыденными, манипуляции с лезвием и причину исчезновения Степы вывел из поговорки, казалось бы, не имеющей никакого отношения к делу, — ищите женщину. В данном случае — другую женщину.
“Цванцих” — и больше ничего. Тарас почувствовал то, на что у меня, увы, никакого нюха не было. И убедительно разъяснил мне уже в Кюленсборне, и даже указал.
Я и правда мог не замечать самых очевидных вещей, за мной такое водилось, вплоть до того, что все уже все понимают, а я продолжаю не верить. Но на этот раз мне пришлось поверить.
Вечером, после ужина, мы сидели, по обыкновению, в гостях у Лиды, Юли и Иры. Номер у них, как мне показалось, был даже просторнее нашего, может быть, еще и потому, что мебели в нем было меньше, так что места хватало. Традиционный чай в продолжение с тем, что у кого осталось после пересечения границы домашнего или просто отечественного — печенья или конфет; музыка из радио с непременным, как припев, “цванцих”; от нас веселые разговоры и смех. Среди прочих фигур я замечаю ту, на которую как-то не обращал прежде внимания, но не потому, что “я в этой поездке от женщин отдыхаю”, а потому, что я так поступал и до поездки. Мой взгляд совпал со взглядом Тараса. Я увидел готовую картину в рамке, а он, пользуясь случаем, объяснил мне причину закрытой двери в берлинском номере.
— А вот и она, — сказал он просто.
Пауза была, хотя длилась недолго. Я не выдержал:
— Да ладно, не валяй дурака.
— А тебя никто не валяет, — со вздохом парировал Тарас.
Она сидела на подоконнике — окно было распахнуто, впуская свежесть морского воздуха, — свесив ноги в комнату, повернув голову в сторону водной и небесной стихии; погода начинала портиться, отраженный перелом падающего, ускользающего солнца давал всему проему законченное и даже вечное выражение, которое невозможно было оспорить: мир на самом деле это то, как мы его воспринимаем, как на него отзываемся.
Она обернулась на миг, обведя комнату рассеянным и несколько скучающим взглядом, и снова спрятала лицо.
Желтые, средней длины волосы, серые глаза, упрямый лоб; в пухлых губах то же свойство. Выдающийся размер груди под черной обтягивающей майкой, белые штаники, заканчивающиеся ниже колен.
Я вспомнил, что ее зовут Света.
Но как — как это все могло произойти? Как они вообще нашли друг друга? Когда сговорились?
Я посмотрел на Степу; сидя на диване, он выглядел вполне беспечным, я бы даже сказал, нейтральным по отношению ко всем собравшимся в номере, никак не выказывая своего отношения к Юле. Наверное, из-за этой Светы, решил я.
Они оба никак себя не выдавали.
Да нет же, никак не соглашался я, у него же болел зуб, это же ни на что не похоже!
“Вот именно”, — как бы издевался молчаливый взгляд Тараса. Кое-что он успел мне о ней рассказать, потому как слышал от своих друзей еще раньше. По словам Тараса выходило, что особа она известная, прославленная своими способностями, мастерица в этом деле знатная, даже прозвище себе заработала: “швейная машинка”.
— Это как? — не понял я.
— Долбится, как швейная машинка.
Это просто “цванцих” какой-то! С оттопыренной губой, заплывшим глазом… Ну как не захотеть такого красавчика! Любовь зла, полюбишь и… В голове никак не укладывается. Это было до лезвия или после?.. Хотя бы догадались не взламывать дверь — кто-то сказал, что видел его внизу, в магазине, с раздутой щекой. Хорошо еще, что Юля при этом не присутствовала, — как бы это выглядело тогда, а? Тоже стучала бы в дверь, кричала: “Шипа! Шипа!”, а ей не открывали… Безобразие. Мрак.
Есть, наверное, какое-то свойство в мужском организме, которое привлекает женщин, на уровне запаха, осанки, движений, жестов, тембра голоса, когда все вдруг совпадает и ничего с этим поделать нельзя, — неосязаемый контур приобретает физические очертания, в достоинствах которых хочется убедиться.
Я вспомнил Берлин, нашу вечернюю прогулку по Унтер-ден-Линден; мы выходили с какой-то площади, преобразованной в Луна-парк, — сочными гроздьями свисали разноцветные гирлянды лампочек, вертелась карусель, шары сбивали кегли, дымились сосиски с горчицей; без пива не обошлось, без музыки тоже, она гремела повсюду заводным ритмом, группа “Депеш Мод”, песня “Enjoy the Silence”… Степа задержался у крайнего лотка, разглядывая витрину, даже наклонился из-за своей природной близорукости. И вдруг принял на себя седока — сзади, из людского потока, с радостным криком “Дитер!” на него запрыгнула девушка; она обхватила Степу руками, повисла, потом спрыгнула; ошарашенный, он обернулся; она смущенно прыснула в подставленные ладони и быстро исчезла в толпе. Наши, кто стали свидетелями этого казуса, рассмеялись. Сам Дитер-Степа так, кажется, до конца ничего не понял. Я тогда, естественно, подумал, что немка просто-напросто обозналась, но теперь рассудил иначе: нет, она в нем что-то почувствовала и не смогла устоять перед мимолетным порывом.
На следующий день Степа попал в историю с зубом. Мимо нашего номера проходила Лида; она вспомнила, что Степу вчера вечером звали иначе, и спросила у Тараса: “Как там наш Дитер?” — “Дитер болен”, — ответил находчивый Тарас.
Степе зуб не мешал. Он ему обострял чувства. Ему мешали мы — своим назойливым желанием спасти. Он потом подтвердил мне, что почти так все и было, как рассказывал Тарас. Подробности меня уже не интересовали. Мне было неловко. Это не мое приключение, я даже не уверен в том, приключение ли это, но я о нем знаю и, значит, тоже участвую.
Ночью мне приснилась одинокая швейная машинка. Настоящая. Кажется, у бабушки такая была. Фирмы “Зингер”. Она стояла у открытого окна; занавески шевелились от уличного ветерка. И все — больше ничего не происходило. Я проснулся с ощущением пережитого кошмара.
Простодушная Юля не догадывалась о том, что кроме нее у Степы в этой поездке был кто-то еще.
Мы вернулись домой. “Швейная машинка” растворилась в толпе встречающих на перроне вокзала, а Степа с Юлей продолжили свои отношения.
Я снова в этом участвовал — не знаю почему. Возможно, Степа таким образом уже подготавливал свое расставание с ней, и я ему был нужен для того, чтобы все выглядело таким же поверхностным, как и в Германии. Он договаривался с ней о встрече, потом звонил мне, предлагая подъехать, — мы походили на каких-то трех товарищей, совершенно равных друг с другом, беспечных, свободных. Встречались у него дома, еще в родительской квартире, когда они отбывали на дачу; с остатками еще немецкого веселья пили чай, но уже не под “цванцих”, а под импортные кассеты и пластинки, доставшиеся ему от “людей из Москвы”; ездили за город, в Боровое, чтобы искупаться в реке, ведь и лето уже началось, на “жигулях”, взятых Степой у тех же незаменимых людей на условиях аренды еще прошлой осенью. Он даже Новый год умудрился встретить со своей машиной; рассказывал мне с гордостью, как вышел на заснеженную улицу с бутылкой шампанского и чокнулся с капотом: “Поздравляю! Мы с тобой прекрасно поработали. Будем надеяться, что в наступающем году будет еще лучше!..”
Час-два в день, обычно вечером, он теперь отдавал частному извозу, какой-то процент заработанного возвращая братьям-благодетелям. На ту жизнь, которую он себе затевал, денег ему вполне хватало, а потому он без сожаления расстался со своей прежней работой, из-за чего у него вышел конфликт с отцом. Тот подобное предпринимательство считал унизительным ловкачеством, но никак не настоящим делом, достойным его, руководящего работника, сына — пусть той же службой в общепринятом учреждении, — да так бы тогда многие посчитали. Он был скуп на чувства, но тут не выдержал и дал им волю, — Степе пришлось уйти из дома. Все равно вышло кстати — пора было становиться самостоятельным. Он, безусловно, к этому стремился, желая быть свободным, кажется, ото всего — семьи, общества, государства. Все совершалось быстро и одновременно, как бы стихийно, в соответствии со временем перемен.
“Люди из Москвы” Степу и тут не бросили: они устроили ему комнату в квартире своей знакомой; тогда же в его жизни появилась Наташа. Ее положение в чем-то было сходно с положением Степы: она жила на квартире у своей подруги, известной как Галя Зубак, которая работала медсестрой у неизвестного мне врача-стоматолога Сережи. Собственно, через зубы они и познакомились друг с другом: Галю Зубак хорошо знали родители Степы, именно они, а точнее, его мать каким-то образом сумела уговорить своего очень чувствительного к боли сына посетить зубной кабинет. Ее уверения в том, что “больно не будет”, оказались правдой. Самое верное объяснение тут было такое: и до нашего города наконец-то добрался прогресс. Современное оборудование кабинета, конечно, имело значение, но спасенный Степа верил еще и в умелые руки специалиста.
Спасать Наташу не было никакой необходимости; если бы и надо было ее спасать, то совсем по другому случаю: она приходила к концу рабочего дня к своей школьной подруге Гале просто так, от нечего делать, — живя в ее квартире, она ничем не была занята, нигде не работала, то ли ожидая какой-то весомой поддержки от жизни, то ли просто пережидая неудачную полосу. И вот вдруг сошлось и двинулось — в хорошую, нужную сторону… Эта версия истории знакомства Степы и Наташи долгое время оставалась единственной, по другой версии все на самом деле обстояло совершенно иначе, но мы об этом узнали значительно позже, уже после всего, а тогда даже слова такого, “версия”, ни у кого в голове возникнуть не могло.
Раздвоенность Степы длилась недолго. Он стал тяготиться отношениями с Юлей, стараясь пореже оставаться с ней наедине, — это не поездка, где все внове и есть куда двигаться, а дом; дома тесно — другие расстояния, сразу вылезают привычки, возникают обязанности; обязанности и теснят, а Степа не любил обязанностей.
Юля тоже что-то почувствовала; она стала понимать, что продолжения не будет, что ни к чему все это не приведет. Я все больше начинал ощущать себя дураком — всякий раз, когда ее видел. До звания идиота мне оставалось совсем немного.
В конце августа Галя Зубак собралась замуж. Степа улучшил свой быт, съехав на новую съемную квартиру. Наташе тоже надо было куда-то собираться, хотя собираться ей, судя по всему, было некуда. Степа позвонил мне и сказал про Юлю: “Понимаешь, она все же не для меня… Нет, она хорошая девчонка, но ей нужен другой… Мне Наташа больше подходит, она нужна мне в делах…” Последняя фраза прозвучала для меня странно и непонятно. Я хотел спросить “в каких делах?”, но не смог или не захотел. Он мне уже почти диктовал так же сбивчиво свою просьбу: “В общем, ты позвони ей и как-то объясни, но по-другому… Я не знаю даже… Она сама тебе позвонит…”
Я понял одно: она его ищет, а он не отзывается. Она обратится ко мне, чтобы выяснить, что происходит.
К осени все закончилось — самым неловким и неприятным образом. Ее голос в телефонной трубке был пронизан обидой, уже готовой злостью ко всему; при других обстоятельствах я бы его не узнал. Я сразу же зачем-то начал извиняться, пытаясь что-то объяснить. Она, кажется, не понимала ни слова. Мне вдруг показалось, что более убедительным я буду, если увижусь с ней. Непонятно с чего, но мне показалось, что все еще можно исправить или хотя бы на какое-то время продлить. К тому же мне непременно хотелось доказать свою невиновность. Даже не знаю, чего я еще себе тогда насочинял.
Договорились встретиться вечером, на Московском проспекте, у галантерейного магазина за мостом, где она работала. Я вышел из троллейбуса и перешел дорогу. Уже начинало темнеть. Среди лиц многих прохожих я сразу разобрал лицо Юли. Она стояла на углу дома, перед аркой, совершенно обособленно. Я узнал ее глаза — это были глаза человека, оказавшегося в печальном положении. Мне вдруг представилось, что я не иду к ней, а ползу.
Дул холодный ветер, тут еще пошел мелкий надоедливый дождик. Взгляд схватил основное: короткая куртка, длинная юбка в складку, сапоги, зонтик в побелевшей руке, раскрытый над головой, — Юля мерзла; ей было холодно еще и от моих слов — нелепых, случайных, простительных разве что ребенку, только ребенок таких слов не говорил бы. Она прервала меня: “Да что ты оправдываешься?” И мне уже не надо было к ней наклоняться — она вдруг сразу выросла, превратившись в оскорбленную женщину; все вперед отразилось в мокром блеске ее темных глаз, и уже я, сжавшись, вынужден был смотреть наверх, не зная, куда глаза девать. “Да пошел он…” — расстроенно, с презрением добавила она, но не договорила, застучав каблучками по асфальту.
Я тоже был разочарован. Нет, я был зол на себя; словно опомнился: чего это я себе выдумал, с какой стати? Куда полез? Чего хотел? Прикрыть друга? Идиот — самый настоящий!
Вот я попал… Да это не попал, а попанул! Я думал, что чему-то научусь, но ничего подобного: все это мне что-то напоминало.
Мне стало неприятно, что он меня использовал. Такое уже случалось, но, разумеется, в несопоставимых величинах, по незначительным все же поводам, относящимся к нам двоим и только. Он всегда поступал так, как ему было нужно. Помню, еще в студенческую пору, мы договорились пойти на вечер с дискотекой, устраиваемый в цирке к 8 Марта. Я, как дурак, просидел дома у телефона, ожидая его звонка, но так и не дождался — ни на другой день, ни на следующий за ним… Тем же неудавшимся вечером, когда прошел назначенный для встречи час, звонил ему сам, но к телефону никто не подходил. Я уже было решил, что могло что-то случиться (он же еще утром мне звонил), но потом сообразил, что ничего плохого с ним не приключилось. Никакой тайны в его исчезновении не было, всего лишь отсутствовала информация несколько дней. И вот он объявился, и стало ясно, что с ним случилось только хорошее.
Неожиданно приехал Вадик, младший из братьев, тех самых “людей из Москвы”, и Степа забыл все на свете. Они просидели на какой-то квартире весь вечер и даже всю ночь играли в карты, а на следующий день отправились в Москву, там Степа и провел превосходно все это время: никуда не выходил, ничего не видел, опять же резался в карты, даже оставшись в выигрыше. О том, что ему надо было меня обо всей этой замечательной истории как-то предупредить, так об этом ни слова (если только чуть-чуть секундного смущения во взгляде), не только по забывчивости, а возможно, еще и потому, что “вдвое надо быть деликатнее с человеком, которого одалживаешь”.
Ну ладно, я обижался на него недолго, хотя заметка в памяти осталась.
В другой раз, уже значительно позже, в совершенно новом государстве, когда в моду вошли внешние признаки значительности, чтобы не казаться обреченным ничтожеством, словом, в обновленное время, Степа снова исчез, пропустив на этот раз мой день рождения.
Он, конечно же, знал и был приглашен, потому как за неделю до даты уже звонил и справлялся у меня, как я намерен отмечать. День рождения в тот год у меня выпал на среду, гости созывались в субботу; вечером в среду я и удостоился того самого удивительного звонка. Справедливо ожидая поздравлений, я взял трубку и получил их от кого-то. Незнакомый голос деловито осведомился: “Господин Кириллов?” Голос был такой официальный, что мне пришлось сознаться в том, что это я и есть. Тогда тот же откровенно секретарский голос сообщил мне, что по поручению депутата Государственной думы… дальше шла все же какая-то знакомая фамилия… и от партии, возглавляемой этим же депутатом, партии, состоящей, кажется, исключительно из одной его внушительной фигуры, всегда громким голосом обещающей немедленные перемены к лучшему, если только он станет у власти, — так вот, от этой самой демократической партии и еще от господина Соболева лично меня поздравляют с днем рождения и желают всего самого наилучшего.
Я смог только вымолвить придавленно “спасибо”, на большее меня не хватило: никаких расспросов, почему же сам “господин Соболев лично” не смог поздравить меня лично и вообще, где он, куда подевался… Если он этим хотел произвести на меня впечатление, то он явно ошибался, да и на кого бы это могло произвести впечатление? Неумно и дешево. Не в его духе, я его просто не узнавал. И потом голос: какое-то ревностное чувство подсказывало мне, что позвонил младший из таинственных братьев, которых я никогда не видел, Вадик, — только для “людей из Москвы” такие странные знаки внимания могли иметь какое-то значение. Если только это все же не было глупой шуткой, подумал я, но для чего это Степе? Куда он снова сорвался?
Объявившись месяца через два, он никак об этом случае не обмолвился, может быть, потому еще, что, как мне показалось, должен был все же испытывать чувство неловкости. Однако сколь неожиданно он позвонил, столь же неожиданно был весел и как-то очень уж подготовленно непринужден — так обычно бывает, когда хотят забыть прошлое и помириться. Но нам-то что делить? Я даже не знал, как ему напомнить о тех обстоятельствах, при которых мы не увиделись в последний раз, да и уместно ли это будет теперь?
Примеров подобных случаев хватало, и всегда они заканчивались ничем. Никаких объяснений, хотя бы намека, а уж тем более чего-то большего. Понятно, что про Юлю он у меня ничего не спросил. Его занимали совсем другие дела.
Степа снова переехал: квартира на этот раз была не съемная; маленькая, однокомнатная, на левом берегу, а все же своя, приобретенная при деятельном участии матери, не забывающей поддерживать сына. В эту квартиру на Минской к Степе перебралась Наташа. Галя Зубак удачно вышла замуж за какого-то делового человека. Все развивалось таким образом, что и Степе с Наташей надо как-то оформить свои отношения. Его отец к тому времени неожиданно понял, что к прежнему порядку жизни ничего вернуть уже не получится и надо просто смириться с тем, что происходит, а лучше всего приспособиться. Так и быть, согласился он, делайте, что хотите, говорил он своей жене, матери Степы, но у меня только одно условие: мне нужен штамп в паспорте, чтобы все было законно, чтобы никакого сожительства без обязательств, я такого уродства терпеть не могу, так им и передай; на том и порешили, и пришли к согласию, и стали снова видеться друг с другом, а не ссориться и бунтовать.
Пожениться — выражение слишком ответственное, больше интимное, немое, чем общественное и громогласное. Свадьба — это уже понятие вселенского размаха, пир на весь мир, какая-то нелепая потеха для чужих глаз. А потому никаких “пожениться” и тем более “свадьба”. Таких выражений в словаре Степы и Наташи не существовало. “Пожениться” заменили на “расписаться”, потому что больше нечем было заменить, а совсем выбросить никто бы не дал, и то эту уступку сделали исключительно для сурового и непреклонного отца Степы, ожидавшего вожделенного штампа в паспорте. “Свадьба” уступила место скромному “вечеру”. Да, Наташа так и сказала, приглашая нас с Леной: “Приходите, у нас будет вечер”.
“Вечер” состоялся вечером на родительской квартире. Еще днем, на пороге, Степу и Наташу встретил отец: “Давайте показывайте”. Втроем прошли из коридора в кухню; достали паспорта и показали, чтобы можно было убедиться. Николай Иванович вышел и, не меняя своего озабоченного лица, возвестил: “Ну, теперь можно отмечать”.
Мы ничего этого не видели, потому что пришли позже, к “вечеру”. Нам об этом рассказала мать Степы, Татьяна Михайловна, хотя и она сама ничего толком не видела, больше слышала; паспорта Наташи вообще никто никогда не видел — ни со штампом, ни без штампа — и не потому, что ставил себе это какой-то целью, специально интересовался, а потому что тут действовал некий запрет, нам совершенно непонятный. Мы и узнали о том, что на паспорт Наташи наложено табу, несколько месяцев спустя, совершенно случайно, будучи у Соболевых в гостях, когда легкомысленная Катя, жена Кости Барометрова, взяла его с журнального столика. Она только и успела спросить с улыбкой: “Кто паспорт потерял?”, но раскрыть ради любопытства уже не смогла. Наташа просто выхватила документ у нее из рук; паспорт, судя по всему, был опрометчиво оставлен ею без присмотра. Катя так и застыла со своей странной улыбкой, словно наткнулась на внезапный барьер. Впрочем, все обратили в шутку и тогда этому случаю никто большого значения не придал.
“Вечер” был действительно скромным, без излишеств и обрядов, и не только потому, что в стране начались сногсшибательные реформы. Из гостей немного родственников, внушительная Галя Зубак с хромым мужем и мы. Снег за окном, легкий морозец — прекрасное начало для новой жизни. Всякий раз потом, возвращаясь в этот знаменательный день, Наташа говорила примерно так: “Помните, вечер у нас был?” или “Тогда на вечере у нас…”, и мы понимали, что это не просто какой-то рядовой вечер, а именно тот самый вечер, который состоялся февральским вечером не помню какого дня.
К лету молодожены снова переехали, перебравшись в результате сложной комбинации обмена-купли-продажи с левого берега на правый, теперь в центр, на улицу Кирова, поближе к родителям Степы.
Степа принялся рассуждать о том, сколько денег надо молодой семье, чтобы стать на ноги. По его расчетам выходило много, нам столько не заработать. Правда, не совсем было понятно, о чьей семье идет речь. Никогда в разговоре Степа не называл Наташу “жена”, а она его “мужем” — таких слов у них не принято было говорить о себе, так можно было говорить о других. В понятия “твой” или “твоя”, которыми они пользовались, вкладывалось достаточно иронии; они использовали их применительно к себе для характеристики третьих лиц. Например, Наташа могла сказать: “Я сегодня пошла в магазин, а меня соседка у подъезда останавливает и спрашивает: „Что-то твоего давно не видать?“ А я ей: „Да как же его днем увидать? Рано встает и сразу на работу, возвращается поздно…“”
Что-то изменилось, и “дело” Степы каким-то образом превратилось в “работу”, он теперь на нее ездил. Наташа оставалась дома, хлопотала по хозяйству, звонила нам и на час, а то и два, могла занять Лену разговором: “Вот сижу, малышкН своему ужин готовлю, скоро уже приедет…” Внешне Степа на малышкї, конечно же, никак не походил.
Детей молодая семья, как выяснилось, заводить не собиралась — ни сейчас, ни когда-нибудь потом. Степа твердо стоял на своем: никаких детей, покуда он не будет уверен в том, что его окружает, покуда не будет соответствующих условий, соответствующего капитала… Наташа только разводила руками. С другой стороны, его подход мог показаться очень ответственным, если бы не время, которое равнодушно отсчитывало годы. Наташа уже рассказывала и такое: “Нет, у нас все нормально. Ну что вы? Мы даже справки можем показать, что совершенно здоровы!”
В чем нас убеждать? Лена вздыхала, я брал трубку, спасая ее от бесконечного монолога, и говорил что-то такое стойкое и правильное, должное наконец расставить все по местам, чтобы уже никогда не беспокоиться, и заодно представить меня в выгодном свете, за что и получал в ответ просветленное: “Да дорогой ты мой человечек!” Так она блажила и блажила…
Есть девушки, в которых очаровательно их молчание, — уже готовый портрет в галерею, им и не надо говорить никаких слов. Наташа не знала, что молчание может быть очаровательным, она постоянно что-то рассказывала и, даже слушая, умудрялась говорить. Если же вдруг ей приходилось в течение продолжительного времени не произнести хотя бы слова, она расстраивалась. Ее лицо зримо пропадало: смуглая кожа бледнела, появлялись щеки, подбородок укрупнялся и круглел от скуки.
Она принадлежала к тем людям, которые утром обязательно скажут “Доброе утро!”, перед сном пожелают “Спокойной ночи!”, если чихнешь, то обязательно от них услышишь “Будьте здоровы!” — в общем, никогда не оставят в покое. Она будет всем интересоваться, сочувственно вникать в детали, кивать и покачивать головой; она то наморщит лоб, то просияет, но что там у нее внутри на самом деле, зачем ей все это нужно — один бог ведает.
Наташа была на пять лет моложе Степы, родители ее умерли, и где-то у нее оставалась только ветхая бабушка.
Через год после поездки в Германию мы в прежнем составе, имея в виду еще и Тараса, которого, как оказалось, на самом деле звали Игорем, снова отправились за границу, на этот раз в Венгрию; я потом уже никуда больше не выезжал. Степа показал мне листок из блокнота, заполненный неровным почерком Наташи. Это был список вещей, которые она заказывала ему привезти. В перечне обыкновенной женской дребедени (белье, косметика и прочее) последним пунктом значились абстрактные “преятные мелочи” — как бы на выбор, доверяя вкусу Степы. Именно так и было написано: “преятные”. Это обезоруживало.
Дня через два после того, как мы вернулись обратно, Степу у подъезда остановил его сильно пьющий сосед; он где-то прознал, что Степа был за границей, а потому поинтересовался с мутной развязностью алкогольного утопленника:
— Ну как там, за бугром?
— За бугром в отеле за дверь номера выставляют обувь, а у нас в подъезде оставляют пустые бутылки, — с серьезным видом сообщил Степа; все это он проговорил как-то очень уж победоносно, словно ожидал подходящего случая.
Всякий человек по возможности старается избегать ненужного ему общения, но у Степы это выходило слишком болезненно: он брал через край и сторонился с тщательностью, не забывая о том, что надо постоянно быть настороже. Чужие или даже просто малознакомые люди делали его беспокойным, заставляли на всякий случай напрягаться, быть кем-то еще, кроме себя самого. Нерешительность в нем сочеталась с внезапной отвагой, впрочем, комичного свойства.
Еще в студенческие годы он запросто мог сдать деньги для участия в какой-нибудь вечеринке и потом на нее не явиться, но не потому, что не смог и что-то ему помешало, а потому что он и не собирался приходить. Точно так же он сдавал деньги на билеты в кино или на концерт, иной раз даже уверяя всех, что идти надо непременно — фильм потрясающий, певица великолепная, — но сам снова нигде не присутствовал. А то вдруг обыкновенная покупка носков у него превращалась в головокружительное приключение, и надо было за ними куда-то далеко ехать, на окраину города, чуть ли не прорываться, и рассказывалось об этом с таким восторгом, что поневоле я начинал сопереживать, забывая о ничтожности повода: “Смотрю — есть, не обманули, — и сразу в кассу. Пробейте, говорю, пять, нет, шесть пар… Кассирша на меня смотрит, как на больного. Думает, нашелся дурак, они же такие дорогие, кто их брать будет?” Это непонимание ему доставляло совершенное удовольствие, — только он один по-настоящему понимал, что такого замечательного в этих импортных носках.
Теперь его страсть к хорошим вещам могла разделить Наташа. Меня, как и прежде, подобные радости не занимали, а вот Лене в какой-то степени, по-женски, это было интересно.
Как-то осенью в одном из больших центральных магазинов она столкнулась с Наташей. Доверчиво улыбнувшись, Лена едва только успела сказать: “Привет!”, чтобы в ответ услышать: “Подожди, я сейчас занята”. С этими словами Наташа исчезла, чтобы уже больше не появиться. Вид у нее был странный: строгая черная куртка, такого же цвета джинсы, на ногах крепкие ботинки армейского фасона, надо ли говорить, что тоже черные; странность более всего заключалась в широком поясе поперек ее туловища, поясе с толстым кошелем на животе. Лену тут именно кошель на животе почему-то поразил, он заслонил все: и то, что лицо у Наташи было озабоченное, и голос совершенно другой, не приподнятый, без переполнявшей ее радости, а сухой, деловой, словно где-то во дворе разгружались грузовики с товаром и она ждала, когда ей отдадут накладные. Помня все ее долгие разговоры по телефону, радушные встречи и восклицания: “Да человечек же ты мой золотой!”, Лена рассчитывала на привычную теплоту и внимание и вдруг обманулась. “Она на полицейского была похожа, — рассказывала мне Лена, — или воеводу… Прямо малышок-полицейский какой-то!”
Стало понятно, для каких дел она нужна Степе; то есть дел их мы, конечно же, не знали, но убедились, что она ему действительно нужна. Степа и Наташа нам представились двумя искушенными бойцами: один отдает приказы, другой их исполняет, вместе же делают одно большое дело. Это — команда.
Разумеется, потом, спустя какое-то удобное для всех время, она что-то пыталась объяснить Лене: “Ситуация была такая… Ну ты понимаешь…” Голос в телефонной трубке слегка запинался как бы в поисках душевной поддержки, и дальше ничего уже не надо было объяснять, таким Наташа оказывалась дорогим и золотым человечком.
Жизнь для Степы выстраивалась настолько хорошо, таким естественным и легким образом, что он почувствовал в себе способности к чему-то большему. Его возможности теперь носили нематериальный характер. Он рассказывал, просветленно улыбаясь, что когда идет по улице, то словно дергает за ниточки проходящих мимо него девушек, легко управляя их настроением и вниманием. И выходит это у него как-то само собой, между прочим.
Казалось, что в таком особом, посвященном состоянии он теперь пребывал постоянно. Обо всем имел свое суждение, сомнений не испытывал вовсе и даже если чего-то не знал прямо, то полностью доверялся своей беспроигрышной интуиции.
Весной памятного 1998 года Степа настойчиво советовал Косте Барометрову положить деньги в какой-то Первый туземный банк (ПТБ), проводивший тогда широкую рекламную кампанию по телевидению. Высокие проценты, такие же гарантии, уверял Степа, контора солидная, вложение надежное и, несомненно, выгодное. Со стороны можно было решить, что он сам имеет какое-то заинтересованное отношение к этому банку, потому так старается. И особенно напирал он на какой-то “привилегированный депозит”. “Я уже так и сделал”, — заключил он, довольно потирая руки.
Осталось неизвестным, хотел ли Костя выгодно вложиться, следуя подсказке Степы, и всего лишь счастливо замешкался на все лето, да только в августе Первый туземный банк рассыпался как карточный домик. Когда мы напомнили Степе про его совет, он очень удивился: “Я? Депозит?” Для наглядности он даже пожал плечами: “Да я таких слов не знаю!” Вот что называлось “сменить свои показания”. И Наташа подхватила, рассмеявшись: “Какой же нормальный человек деньги в банк понесет! Да вы что?” Мы словно оказались не в своем уме. Нам даже и удивиться в свою очередь нельзя было.
Между тем внешние признаки значительности побеждали. Он обзавелся массивным перстнем с рубином и, будучи у кого-нибудь в гостях, сидел за столом, старательно оттопыривая мизинец, чтобы все присутствующие могли хорошенько рассмотреть оправу, оценить чистоту красного камня и осознать его богатство. Он так и проводил весь вечер в приподнятом настроении, наслаждаясь произведенным, как ему казалось, эффектом.
Еще в начале девяностых Степа завел себе собаку, пепельно-серого пуделя, бесхитростно названного Дружком. Завел собаку он, а занималась ею бабушка, и кличку неподобающую пудель получил именно от нее. Других кличек для собак она просто не знала; исправно выгуливала Дружка каждый день около подъезда, двумя руками держа его на охранительном поводке, — очень уж горяч и порывист был кудрявый Дружок, норовя свалить бабушку.
Дружка стригли по собачьему канону, чтобы он выглядел модным красавчиком; мыли особым шампунем, кормили неслучайно, продуманно, а он, едва очутившись на улице, все равно рвался куда-то навстречу неведомому; бабушке, порядком уставшей в борьбе с собачьей любознательностью, только и оставалось что слабым голосом напрасно увещевать непоседу: “Дружок! Дружок!”
И жил Дружок, естественным образом, не у Степы, а в родительской квартире, в соседнем подъезде. Степа только приходил в гости; стиснув зубы от полноты чувств, трепал бабушкиного питомца по загривку и на всякий случай, пробуя его вразумить, разговаривал с ним как с подающим надежды и способным к быстрому обучению ребенком: “Дружок! Дружок!”. Оба выглядели довольными.
Пуделек был довольно забавный: усиленно вилял, как положено, хвостом или, вернее, тем, что должно было его напоминать; за наличием его в усеченном виде Дружку, от переизбытка собачьих чувств, приходилось буквально дрожать всем телом — так хотелось ему выказать свой восторг, и свою чуткость, и признательность хозяевам, и готовность непонятно к чему.
В этой неуемной дрожи он был всегда начеку. Это-то и умиляло и больше всего трогало в Дружке любого, кто хоть однажды его видел. Даже и выражение такое появилось, чтобы обозначить эту чуткость, и это прилежание, и мгновенную готовность: “дрожать, как Дружок”. Так что Степа, к примеру, вполне мог обозначить чей-то заискивающий взгляд в подчиненной ситуации одного человека перед другим подходящим случаю сравнением: “Стоял передо мной и, как Дружок, дрожал”. И сразу же все становилось понятно.
Другое выражение, получившее в то время хождение в нашем кругу, касалось Степы; оно умножало его, возводило в степень, превращало в символ. В этом выражении было еще немного Наташи, она выглядывала из-за спины “хозяина” необходимой деталью. Кажется, первой его пустила в ход Катя, жена Кости Барометрова.
Однажды мы столкнулись на улице: конец лета, не видели и не слышали друг друга уже месяца два, если не больше. Обыденный разговор коснулся знакомых — у кого что нового, — и тут Катя спросила, простодушно прячась за улыбкой: “Как там Степы поживают?”
Так бывает: возможно, она забыла фамилию и только в последний миг успела вывернуться.
Вышло лучше, чем можно было ожидать. Вышло случайно, но забавно. Забавное оказалось еще и милым, а милое всегда приживается.
Семья получила определение. С тех пор так и повелось спрашивать у меня о Соболевых: “Как там Степы поживают?”, ведь я же виделся с ними чаще, чем другие. А Степы звонили мне после очередного отдыха в Крыму и Наташиным голосом приглашали в гости. Я послушно приходил, Наташа удивлялась: “А где же Лена?”, но головой качала недолго, — оба были просто без ума от этого Крыма и потому наперебой принимались рассказывать.
В их Крыму было все замечательно: и море, и природа, и воздух. Я вспоминал ироническое напутствие Лены: “Лети, голубок, тебя там ждут” и убеждался в ее правоте.
Всякий раз меня убеждали в том, что Крым — это земля обетованная. А я словно бы не вполне верил и в чем-то сомневался, хотя бы еще и потому, что ни разу там не был.
Меня теснили с двух сторон, подталкивая в гору; я карабкался по скалам — осыпались камни, солнце слепило глаза. Я задыхался от головокружительного подъема, а мне снизу кричали Степы: “Ну как? Правда, здорово?!.” — “Ага”, — отвечал я, затравленно озираясь, и думал: зачем мне все это?
Меня продолжали уговаривать, но я словно не соглашался подписать какие-то важные бумаги, выдавить наконец из себя признание… “Напрасно ты в Крым не ездишь”, — вздыхала Наташа. “Погоди еще”, — вступался Степа; он в меня верил.
Степы любили Крым, Крыму очень нравился Степа. Наташа рассказывала про какого-то Толика, местного парня лет восемнадцати, сына хозяйки, в доме которой они останавливались, — так вот, этот самый парень чуть ли не с восторгом выслушивал все, что говорил Степа. Каждое слово вызывало у Толика чувство, близкое к изумлению: “А откуда ты это знаешь?” Создавалось впечатление, что Степа, будучи в Крыму, уже не говорил, а вещал. Судя по всему, тем, кто за ним не записывал, потом горько пришлось пожалеть о своей оплошности.
Наташа еще раз мне повторила, изображая немую сцену: “Вот так вот рот раскрыл и спрашивает у Степы: „А откуда ты все это знаешь?“” Она замирала, а Степа протягивал мне фотографию: на ней между ними широко стоял высокий парень в белой футболке и черных шортах; я отмечал наивное детское лицо и отчетливо выдающееся брюшко. Если это было доказательство, то — чего? “Не поверишь”, — добавляла Наташа, прикладывая руку к груди, а я добавлял про себя: “как Дружок дрожал”.
В ней самой было не меньше благоговения и почтительности перед недюжинным умом, оказавшимся на отдыхе, чем у не известного мне крымчанина.
Слушая Наташу, Степа прикрывал глаза и покровительственно улыбался. С другой стороны, это можно было просто принять за довольную расслабленность после очередной чашки выпитого чая, который имел, вне всякого сомнения, какое-нибудь мудреное и обязывающее название.
Чашка с небольшим остатком на донышке покоилась у Степы на коленях: он умиротворенно придерживал ее кончиками пальцев. Крупный загорелый лоб жил своей жизнью: у переносицы на непродолжительную летучку собирались складки, затем разглаживались, обнажая бесконечный и ясный простор; губы были более снисходительны — они подрагивали в предательской иронии.
Немного поерзав на диване, с видимым усилием в разговор вступал Степа. Он говорил о высоком, не доступном пониманию большинства. Предметом его если не восторга, то явной заинтересованности и уважения был некий аскет, как он его называл, мужчина за пятьдесят из Ленинграда, а теперь и Петербурга, приезжавший, как и Степа, каждый год в Крым.
Слово “отдых” не прозвучало. Он там, в Крыму, жил все лето. Ни у кого не снимал жилье, а просто жил на природе в палатке. Поджарый, загоревший во сто крат сильнее Степ вместе взятых, уже обменявший своим ежегодным упорством прежнюю кожу на постоянный загар, с выгоревшими волосами, спутанной бородой заслуженного аборигена, в одних только шортах, всем крепким обветренным телом он подходил каким-то стихийным представлениям о вольном существовании. Он идеально вписывался в рельеф местности кустарником или камнем, века пролежавшим на дороге в пыли.
“Понимаешь, — рассказывал Степа, — он никому ничего не должен”.
Кажется, это было его главной заслугой. Свободного человека звали Геной. Отрешенный от всех мирских забот, он сидел на скале и слушал море. Почти безмятежная водная гладь нежилась на солнце и, как бы понимая, что за человек наблюдает за ней, даже немного смущалась. Тело Гены, доверившееся природным инстинктам, непринужденно дышало. Он весь был открыт миру.
“Понимаешь, — начинал увлекаться Степа, — ему ничего не надо! Ни денег… ничего!”
Первые два-три года Степа к нему только приглядывался. Случайному знакомству был рад несказанно. Никаких бесед или совместного времяпрепровождения не случалось. Гена был не болтлив, даже и вовсе скуп на слова: говорил исключительно о погоде, основное хранил в себе. Степа толком ничего о нем не знал, только видел, и этого было достаточно.
Вдруг мне показалось: еще немного — и я увижу Дружка. Но нет, Степа, по-видимому, уже сам сообразил, что взял чересчур восхищенный тон, и неожиданно обрывал себя, переводя разговор на наших общих знакомых: “Ну ладно, а что нового у Петра?” “Да-да, — еще более оживлялась Наташа, отдавшая должное цельной натуре крымского аскета, — как там Недорогины, не расскажешь?”
Я рассказывал, что знал. Недорогины недавно вернулись из круиза по Средиземному морю. Среди прочих стран посетили они и настоящую обетованную землю. Израиль Петру не понравился. Еще бы: всех туристов, которые решились сойти на берег, обманули на таможне. Обязали каждого сдать по сто долларов в качестве залога, а вернули доллары фальшивые. Выяснилось это уже потом, в море, когда несколько человек этими ничего не стоящими бумажками попытались расплатиться в баре корабля. Кинулись проверять остальные — и с тем же результатом. Никто из побывавших на земле обетованной не избежал этой участи. “Ты только подумай, — возмущался Петр, — это же таможня! Можно сказать, государственные ворота!”
Эти “государственные ворота” Степу и Наташу очень позабавили. Они словно только укреплялись в своей уверенности насчет обязательности и ценности Крыма. Казалось, Крым прописан им на все годы вперед, и сложно найти брешь в их устойчивом предпочтении. Уже никто и не говорил про Крым, и уж тем более туда не ездил, — открылись другие возможности, маршруты, — но Соболевы стояли на своем. Исключения, естественно, делались, горизонты расширялись, и за границу они выезжали. Нам же было не до Крыма и заграниц, теперь уже и Крым обернулся заграницей, — мы плотно сидели дома. После 1991 года я стал невыездным: половина зарплаты уходила на еду, половина — на оплату квартиры, проезд и прочие неприятности.
Однажды Степа прислал мне открытку из Испании: на оборотной стороне привлекательных видов Майорки можно было разобрать несколько слов, написанных неровным почерком: “вот… тут мы находимся…” Умеющий складно и интересно говорить, по мнению многих (звучало это как “хорошо говорить”), на бумаге Степа отличился удивительным лаконизмом. Кто-то, менее расположенный к нему, обозвал бы его почерк каракулями. Какой-нибудь специалист отметил бы сбивчивость мысли. Я же увидел его несомненную иронию по отношению к самому себе; мне даже показалось, что слова на открытке не написаны — это было бы уже слишком, — а нацарапаны на выдохе.
Внешне выглядело так, что Степа уже всего достиг. Пить чай в теплой благоустроенной квартире, смотреть футбол по телевизору, а летом выезжать на море — и больше ничего ему не надо в этой жизни. Оставалось только совершенствовать себя.
Спортивный по своей натуре, он занялся бегом по утрам. Довольно скоро это занятие перестало быть просто увлечением, оно стало системой, превратилось в ритуал. Он поднимался ровно в шесть утра и ехал на трамвае несколько остановок до небольшого стадиона “Чайка”, на котором мы занимались физкультурой еще в студенческие годы. Всячески разминался там в одиночестве, приседал, махал руками, подтягивался на перекладине — главным же было пробежать несколько кругов по дорожке вокруг футбольного поля.
Все это чрезвычайно поднимало ему настроение, “заряжало энергией”, как он выражался. Ранний подъем утром делал ему весь день. Он испытывал радость еще и по другому поводу: люди в это время спешили на работу; о том, что они не свободны в своих желаниях, лучше всего говорили их лица, — его же переполняло чувство свободы и ему хотелось им поделиться. С кем? Со мной, разумеется. “Они все утром на работу, — увлеченно рассказывал он, — и только я один на стадион!” Это словно подчеркивало его некую избранность — он выступал против общего потока.
Дело шло к сорока. Выражение “соответствовать возрасту” для Степы означало быть физически совершенным, не распускаться, превращаясь в тюфяк, набитый соломой. Бег не прекращался ни в дождь, ни в снег — погода его не сильно смущала. Степа знал главное для себя: надо быть последовательным, нельзя сбиваться с заданного ритма.
Его упорство приносило свои плоды. “Смотри, живота нет”, — говорил он, задирая футболку, и поднимал руку, приглашая не только посмотреть, но и пощупать. “Попробуй ухватить! — подначивал меня с некоторым торжеством. — А то ходят, бока нависают!” И так было видно, что никаких складок у Степы нет. Но я все же пробовал, чтобы порадовать его лишний раз, и убеждался: тщетно, ухватиться совершенно не за что. О том, что его замечание про “бока” может хоть как-то касаться меня, речи не шло, — из-за своей природной худобы я еще как-то держался в форме, не прилагая к этому особых усилий.
В борьбу за физическое совершенство с неизбежностью подключилась голова: у Степы появились новые мысли, поменялся круг чтения. Место художественной литературы заняла литература эзотерическая. За неизменной чашкой чая, после демонстрации очередного усиления двери, Степа пространно толковал мне что-то о скрытых возможностях человека, умственной силе, посвященных людях, сосредоточенности и покое. Одну из книжных полок облюбовали книги Ошо, Гурджиева и других проводников в тайны человеческой психики и духа.
Осторожно слушая его, я вспоминал иного Степу, того, что когда-то открывал мне имена писателей, которыми я потом зачитывался. Он не скрывал своего мнения, говорил горячо, убежденно, не забывая об иронии. Так, например, он высказал предположение, что “Лолита” это ответ Набокова Томасу Манну на его “Смерть в Венеции”, — Набоков полагал эту вещь Томаса Манна невразумительной и слабой, явно не заслуживающей того внимания, которое она получила, вот и ответил — очень многословно, настолько его задела незаслуженная слава. В другой раз он заявил, что “Доктор Живаго” был написан под финальные стихи, — читаешь этот роман и мучаешься, пытаясь зацепиться за прозу поэта, за один-единственный путеводный образ горящей свечи, и вдруг — как награда за все перенесенные муки — неожиданное оправдание сотен страниц, словно жемчужное ожерелье в подарок — стихи.
С ним интересно было спорить, а теперь спорить стало не о чем. Я пытался ему рассказать о романе нового писателя, который прежде вызвал бы у него интерес, но он скептически отмахнулся: “Ну что роман?.. Сейчас быть писателем — это всего лишь знать, как заработать деньги”. Наташа, желая принять участие в разговоре, как бы возражала, одновременно высказывая две противоположные точки зрения: “Неправда. Разве это плохо?” и уже обращалась ко мне, мечтательным взглядом выражая поддержку: “Вчера писателя одного показывали… забыла как зовут… так интересно говорил!” Однако Степа был неумолим: “Хорошего писателя по телевизору не покажут!”
Они заговорили про известного художника К., в прошлом году вернувшегося из эмиграции, и стало ясно, что у них появился кумир. Как раз вчера он выступал по телевизору, я тоже видел эту передачу. Показывали, как К. подъехал к телецентру на навороченном джипе с клыками, все как положено у преуспевающих людей. Как стремительной спортивной походкой этот шестидесятилетний покоритель многих женских сердец поднимается под аплодисменты на сцену, чтобы ответить на вопросы собравшихся в студии. И как потом дружно зашикали на него, когда на вопрос “как выжить?” в наше сложное время он посоветовал заняться лечебным голоданием, а еще… пить воду, взявшись разъяснять опешившим зрителям, насколько полезна и целебна самая обыкновенная вода из-под крана, — люди просто по лени своей не хотят знать всех ее свойств.
Неделей раньше телевидение, кажется, следившее за каждым шагом удачливого и дома и на Западе К., уже на другом канале показало в виде репортажа, как он питается: завтрак в загородном доме, обед в ресторане в центре, ужин — в другом ресторане.
К. оказался гастрономически изыскан, он разбирался в кухнях мира. Сквозь очки он изучал меню и, словно делая важный выбор в жизни, собирал складки у переносицы. Важно было не ошибиться. Кажется, передача называлась так: “Культура еды”.
Омлет с беконом, жареная свинина, говядина, пицца с тунцом, форель, запеченная в фольге, черепаховый суп, солянка, баранья нога, плов, разнообразные фрукты, какие-то невероятные пирожные на десерт, красное и белое вино, дорогой коньяк — воды на столе у К. замечено не было. И при всем при том он всегда оставался подтянутым и моложавым. С его загорелого лица не сходила белозубая улыбка.
Степа не мог скрыть своего восхищения: “Как здорово выглядит!” Наташа добавляла: “А как замечательно говорит!”
Я вдруг увидел, что Степа точно так же, как К., надевает очки и морщит лоб. И улыбается, как он, здоровой широкой улыбкой. И еще я подумал, что писатель, которого видела Наташа, наверное, был толстым или, по крайней мере, совсем не выглядел спортсменом. И тот, про книгу которого я рассказывал Степе, тоже отличался лишним весом и выдающимся брюшком. Ну да, припоминаю, был портрет на задней обложке — лицо круглое, кажется, двойной подбородок… Об остальном можно только догадываться. Ну как же, в самом деле, такие люди могли понравиться Степе? Чему они могут учить, если выглядят так плохо?
Несомненно, К. для Степы являлся авторитетом. Он старше и вполне годится на роль гуру, к каждому слову которого надо прислушиваться. Вот уже Степа приобщился к его житейской мудрости и принялся цитировать, выдавая готовые афоризмы. Однажды я услышал от него: “Кто ничего не делает, тот ставит цели в жизни”. В другой раз, в гостях у Барометровых, он заявил: “Человек отравлен своим собственным существованием”. И уже непонятно было, цитирует он кого-то или говорит от себя. Можно было поговорить на эту интересную тему, но разговора не получилось. Говорил один Степа и, кажется, обо всем сразу: о мужестве одиночества и унизительном давлении толпы, о социальной обезличке и скромном индивидуальном счастье, о медитации и восточных техниках расширения сознания, о добровольном отшельничестве и величии духа. Это был монолог человека, который долго собирался сказать что-то важное — скорее для себя все же, чем для кого-то еще. Его слушали. Во всем этом было что-то неуловимо знакомое для меня, оно крепко сидело в каких-то образах, маячивших перед глазами, и только на следующий день я сообразил, что слова Степы воспроизводили одну из его книжных полок, где наверху стояла икона, а ниже лежали друг на друге объемистая Библия с гравюрами Доре, Новый завет и Иоанн Кронштадтский. Удивительно, но в проповеди Степы можно было обнаружить странную смесь православия и дзен-буддизма. Впрочем, на это не обратили внимания.
Чтобы я мог улыбаться, как он и К., Степа решил направить меня к Гале Зубак, а точнее, к стоматологу Сереже. Долго уговаривать меня ему не пришлось. Я уже понимал, что с определенного возраста надо как-то поддерживать себя в мало-мальски приемлемом состоянии. Иначе говоря, чтобы жить дальше, нужны подпорки. Зубы как раз и можно было отнести к таким подпоркам. Я решил сходить даже любопытства ради, может быть, еще и для того, чтобы просто увидеть Галю Зубак с Сережей.
Однако Гали Зубак у Сережи я не обнаружил. В приемной меня встретила стройная миловидная девушка в белом халате с серьезными серыми глазами и закрытым для вопросов светлым лицом. Собственно, вопросы задавала она. Ее сухие, потрескавшиеся губы с методичной скукой заполняли анкету: мой возраст, место работы, номер телефона, наличие хронических заболеваний… Потом она вышла из-за стойки, сказала: “Подождите минутку” и в самом конце коридора исчезла за дверью. И коридор, и дверь — все было белого цвета. Тишина стояла такая, что было слышно, как желтые лампочки в потолке ведут безуспешную борьбу с этой неестественной белизной. Через минуту дверь и открылась.
— Сергей Александрович ждет вас.
Окна просторного кабинета с двух сторон закрывали от зимнего солнца жалюзи. Сергей Александрович, он же просто стоматолог Сережа, сидел за небольшим стеклянным столиком и рассеянно перелистывал автомобильный журнал. Увидев меня, он отложил его в сторону и жестом пригласил садиться, но не туда, куда я собрался, а в кресло напротив.
Сережа оказался невысокого роста, у него была небольшая, коротко остриженная голова. Он принадлежал к неприметному белесому типу — таких врачей можно встретить в больничных коридорах; полностью сливаясь со своими белыми халатами, они становятся неотличимы друг от друга и либо спешат куда-то, сунув руки в карманы, либо напряженно курят на лестничной площадке между этажами.
Глядя далеко мимо меня, Сережа заговорил:
— Наша жизнь складывается так, что за бытовыми проблемами мы, к сожалению, забываем о собственном здоровье…
Вот оно что, решил я, он мне сначала лекцию прочитает.
Сережа поморщился и продолжил:
— Мы покупаем квартиры, дачи, машины, ездим отдыхать за границу, а о зубах забываем. Но наступает момент, и они напоминают нам о себе…
Я слушал его и понимал, что он говорит со мной как россиянин с россиянином. Признавая за мной гражданина, он в очередной раз пытался напомнить мне азбучные истины. Мне стыдно было ему признаться в том, что я не покупаю квартир, дач, машин и не езжу на отдых за границу. Я не хотел его разочаровывать — ведь он в меня верил! — и потому терпеливо слушал.
Сережа продолжал агитировать, но делал он это слишком уж буднично, затверженным каким-то тоном. Кончилось тем, что он вызвал медсестру (ту стройную и миловидную) и попросил принести “прайс” для ознакомления. Простых “ценников” или “прейскурантов” в этих стенах уже не существовало. Красивое слово “прайс” Сережа произносил еще более красивым образом. Он безбожно картавил, и у него выходило “п’айс” — с некоторым даже шармом и несомненной значительностью.
Я пробежал глазами заламинированный список расценок на зубоврачебные работы. Квартиру или дачу, согласно этому “п’айсу”, купить, конечно, нельзя было, но вот на отдых в Турции или, скажем, на старый битый “жигуленок” на ходу вполне хватило бы.
— Ну что же, хорошо, — сказал я, вставая. — Главное, что я наконец-то к вам попал, и теперь знаю, что мне делать.
— Вот и замечательно, — протянул Сережа.
— Я обязательно позвоню.
— Да, надо предварительно записаться.
— Разумеется.
— Вы не затягивайте с этим…
— Да куда уж тут затягивать! — воскликнул я, пятясь к двери, и даже поднял руку ко рту, изображая нечто неопределенное.
С тем мы расстались. Собственно, до осмотра так и не дошло. Мне показалось, что дела у Сережи идут неважно.
О своем посещении мне пришлось отчитаться перед Степой и Наташей, — почему-то они с любопытством ждали моего рассказа. Я мялся как мог и обещал им, что, конечно же, на следующей неделе возьмусь за лечение. Неважно, что зубы не болят, вот когда заболят, тогда может быть поздно. И тут я вспомнил про Галю Зубак: куда она подевалась?
— А ей Юра запретил работать, — сообщила мне Наташа.
— Ее муж, — уточнил Степа.
Я вспомнил хромого мужа Гали: чернявый, глаза опущены вниз, осторожные и в то же время лишние движения рук за столом, — мне он представился несколько сумрачным, неразговорчивым; я всего-то и слышал несколько слов, сказанных низким голосом.
— А кто он?
— Биз-нес-мен, — раздельно и с улыбкой произнес Степа.
— Ой, ну какой там бизнесмен? — запротестовала Наташа. — Просто разными делами человек занимается.
— Товар возит: книги, бензин, косметику, свечи, — пояснил Степа.
— Ну и что? — не понял я.
— Он сказал Гале: да бросай ты эту работу! Что ты там зарабатываешь? Копейки! — рассказывала Наташа. — Сиди дома, занимайся хозяйством и ребенком, — я вам все обеспечу… Вот такой человек Юра.
— Кто у них — мальчик, девочка?
— Девочка. В третий класс ходит.
Надо же… Сколько лет прошло, а я их не заметил.
— Забавная такая девчонка — все спрашивает, всем интересуется. Я прихожу к Гале в гости, а она ко мне бежит, руки в стороны раскинула: “Тетя Наташа! Тетя Наташа!” Я ей: “Лизонька, милая, какая я тебе тетя Наташа? Зови меня просто Наташей, а не то я обижусь!”
— Нет, это правильно… — Степа заворочался на диване. — Правильно, что она перестала ходить на эту дурацкую работу. Только негатив домой приносить — зачем? Это же отрицательная аура… Нет, Юра прав.
— Да, а ты знаешь, что он еще придумал? — Наташа взглянула сначала на меня, потом на Степу. Степа кивнул ей:
— Расскажи, это интересно.
— Он вообще хочет Лизоньку из школы домой забрать, — сказала Наташа. — Чтобы она дома училась.
— А как же аттестат? — спросил я. — И потом?
— Он говорит, я ей все куплю, любой аттестат и диплом…
— Вот-вот, слушай! — Степа потирал руки от удовольствия.
— А то приходит ребенок домой весь в слезах — тройку поставили по какому-то предмету. Он говорит: моей Лизоньке? Какие-то там дешевые учителя, которые кое-как перебиваются от зарплаты до зарплаты?
— Да я их всех, говорит, с потрохами куплю! — не сдерживается Степа. — Приду в эту поганую школу и спрошу: тебе сколько денег надо? Швырну им пачку прямо в морду, но чтобы у ребенка моего пятерка была!
— Ну потише ты, разошелся! — пожурила его Наташа.
— Нет, ну он же так говорит! — пожал плечами Степа. — Нечего, говорит, в школе время терять — ничему хорошему эти дешевки не научат!
Он вроде бы и смеялся, и говорил серьезно — с каким-то непонятным восторгом к этому случаю относился.
— Вот такой человек Юра, — вздохнула Наташа с улыбкой и мечтой.
— Интересный случай, — согласился я.
Зачем они все это пересказывали мне? Не знаю. Наверное, хотели поделиться любопытным персонажем. Степа словно вцепился в него и уже не отпускал, вспоминая через раз. Наташа тоже нашла себе занятие по нраву, перешедшее в привязанность: Юра построил дом за городом, и покуда он днем работал, она приезжала к Гале Зубак в гости. Теперь бывало и так: я приходил вечером к Степе, а Наташа отсутствовала. “Задерживается”, — пояснял он.
Мы сидели за неизменным чаем, спокойное молчание разбавляя телевизором и односложными замечаниями. Но вот наконец появлялась Наташа, и все вдруг менялось самым волшебным образом. Они сходились при мне и переключались на Галю Зубак и ее мужа. Наташа принималась тараторить про то, какая чудная у них девочка Лизонька, и снова упиралась в ее упрямство: “Какая тетя? Я просто Наташа, договорились?”. Ребенок никак не мог взять в толк, с чего это взрослая тетя набивается ей в подружки.
Степа подхватывал тему, но не дети его привлекали, к ним он был равнодушен и всячески сторонился их, — он возвращался к Юре, к его житейской философии. Он уже не изображал его, а наладился исполнять непримиримым низким голосом, как суровую песню: “Мужик должен!.. Баба должна!..” Обрывочное бормотание выглядело директивой — речь шла о неком принуждении населения к порядку. Уже Степа брал на тон выше и резче, выступая в поддержку какой-то неясной идеи, и даже срывался голосом, как если бы он переусердствовал в качестве актера на кинопробах, и что бы он ни говорил, а слышно было одно и то же: “Баба должна!.. Мужик должен!..”
Непонятную комедию закрывала Наташа. Ей надоедали убогие заклинания про “бабу” и “мужика”, а слово “должен” она вообще терпеть не могла.
— Хватит гудеть. Никто никому ничего не должен, — напоминала она покрасневшему от напряжения Степе.
— Ну да, конечно, — миролюбиво соглашался он и успокаивался.
Впрочем, все это походило на домашнюю забаву — своего рода необязательные упражнения после ужина. Однако подобные случаи повторялись все чаще и уже не выглядели просто шуткой.
Уже не только я, но и другие стали замечать, насколько изменился Степа. Он начал голодать по определенным дням, совсем отказался от мяса. Значительно похудел, хотя никогда не выглядел толстым или хотя бы расположенным к полноте. Окончательно превратился в своеобразного эзотерика, любителя ни к чему не обязывающих разговоров. К себе в гости теперь, кажется, не звал никого, на один-два случая в году делая исключение только для меня. Если же сам к кому-нибудь выбирался, показываясь с той же установленной им периодичностью, то разворачивал целый диспут на тему. Тем было всего две: проституция и наркотики. Шло время, но темы не менялись: то “проституция” выходила на первое место, то “наркотики” брали верх. Говорил убежденно, даже страстно. Не обличал вовсе, а напротив, с упоением говорил если не о пользе и необходимости первого и второго, то как об интересном явлении, несомненно заслуживающим внимания всех собравшихся. Ему как-то вяло возражали или не возражали совсем — никто, кажется, не верил в серьезность его слов. Впрочем, споры иногда возникали. В это безнадежное дело вдруг ввязывался Костя Барометров, при поддержке своей жены отвечая Степе по всем пунктам. Подвыпивший Петр Недорогин, наоборот, брал его сторону, заявляя: “А я поддерживаю”, и добавлял в каком-то одному ему понятном признании: “Он единственный честный человек среди нас”. Степа уже и горячиться начинал, словно ему впустую приходилось доказывать совершенно очевидные вещи. Уже слышались знакомые выражения “мужик”, “баба”, по которым можно было определить степень его взволнованности; Степа особенно напирал на “бабу”: “баба должна”, “баба своего не упустит”. Он так часто все это повторял, с таким обличительным пафосом, что в голове поневоле возникали сбивчивые мысли: “А кто же ему тогда Наташа, сидящая рядом с ним? Кем приходится? Бабой? Женщиной? Женой? Еще кем-то? Или к ней его слова не имеют никакого отношения? И вообще, кто тут кому мужик и баба и есть ли таковые среди нас?”
Отвечая на все вопросы сразу, Лена (а она в тот раз решилась-таки прийти к Недорогиным) мне потом в неком обобщении, как бы уже не по одному этому поводу, заметила: “Скоро и семьи никакой не будет… Будут только бойцы и команды”. Но это было потом, когда мы возвращались домой, а пока что возникшую неловкость исправляла Наташа. Молча, но внимательно следившая за накалом страстей в этом непонятном поединке Степы с самим собой, она, как заинтересованная болельщица своего мужа, вдруг говорила ему: “Ты потише, потише…” И он затихал, словно опомнившись и сообразив, что, пожалуй, слишком разошелся. Его раскрасневшееся лицо постепенно приходило в комнатную норму. Тут влезал Петр Недорогин: “Все правда, каждое слово верно”. Он пожимал Степе руку. Косте Барометрову оставалось только развести руками. Степа довольно потирал руки: он получил удовольствие от игры, закончившейся с нужным ему счетом. От его резкости не оставалось и следа; он свободно откидывался на спинку дивана и переключался на каких-то маргинальных персонажей, знакомых его знакомых, которых он, скорее всего, никогда не видел, но зато слышал столько интересного, что рассказывать ему о них непременно надо было с набиравшей силу восторженностью. Опасность спора, таким образом, возобновлялась, но теперь возможные разногласия сглаживались спасительной иронией.
В гостях Степа практически ничего не ел, довольствуясь двумя-тремя ломтиками сыра и половиной бокала красного вина. Сыр он в течение вечера изредка пощипывал, а бокал держал в руке, — он ему служил своеобразной точкой опоры. Закрадывалось подозрение, что, прежде чем пойти в гости, Степа просто-напросто плотно отобедал у себя дома и теперь расслаблялся. Ему был важен разговор; если же разговора, переходящего в спор, не случалось, он откровенно скучал. Оживлялся лишь при появлении чая, то есть ближе к концу вечера, — пил и вторую чашку, и третью, в паузах между мелкими глотками замирая на несколько секунд с закрытыми глазами. Не отказывался от конфет и шоколада. Если на столе вдруг оказывались орехи или бананы, то со всей определенностью можно было утверждать, что вечер для него удался совершенно.
Наташа, в отличие о Степы, ела что и все, но водку тоже не пила, предпочитая вино. Она высказалась однажды, что в известном смысле водка — это слишком русский напиток. Понять ее можно было так, что ей нет нужды повторять чужие ошибки, — ей хотелось благородства.
Я как-то поинтересовался у Наташи, именно у нее, а не у Степы, — что это он так выступает, для чего говорит на эти темы, неужели это действительно его так заботит? Она рассмеялась и сказала: “Ну вот еще, он же так просто, всего лишь заводит людей, а ты и поверил?”
Нет, я только усомнился. Ответил мне потом сам Степа: “Я их провоцирую, чтобы они высказались, раскрылись, чтобы не сидели, как сонные мухи!”
Теперь у него появилось новое заклинание, которое он повторял от случая к случаю, адресуясь к невидимому противнику — но чего? — его взглядов и образа жизни, наверное. “Не спать! Не спать!” — убеждал он кого-то, словно искал оправдание своему мировоззрению.
Он как-то потяжелел в словах, стал грубее; можно было говорить о его одержимости. Все указывало на некоторые особенности характера Степы, к которым прежде я относился снисходительно.
Ушла присущая ему легкость. Давняя, еще юношеская округлость лица, даже его припухлость, в которой пряталось неведение будущих открытий — чистый лист, начало пути, — сменилась заостренностью, резко очерченным контуром и вылезшим на первое место упрямым лбом, прогнавшим волосы к затылку. Да, мы все потихоньку расставались с волосами, но не с воспоминаниями. Мы еще слишком хорошо помнили прежнего Степу, его иронию, точность замечаний, которые он делал.
Один из шумных, бесшабашных и веселых вечеров, каких было много в короткую эпоху равенства положений, чувств и ожиданий. Кажется, самое начало девяностых. Разумеется, лето. Мы в гостях у Кости Барометрова. Плотная компания в полном составе, скромное застолье, возбужденные голоса, череда шуток, нанизываемых на бесконечную ось разговора, переходящего в какой-то сладкий гвалт, и вдруг тишина — редкие секунды, в которых обнаруживает себя работающий телевизор. Концертный зал, рукоплескания, чествование модной в то время поп-группы, совсем уж простоватой четверки ребят, знающих, как всего лишь тремя аккордами вызвать восторг у созревших старшеклассниц. Ребята пели в демократичном стиле “я пришел, а ты ушла — вот и все дела”.
Представительная женщина у микрофона, в которой строго и официально все: прическа, очки, ее синий костюм и особенно красная папка. В этой папке хранится самое главное: когда она торжественно открывается и женщина приподнятым голосом начинает читать: “От министерства культуры…”, вынося тем самым какую-то благодарность, заявляя о государственной поддержке, признании, о всеобщем почете и уважении, каковые не преминули выразиться в нарастающих аплодисментах возбужденного зала, тогда-то и подал свой негромкий голос Степа: “Вот даже до чего дошло…”
С ленивым удивлением проговорил, словно очнулся от дремоты и выдохнул всю фразу ровно, как приговор: “Вот даже до чего дошло…”
Вышло смешно; вышло так смешно, что эти слова потом долго вспоминали, они вдруг стали пригодными на всякий другой случай — подобный и созвучный — и уже использовались как присказка, как ироничный комментарий к небольшому бытовому разочарованию: “Вот даже до чего дошло…” С годами эта фраза выросла и применялась нами в любой ситуации; менялись смысловые ударения, интонации, верным оставалось признание свершившегося факта и невольное с ним примирение: ну что тут теперь поделаешь, если сделать все равно ничего нельзя…
Дошло уже до многого. Про одного замечательного актера, интеллигентного человека, памятного по ролям таких же людей, в новостях как-то сказали, что его “даже воры в законе уважали”. Слова эти обращали на себя внимание; о времени, в котором мы живем, они говорили гораздо больше, чем любые другие свидетельства. “Самое высшее уважение, какое только может быть, — подытожил Степа. — Никакие награды с ним не сравнятся. Подумаешь там, какие-то коллеги по цеху или простые зрители, а то, страшно подумать, „воры в законе“! Это же самые уважаемые люди! Зуб даю, падлой буду!”
Мы заходили в магазин, чтобы купить чего-нибудь к ужину, и Степа застывал в проходе между длинными рядами, заставленными бутылками, банками, пакетами и коробками. “Человек — это вместилище потребленных и еще не потребленных товаров, — размышлял он вслух. — Интересно, что останется от этого времени? Выражение „на кассе“ и бандиты — больше ничего, по-моему”.
До этого мы побывали в магазине электроники, где Степа приглядывал себе новый телевизор с большим экраном. Ему хотелось уточнить некоторые характеристики, но продавца на месте не оказалось. Наконец остановили какого-то шустрого малого, но он сказал: “Обращайтесь к любому свободному менеджеру” и исчез. Пошли бродить по залу в поисках. Нашли парня, стоящего у компьютера и сосредоточенно тыкающего пальцами в клавиатуру.
— Вы продавец? — спросил Степа.
— Я менеджер, — с некоторым вызовом в голосе ответил парень, не отвлекаясь от своего занятия.
— Про телевизор нам расскажете?
— Нет, я по компьютерам.
— А кто про телевизор расскажет? — не отступался Степа. — Есть такой продавец?
— На кассе спросите, там свободные менеджеры могут быть.
Отправились “на кассу”, но “на кассе” ни свободных менеджеров, ни хотя бы просто продавцов не оказалось. “Как распался Советский Союз, так и люди сразу куда-то подевались!” — удивился Степа. Смутно надеясь на удачу, поплелись обратно и наконец-то встретили человека, скромно стоящего как раз у приглянувшегося Степе телевизора.
— Вы продавец? — спросил Степа.
— Да, менеджер. Хотите что-то узнать?
— Да, хотим… вот про эту модель…
Однако ничего нового про телевизор этот менеджер в желтой майке с застекленной подписью-лоджией рассказать не смог, ни на один вопрос Степы не ответил, только соглашался с ним или осторожно говорил: “Надо будет в паспорте посмотреть”. Зато спросил: “Будете покупать?”, не забыв несколько раз добавить: “У нас их очень хорошо берут”.
Миновав пресловутую кассу, мы вышли на улицу. Начинался дождь. Я прятался под раскрытый зонтик, предусмотрительно захваченный из дома. Степа зонтов терпеть не мог, у него их никогда не было. Зонт сковывал ему руки, мешал, принуждал и обязывал. Я только раз в жизни видел его с зонтом: он держал его как потухший олимпийский факел, от которого ему надо было срочно избавиться, передав хоть кому-нибудь, — смотрелось это достаточно нелепо.
Я приноравливался к его быстрому шагу и старался прикрыть от дождя. Он был рядом и рассказывал мне и себе: “Менеджеры они… Менеджерами их называют разве что в утешение, чтобы они не сознавали своего безнадежного положения. Настоящие менеджеры выше”, — он улыбался и поднимал глаза кверху.
Новое время породило смешные выражения: “лазерное шоу”, “силовики”, “креативный”, “харизма”, “возможные риски” — всех не перечесть… Тогда Степа говорил так: “Кому риски, а кому ириски”. Это было время, когда слова или меняли свое значение, или просто ничего не значили, иные и вовсе бесследно исчезали. “Понимаешь, — объяснял мне Степа, — искренность, доброта — все продается. Только когда их можно продать, они имеют смысл”.
Однажды он сказал: “Мы сейчас живем для того, чтобы не жили те, кто будут после нас”. И я поразился его словам: откуда он это узнал? Как догадался?
Степа никогда не интересовался политикой, он на нее лишь отзывался — исключительно в ироническом преломлении. Как-то мы его позвали на выборы, нам представилось, что решается многое в нашей жизни. “Ну нет, — сказал он, — я в это лото не играю. Тут голосить надо, а не голосовать!” Все же уговорили, несмело рассказывая что-то такое про гражданское общество и его возможности. Так он потом спустя годы подначивал нас: “Ну как, выиграли? С каким счетом?”
Я бы мог сказать о нем еще больше. Я и знал его больше, чем остальные. За него говорила университетская пора — тот самый чистый лист, начало пути, округлость и мягкость во всем — в лице, в словах, в движениях. “Лучше пирог с друзьями, чем говно одному”, — говорит мне Степа и достает из своего портфеля пластмассовый угольник, — ножа у нас нет. Сцена в раздевалке главного корпуса, где мы дежурим. У нас это называлось “дежурить на вешалке”. Слойки с повидлом и томатный сок из буфета, а еще докторская колбаса и хлеб. Нас четверо — четыре фигуры застыли в темных глубинах нависающих пальто и курток. Зима, скоро Новый год. Сегодня утром была лекция по философии, и теперь перед нами стоит настоящая дилемма, за решение которой берется Степа, — его прозрачный ученический угольник с делениями, незаменимый помощник в черчении, в данном случае вполне может сойти за нож, чтобы хоть как-то нарезать докторскую колбасу. У Степы это получается не очень ловко. За дело берется Рустам, он живет в общежитии, у него большой опыт, есть навык, ему приходилось решать и не такие задачи.
Один из нас постоянно отвлекается на зов студентов, нетерпеливо стучащих номерками по барьеру. Вот и я выношу пальто, а принимаю куртку. Скоро закончится пара, наступит большой перерыв и народу заметно прибавится.
Отмеренная делениями колбаса ждет. Есть время для передышки. Тогда Степа был неприхотлив в еде. А однажды прямо на моих глазах, сидя у себя в кухне, за один присест уничтожил палку копченой колбасы — всего-то десяти минут ему хватило! Предлагал и мне поучаствовать, но я отказался, ограничившись чаем. Он так был увлечен разговором, вернее, тем, что я ему рассказывал, что не заметил, как добрался до самого конца — уже ножом веревку резать начал, держась за сморщенный остаток оболочки, только тогда опомнился! Выглядел растерянным, не мог поверить в то, что сделал, а когда сообразил, то расхохотался. Мне тоже, правда, было смешно: все нарезал и нарезал кружочками, подбрасывал в рот, головой кивал, переспрашивал меня: “Да ну?”, и вот как получилось.
Звенит звонок, и из коридора высыпает народ. Шумно, весело. Теперь только успевай принимать и подавать верхнюю одежду. Подходит Шипулин, знакомый Степы, его товарищ по хоккейной секции. Он с интересом смотрит, как мы трудимся. Нет, даже так: его забавляет Степа в неловкой роли гардеробщика. Его в нем веселит буквально все — то, как он берет номерок, как идет к вешалке, как снимает пальто, отдает его, а потом принимает и снова несет… “Глядите, как Соболев работает!” — восклицает Шипулин. Степе и самому смешно, но он держится, неоправданно хмурясь, — такое внимание ему не очень приятно. Вряд ли кто-то на него смотрит. Однако дело совсем не в этом.
Образуется длинная очередь: Степа явно не справляется с потоком, он просто не успевает. Он выглядит одновременно рассеянным и потревоженным. Начинает путаться: принес девушке мужское пальто, а парню женскую шубу… Шипулин, комментируя, веселится вволю: “Смотрите, что Соболев делает!” Степа пытается разобраться и исправить ситуацию, ему подсказывают: “Нет, не то, — другое!” Слышится голос из очереди: “А побыстрей там нельзя?”
Уже у него свалилось на пол чье-то пальто, покатилась шапка, посыпались номерки — так бывает, когда задергают с разных сторон. Уже Степа топчется по этому пальто, подслеповато оглядываясь, а потом — никуда не глядя… Мне тоже особо некогда разглядывать, что там у него происходит, — я пока что успеваю. И вот пауза — и неожиданная развязка.
Устав от напряжения, не понимая, чего от него хотят, Степа вдруг становится безразличным; я бы сказал, странно безразличным и даже отрешенным. Наверное, так он защищался. Он наклоняется, поднимает это темное пальто с оторванным хлястиком и следами от своих подошв на нем. Он выносит его, чтобы отдать — но кому? Непонятно. Он выносит его как какое-то больное животное, завернутое в плотную тряпку, не известное науке и оттого неприятное, — брезгливо, на вытянутой руке. Шипулин еще успевает весело прокричать: “Давай пошевеливайся!” — и вдруг разом меняется в лице. Степа стоит у барьера и поводит рукой, предлагая животное пальто очереди. Помрачневший Шипулин расталкивает всех и выхватывает его у Степы. “Ну вы, ребята, и дежурите…” — цедит он сквозь зубы и быстро уходит. Степа не сразу понимает, в чем дело, а когда до него доходит, то начинает смеяться.
Шипулин недолго обижался, и вскоре они помирились, а я спросил у Степы, неужели он не видел, чье пальто вынес? “Нет, — честно признался он. — Я тогда вообще ничего не видел в этой сутолоке. Да и откуда мне было знать, что это именно его пальто? Я вообще не замечал, в чем он ходит. Мы же в коробке встречались, уже в хоккейной форме”.
Вот таким беспечным был Степа раньше. И казалось, что таким он будет оставаться всегда. Во всяком случае, менее всего в нем ожидалась какая-то обостренность. С кем он боролся и за что — эти вопросы оставались без ответа. Не было у нас угольника с делениями, чтобы верно нас разметить и привести к общему знаменателю.
Он уже не просто говорил, а учил и даже обвинял. Создавалось впечатление, что он может все предугадать и знает точную формулу, по которой следует жить — не только ему, но и всем. В его выступлениях, несмотря на кажущуюся уверенность, ощущались внутренние противоречия. Степа словно для чего-то созревал, ему не хватало воздуха. Непреклонно обособляясь, он выпадал из круга привычных связей и настоящего понимания. Все это, конечно же, совершалось постепенно, не сразу, пока однажды не прорвалось.
Это произошло осенью, в середине октября, в ничем не выдающемся году привычных надежд и стабильных обещаний уже нового века. Месяц выдался ясным и сухим. Затянувшееся расставание с летом радовало солнечными бликами в окнах домов, сквозной синевой неба, бодрым холодком, ворохом опавших листьев и уходящими, а потому особенно острыми, немного грустными, запахами. Период равновесия, подведения итогов, существования между — и даже не поймешь, между чем, — настолько хорошо и спокойно на душе, что самому себе представляешься как никогда правильным и достаточным без всяких оговорок.
И потому закономерна встреча: мы собираемся у Недорогиных. Петр звонил и приглашал. С ним я виделся в начале лета, тогда же с Костей Барометровым, у Степы был в гостях ранней весной, а вот они не видели Соболевых и того больше.
По укоренившейся привычке я прихожу в гости один. У Петра новая просторная квартира, у Кости новая, хорошо оплачиваемая работа, только у меня все по-старому, хотя нет, позже у меня обнаружится новый взгляд на происходящее.
Ждем Соболевых. И вот они появляются. У Степы новая кожаная куртка: светло-коричневая, с рыжинкой под осень, она пахнет аккуратной работой, качественными швами, скользко блестит, словно чем-то намазана, и скрипит при каждом движении. Кажется, что Степа наслаждается этим скрипом. Подходит к большому зеркалу, поднимает руку, проводит ладонью по короткому ежику волос, опускает руку, тянет вниз молнию — будто показывает купленный товар. Удивительно, но с годами Степа нисколько не изменил своей любви к вещам. Он снимает куртку и смотрит на меня: ну как я, оценил? Я поощрительно улыбаюсь.
На Степе ярко-красная трикотажная рубашка с коротким рукавом — это поло у него тоже новое. Цвет лица под стать рубашке, различие в оттенках — в лице прячется влажная темнота, свидетельствуя о полученном загаре. В глазах появился какой-то лихорадочный блеск. Степа был наполнен внутренним ликованием и выглядел худее своего идеала, самого К., которого на днях показывали по телевизору, — у того вдруг оказалась дряблая, старческая шея, выглядел он далеко не образцово.
В Наташе новое — самое главное: она заметно поправилась, у нее круглое лицо, солидарное с полной луной. Загар не шел ей на пользу, а старил и упрощал ее до маленькой железнодорожной станции, где она вполне могла бы зазывно торговать крымскими яблоками перед составом, сделавшим остановку на три минуты.
Они вчера только вернулись с отдыха в Крыму. На стол ставится вино с этикеткой “Массандра”. Наташа принимается рассказывать мне о Толике, — каком Толике? — том самом, который благоговейно внимал каждому Степиному слову и перед которым за это в свою очередь едва не преклонялась сама Наташа: “Какой парень! Ты бы его видел… Какой парень!”
Ее восклицания прерывает рассказ Степы об очередном необычном персонаже, — если верить его словам, человеке-легенде, живущем в одном с нами городе. Вся его необычность состояла в том, что ему было пятьдесят восемь лет и раз в год, на свой день рождения, он собирал у себя гостей, для чего специально снимал одну из комнатных дверей, клал на пол и накрывал на нее, как на стол, — такой вот радушный хозяин.
— Только на таких условиях к нему можно в гости попасть, — утверждал Степа.
— Вот еще, — хмыкала Катя, жена Кости Барометрова. — Я что, например, должна на полу сидеть?
— Только так!
— Это же так неудобно. А если я не хочу?
— Тогда “до свидания”!
— И в чем же тут смысл? — не понимала Катя.
— В том-то и дело, что нет никакого смысла! — хохотал Степа. — Вот такая у него традиция! Если хотите, причуда…
— Может быть, он больной? — не отступалась она.
— Ну что ты, Катя, — подавала голос Наташа. — Александр Аркадьевич очень интересный человек, он — врач…
— Уже не работает, — поправлял ее Степа.
— Не важно… В общем, что напрасно говорить, если человека совсем не знаешь…
— Я не пойму, — волновалась Катя, — у него что, стола дома нет?
— Конечно же, есть! — смеялся Степа.
— Зачем же тогда дверь снимать?
— А у него столик маленький, — предпологал Петр Недорогин. — Всех за него не усадишь.
— Просто такой оригинальный человек, — замечала его жена Ира. — Вот хочется ему так и — всё тут!
— Подождите, — встревал Костя, — мы спорим неизвестно из-за чего — как будто в гости к нему собрались…
— Да мы не спорим, — говорил Степа, — мы просто разговариваем.
— Ну да — любопытный экземпляр. И где ты таких находишь?
— Я их не нахожу, Костя. Ты вроде как иронизируешь…
— Какая уж тут ирония!
— А напрасно. — Степа вдруг посерьезнел. — Я только хотел рассказать о человеке, у которого есть свои правила в жизни… который живет по-своему и ни от кого не зависит.
— Мы про таких уже слышали, — вздыхал Костя, но Степу уже было не остановить.
— А ты знаешь, как он проводит свой день? Он встает ровно в десять, принимает душ, обязательно бреется, не спеша завтракает, потом выходит на улицу, покупает в киоске свежую газету, поднимается обратно в квартиру, выпивает чашечку кофе и читает газету — от корки до корки. Потом надевает свежую рубашку, повязывает галстук, облачается в костюм, роскошный светлый плащ, на голове широкополая шляпа…
— Выглядит он просто великолепно! — не сдерживается Наташа.
— …и в таком виде снова выходит на улицу — наносит визиты знакомым женщинам. Приходит с букетом цветов, коробкой конфет или бутылкой хорошего вина.
— У него жена есть? — спрашивает Катя. — А дети?
— С женой он давно в разводе, сын уже вырос и живет в другом городе…
— Ты послушай, Катя, — говорит Наташа.
— Совершив свой обязательный обход, — продолжает Степа уже чуть ли не нараспев, — в хорошем настроении, он вечером возвращается к себе домой и обзванивает по телефону других знакомых женщин, беседует с ними и договаривается о визитах на следующий день…
— Прямо какой-то старый донжуан, — улыбается Костя.
— Только хотела сказать, — прибавляет Катя.
— Ну нет, — морщится Степа, — не так примитивно.
— Вы только подумайте, — восклицает Ира, — ведь это у него самая настоящая церемония!
— Образ жизни, — отзывается Петр.
— Ну да, — вступаю в разговор и я, — старой закалки еще человек.
— Уникальный человек! — ставит жирную точку Наташа.
Неведомый нам Александр Аркадьевич определенно вырастал в значительную фигуру. Возникал облик какого-то цельного индивидуума, неординарной личности, редких свойств человека, про которого мы, к стыду своему, ничего не знали — не знали просто по своей природной лености и нежеланию знать. Он жил среди нас, мог попадаться нам где-то на улице, а мы его не замечали! Нам всем стыдно должно было быть за то, что мы не знаем такого замечательного человека!
Наступила пауза. После такого волнующего рассказа надо было передохнуть, приводя свои мысли в порядок. Ира вытащила мясо из духовки, и тут меня вдруг осенило: они его прежние пациентки, он — гинеколог. Почему бы нет? Он же врач, так что все может быть. Но я не стал делиться своими догадками — зачем? К тому же мне это было совсем не интересно.
Поговорили еще немного о новой квартире Петра и новой работе Кости. Выпили водки. Степа по обыкновению в одной руке держал бокал с вином, а другой отщипывал сыр. Несколько общих слов о хорошей погоде — как символ умиротворения, устойчивого состояния, подведения некоторых итогов, и сразу же про еще далекий и уже близкий Новый год. Ну да, как встречать будем и где?
Степа заметно оживился. Стал что-то рассказывать про елку, но не простую, а кремлевскую, про игрушки и подарки, запах мандаринов и бумажные снежинки на окнах.
Что-то мне не нравилось в нем, даже не знаю что… Какая-то отдаленная от меня восторженность. Почему-то близость к так называемым “людям из Москвы”, на которых он равнялся. Вот так мне вдруг показалось.
— Да ерунда все это, — сказал я. — В красном встречать Новый год или в желтом. Главное совсем в другом…
— В чем? — спросила Катя.
— В соблюдении определенного ритуала.
— Это какого же?
— А вот такого: в год свиньи надо обязательно убить свинью, в год собаки — собаку.
— Зачем? — спросил Костя. Он готовился к шутке. Шуткой все и выглядело. Я был уверен в том, что говорил.
— Как зачем? — удивился я и, широко улыбаясь, сказал: — На счастье, конечно!
Степа повел губами, изображая слабую улыбку.
— А собачку-то за что? — поинтересовалась Ира. — Жалко собачку.
— Так ведь ее год, — пояснил я. — Ничего не поделаешь.
— И породистую и дворняжку?
— Да любую — какая разница?
— А по-моему, наоборот, — возразил Петр. Он встал, наклонился к газовой плите и закурил от конфорки. — В тот год, который соответствует животному, этому животному поклоняются, чтобы его задобрить.
— Правильно! — поддержала его Наташа.
— Полная ерунда! — скривился я. — Это распространенное заблуждение. Как раз все иначе! Надо обязательно убить, чтобы забрать себе силу животного, только тогда проведешь год в благополучии.
— Что за глупость! — не выдержала Катя.
— Подожди, — сказал Костя, — ты хочешь сказать, что без убийства невозможно счастье?
Улыбки еще были, хотя не у всех. Мне пришлось согласиться:
— Ну да, примерно это я и хотел сказать.
— А вот обезьяну убить? — вдруг спросил Петр. — Как это сделать? Где мы ее возьмем?
— И правда интересно! — засмеялась Ира.
— Крысу не жалко, — заметил Костя. — Крысу можно.
— А вот петух, к примеру, — встрепенулась Катя. — Или курица, если хотите… Ну вот едим мы их, а что толку — где счастье?
— Где мне дракона отыскать — вот вопрос, — задумчиво произнес Петр.
— Уж и правда вопрос! — веселилась Ира.
— Змею раздавить, — сказал Костя.
— А с тигром как быть? — спросила Катя.
— Не всякую змею ногами раздавишь…
— Ребята, ну хватит! — взмолилась Наташа, ей эта игра не нравилась.
Степа не проронил ни слова. Я мог быть доволен. Теперь надо было остыть.
Прошло какое-то время, заполненное перестановкой приборов на столе и возникновением новых блюд. Степа зашевелился; некоторое напряжение в лице его выдавало. Потирая руки, он словно готовился к чему-то чрезвычайно важному для себя и всех, и все, что было прежде этим вечером, оказывалось всего лишь прелюдией к его выступлению. Когда он заговорил — вначале ровным голосом, отмеряя слова в нужном ему порядке, а потом все более и более увлекаясь, переходя к восклицаниям, — я понял, что слышу обновленную версию старых разговоров.
Он обращался к своим постоянным, так уж сложилось, оппонентам Косте и Кате. Снова говорил о проституции и наркотиках. Убеждал, доказывал. Проститутки в его изложении были красивыми и стройными молодыми блондинками, весьма прилично зарабатывающими за одну только ночь. Они оказывали мужчине незабываемые услуги, творили в постели чудеса и поражали совершенством своего тела. Наркотики в этом деле являлись нелишней деталью, тонкой прослойкой между одним состоянием и другим; они продлевали удовольствие и подводили к новому порогу наслаждения.
Чета Барометровых была вынуждена обороняться и все отрицать — но зачем и почему? С какой стороны ни посмотреть, было непонятно. Непонятно было, при чем тут они и как вообще оказались в такой дурацкой роли? Я вдруг почувствовал: что-то такое нарастает и будет не так, как всегда.
Степа был восторжен и строг. Говорил с таким напором, словно сам все испробовал и проверил. Если для него это было забавой, то для всех остальных чем-то весьма серьезным, и уже не верилось, что это просто такой прикол.
Я взглянул на Наташу. Она была утомлена загаром и безнадежным спором. Нет, ее это совсем не унижало. Тут было что-то другое. В ее надутом лице открывалось некоторое сожаление — но в чей адрес? Петр брал сторону Степы, делая односложные замечания: “это точно” или “да так и есть”. Костя и Катя продолжали сопротивление, они и не думали сдаваться. Все это давно уже вышло за разумные пределы и приобрело болезненный оттенок — из-за яростного характера спора, что ли… И тут вдруг высказался я — что-то меня толкнуло. Вот после этого восклицания Кати:
— Степа, ну ты же умный человек, разве можно говорить такую ерунду?
Не удержался, сказал, что думаю:
— Каждый год мы слышим одно и то же. То про каких-то маргиналов, которые должны на что-то воодушевлять, — вот только непонятно на что. То про проституток… Надоело уже… Словно ты остановился в развитии…
Я запнулся; ни разу еще мне не приходилось выступать против него. Степа выглядел так, словно его бесцеремонно оборвали в самый важный момент спора, нанесли неожиданный удар. Да я и сам не ожидал. Момент и правда оказался важным. Теперь он был вынужден обороняться.
— А ты!.. — вскрикнул он в раздражении. — Чего ты добился в жизни?
И все разом изменилось. И никакие слова уже нельзя было вернуть. И я вдруг задумался: действительно, чего я добился в этой жизни? Кем стал? Что у меня есть?
Конец вечера помню плохо. Как-то все скомкалось. Внешне выглядело как обычно, а по сути стало совершенно иным. Взаимный осадок остался. Мы уже не говорили друг с другом. Говорили Петр, Ира, Катя и Костя. Они шутили, словно ничего не произошло — обыкновенный бой на ринге, и теперь недавние соперники снимают перчатки, пожимают друг другу руки и даже похлопывают по плечу, — мы вымученно улыбались им в ответ. Нас пустячной фразой пытались как-то соединить, но мы, отводя глаза, отвечали таким образом, чтобы ни одно слово нас не коснулось.
Вечер переходил в ночь, ночь оборачивалась сном. Кажется, мы возвращались в одном такси. И это тоже было похоже на сон: зачем ему было ехать, если он жил неподалеку от Петра и вполне мог бы дойти до дома пешком? Поддерживая случайный разговор с таксистом, через него же скованно попрощались. Я поехал дальше. Тогда я еще не знал, что больше никогда не увижу Степу.
Сон оборачивался неожиданным испытанием, проверкой. Я пробовал. Меня пробуют. Нас пробуют. Больше ничего не помню. Я думал, что сон закончится и все станет как прежде. Это сон, убеждал я себя, ничего не было на самом деле, время спасает, возвращает, лечит… Но тут сон заканчивается и наступает действительность.
III
Я включил свет и посмотрел на часы. Телефонный звонок рано утром, еще нет семи. Голос был знакомый, но какой-то странный. Наташа. Слов ее было не понять, не передать. Заторможенный, не проснувшийся, я запоздало выдохнул в трубку: “Как? Когда?” Короткие гудки били в голову — я был ошарашен.
Проснулась Лена:
— Кто?
— Наташа. Степа умер.
— Как это?
Никаких объяснений. Мы растеряны, мы в замешательстве. Надо что-то делать, надо узнать… Я точно слышал голос Наташи, она сказала это.
— Ты не ошибся?
Дурацкий вопрос. Если и ошибся, то только не я. Я повторяю слова Наташи про себя, ведь я их правда слышал.
— Господи, какой ужас! А что случилось?
— Да откуда я знаю?!
Я раздражен. Сейчас меня лучше не трогать. Я не верю. Я ничего не знаю. Мы не виделись целый год. За все это время только моей жене однажды довелось увидеть Наташу. Они встретились случайно на улице. Это было весной, в начале марта. Наташа выглядела какой-то грустной. Лене показалось, что она была чем-то озабочена. В разговоре Наташа между делом посетовала: как же это, мол, Валера поступил со Степой, Степа ведь тогда обиделся.
Я, наверное, тоже. Мы не созванивались. Через несколько месяцев я все же предпринял попытку, но тщетно: в квартире Соболевых не отвечали. Еще раз я решился позвонить в день его рождения, в мае, и снова молчание. Тут же перезвонил родителям, и его мать, Татьяна Михайловна, сообщила, что Степа с Наташей отдыхают в Крыму. А потом я уже не звонил. Они отдыхают, меня не ищут, значит все у них нормально — и чего мне надо?
Неожиданно сообразил, что надо сделать. Набираю знакомый номер, еще не забыл. Наташа не отвечает. Еще сохраняется какая-то возможность.
— А если Татьяне Михайловне?
— Так рано?
Снова дурацкий вопрос. Все вопросы дурацкие. Надо помучаться, побыть в неизвестности. Я рассказал тогда Лене о том, что повздорил со Степой. Она убеждала меня в том, что я был не прав, — мало ли какую чушь он нес, ну и что? И Барометровы и Недорогины Соболевых с тех пор тоже не видели и не слышали, и лишь иногда интересовались у меня: “Как там Степы поживают? Надо бы собраться…”
Звоню в девять часов и получаю сокрушительное подтверждение. У Татьяны Михайловны глухой голос, я проглатываю комок в горле: “Сейчас мы приедем”.
Ноябрь. Мы выходим на улицу. Нам зябко. Мимо проходит женщина в облезлой детской зимней шапке с ушками: глаза заполнены тоской, из приоткрытого рта торчат два зуба — этакая старая белочка. Проезжает автобус с рекламой на боку: “Теплые полы с интеллектом”. Я вспоминаю, что сегодня день рождения Достоевского. Прямо напротив дома мы останавливаем маршрутку и садимся. Хочется понять, что происходит, но ничего не получается. Уже знаешь и веришь только вот в это: прошлое обязательно состоится, настоящее — неуловимо, будущего не бывает никогда.
Вот так вдруг понимаешь, что вокруг медленно и неуклонно смыкается мрак, который в итоге поглотит тебя. Жизнь состоит из мелочей, на мелочи и разменивается. Совсем скоро придет зима.
Раньше я падал зимой, поскользнувшись на льду, три раза в году, я это хорошо запомнил, потом два, а потом, став постарше, стал падать один раз, и, наконец, совсем недавно я вдруг заметил, что не падаю уже несколько лет.
“Его внезапная страстность сделала свое дело”. Откуда взялась эта фраза? Что она должна значить?
Остановка. Угол дома украшает номер 13. В этом доме и квартира 13 есть. Кто там живет? Наверное, счастливые люди? Вот и радио у водителя веселится.
Если ты не занимаешься временем, оно начинает усиленно заниматься тобой.
Мир прост, говорил он, трава должна быть зеленой, небо голубым, юбки у девушек — короткими.
Однажды Лена пожаловалась мне, что ничего не чувствует, не воспринимает запахи. Запах кофе не чувствую, сказала она, апельсина. Пришлось обучаться. Она снимала с апельсина кожуру, разламывала его на дольки и старательно ела, чтобы понять, что это такое, поверить в то, что это и есть настоящий апельсин. Потом все прошло.
Первое время, после того как мы поженились, было так: она хлеб резала, как арбуз, а арбуз, как хлеб. Кашу варила, словно трамвай вела. Поначалу меня это забавляло, а потом стало раздражать.
Как на самом деле живем мы? Я этого никогда не узнаю.
“Его внезапная страстность…”
Всякий человек своей жизнью выращивает в себе смерть — он ее заслуживает. Но ничего не заканчивается и получает продолжение.
Нам пора выходить.
У нас еще оставалась какая-то надежда.
Дверь квартиры открыла Татьяна Михайловна. У нее осунувшееся лицо, она говорит тихо. Мы входим в комнату, и все умственные построения сразу же рушатся. Мы подавлены. Это тяжело. Слезы сдержать невозможно.
Что было неправильного в жизни? Неправильным вдруг оказалось все.
Степа, одетый в серый в полоску костюм, лежал на столе. Отчаяние, мука, распад, успокоение — вот что читалось в его лице. Из-за того что я не видел его год, все происходящее кажется нереальным или уже случившимся как раз в то время. Он принадлежал уже прошедшему времени. А где я находился, я не вполне понимал. Пришлось себя уговаривать: все это происходит только сейчас, но не в настоящем.
Неуместные и обидные подробности его лица опровергали то, что это именно он. Словно кто-то наскоро делал его неудачную копию, рука постоянно срывалась, и вышло то, что вышло. Это было высохшее воспоминание о человеке.
Почему-то подумалось о несправедливости жизни. А когда она бывает справедливой? Несправедливость — закон. Это только потом начинаешь думать о закономерности.
Я уже успокоился и отвожу глаза в сторону. Лена вытирает платком слезы и что-то спрашивает у Татьяны Михайловны. Я не слышу. Это неправда, думаю я. Недаром я его целый год не видел — это не он; он где-то прячется, так нужно для чего-то, чтобы отвлечь внимание, вот и соорудили этот макет. Мы еще потом вместе пошутим по этому поводу, когда он вернется. И вот еще какая глупая мысль пришла мне в голову: у него было тревожное лицо, в том смысле, что не он волновался, конечно, а другие, глядя на него, должны были испытывать беспокойство. Так специально придумали…
Рак, объясняет Татьяна Михайловна, рак прямой кишки. Прошлой зимой это выяснилось. Вот почему такой озабоченной выглядела Наташа, когда ее видела Лена. И не в Крыму они были, когда я звонил в день рождения.
Почему он не сообщил мне? Не хотел делиться своей бедой? И что бы могло измениться? Или все же могло?
Ничего не получилось. От операции он отказался, как его не уговаривали. Он не терпел никакого вмешательства, не верил врачам, боялся боли. Ну да, это понятно… Искал исцеления каким-то другим путем. Кончилось все поездкой в Америку, для которой пришлось продать дачу и машину. Туда он отправился в сопровождении Наташи и Гали Зубак. Что там они делали и как, какую операцию, Татьяна Михайловна не знает, а только когда он вернулся домой, было это в конце сентября, она поняла, что последняя надежда на чудо исчезла. “Таким измученным он выглядел, — рассказывала она. — Он еле в квартиру вошел, а ведь уезжал еще нормальным”.
Случилось еще вот что: сначала умер Дружок, тот самый забавный пудель, любимец бабушки, потом бабушка, а теперь вот… Татьяна Михайловна вздыхала и качала головой. И все в течение одного только года. Понять это было невозможно.
Я вдруг вспомнил слова Степы, которые он сказал за два года до своей смерти. Был летний вечер, мы стояли во дворе его дома — только что вышли из подъезда. Говорили, прощаясь, о разном. О возрасте, о родителях. “Как бабушка?” — спросил я. Она тогда болела, все же девяносто лет ей уже было. Степа что-то такое общее мне ответил, употребив выражение “неизбежность” и добавив “ничего не поделаешь”, а потом прозвучала вот эта фраза: “Поскорее бы все это закончилось”. Возможно, я что-то пропустил, напутал или не так его понял. Иногда такое случается, когда чужим словам придаешь совсем другой смысл, нежели в них содержится на самом деле. Его слова могли относиться совсем к другим вещам. Но что он имел в виду?
Наташу в тот день мы так и не увидели; она занималась организацией похорон, которые состоялись через день.
Я был один. Лена со мной не пошла и, наверное, правильно сделала, ей было бы тяжело за всем этим наблюдать. Пришли Костя с Катей и Ира, Петр находился в отъезде. Было много цветов, венков и незнакомых мне людей, которые были как-то связаны со Степой. Были даже знаменитые ребята-гребцы, про которых в последнее время восторженно рассказывала мне Наташа, — что-то вроде компаньонов Степы по его делам со складскими помещениями, по сахару и бензину, группа спортсменов, то ли байдарочников, то ли каноистов, сумевших своим умом преуспеть в жизни. Вот только “людей из Москвы” не было, и существовали ли они на самом деле?
На кладбище, когда опускали гроб, пошел мелкий противный дождь. Наташа запричитала у края могилы: “Что же это делают? Как же это? Его же закапывают!” Это было похоже на истерику. Показалось, вот-вот и она спрыгнет вниз. Я стоял в стороне, под соснами, рядом с заплаканной Татьяной Михайловной и понурым Николаем Ивановичем, отцом Степы. Меня окликнул чей-то голос сзади. Я обернулся и узнал Галю Зубак, Наташину подругу. Стоя боком ко мне, в широком и длинном вишневом плаще, еще более монументальная, чем прежде, она словно скомандовала: “Иди, успокой ее”. По выражению ее лица можно было понять, как невыносимо ей это слышать.
Я послушно прошагал к Наташе, обнял ее и, кажется, вовремя: она уже пошатнулась. Меня вдруг охватила дрожь, наверное, из-за холода и дождя. Я стоял с непокрытой головой и крепко держал фигурку в черном пальто, — упираясь, Наташа тоже дрожала и пыталась вырваться.
Со стороны эта борьба должна была выглядеть странной. Нас двое в центре небольшой поляны, все остальные зрители небольшими группами расположились на неровностях земли под соснами. Самая многочисленная из них — ребята-гребцы, укрытые зонтами. Они молча смотрели на нас. Что они думали, люди, которые имели со Степой какие-то важные дела и виделись с ним каждый день “на работе”? Что вообще все подумали? Кто я такой? Откуда взялся? Мне и самому уже было неловко. Но вот посыпались первые комья земли на крышку гроба — заработали лопаты; люди стали подходить, и все закончилось.
Степе было сорок пять лет. Почему это случилось именно с ним — с человеком, который правильно питался, был здоров, никогда не лежал в больнице, старался все предугадать в жизни?
Мир — это хаос; нам кажется, что мы его упорядочиваем, а потом вдруг все рушится. И только еще раз задумаешься: как это со временем человек превращается в нечто другое, чем предполагалось? Смотришь на себя в зеркало и недоумеваешь, неужели это я? Что со мной произошло? Я же обещал себе тогда, в детстве, глядя на тех, кто старше, что не буду таким, как они, что у меня будет все лучше, вернее, безошибочнее… Ну да, я просто не буду повторять их ошибок, ведь это так просто!
Через несколько дней Степа мне приснился, и вышло во сне так, как я и предполагал: все это было подстроено, придумано для того, чтобы ему скрыться. Я вошел в какую-то столовую, взял поднос на раздаче и вдруг заметил через несколько человек впереди его. Он тоже двигал поднос к кассе, ставил на него тарелки, о чем-то переговаривался с соседом. Я смотрел на него и не верил своим глазам. Он как ни в чем не бывало садился за стол, отламывал хлеб, зачерпывал ложкой суп. Сев в отдалении, я не обнаруживал своего присутствия, почему-то сообразив, что так надо. Зато он, как бы продолжая разговор со своими новыми товарищами, неожиданно нашел меня взглядом и, улыбаясь, громко сказал: “Все нормально”. Проснувшись, я тоже улыбнулся: ну конечно, он вернется, надо только подождать.
Через два месяца Наташа совсем исчезла из нашей жизни. Каким-то образом быстро умудрилась продать квартиру, в которой она жила вместе со Степой, так что закономерно возникал вопрос, как ей это удалось, ведь есть же какие-то сроки оформления? Иначе говоря, когда мы виделись на девять и сорок дней, уже шел какой-то процесс, готовились документы, ставились печати, а Наташа продолжала выглядеть убитой горем и отвечать скорби Татьяны Михайловны. Номер мобильного телефона, который она дала мне на похоронах, не отвечал. И только тогда мы вспомнили еще кое-что странное, что засело в нас сразу, но отступило на задний план из-за трагичности свалившихся событий. И Татьяна Михайловна про это вспомнила, едва мы осмелились спросить: как Степа, умерев в своей квартире, оказался в родительской? А вот как: едва это случилось, Наташа наняла каких-то людей и они на одеяле перенесли его в соседний подъезд. Вопрос только один: зачем? Возможно, потому что родительская квартира была просторнее? “Я тогда была не в себе, — рассказывала Татьяна Михайловна, — ничего не соображала, да и можно ли было что сообразить, когда сын умер?”
По ее словам, это Галя Зубак с Наташей внушили Степе, что излечиться можно только в Америке, что только там есть настоящие специалисты, и именно после этой злосчастной поездки Степа сказал: “Почему они меня обманули?” Но кто это “они” и почему он так сказал, Татьяна Михайловна не знала. Теперь вообще очень многое представлялось странным. Выяснялись и другие любопытные подробности.
“А ты с Вадиком знаком?” — неожиданно спрашивает она у меня. Удивленный, я отвечаю “нет” и тут же соображаю, что “люди из Москвы” действительно существуют, но она-то каким образом о них осведомлена? “Это через Вадика Степа с Наташей познакомился, — рассказывает Татьяна Михайловна. — Она ведь его бывшая… Мне бы раньше про это проведать, а не сейчас, разогнала бы я их! Эх, Степа, Степа…” Если мы чего-то не понимали или заблуждались, то оставалось только сожалеть, что так вышло. Как бы там ни было, оказалось, что Наташу мы знали плохо. Татьяна Михайловна назвала ее “аферисткой”, тем и закончилось.
Продолжение есть у истории с Шипулиным, хоккеистом из команды Степы, который едва не потерял свое пальто в незабываемой толчее в раздевалке. Дежурство подходило к концу, народ схлынул, и стало намного спокойнее и тише. Ребята заговорили о будущем: кто кем станет и как будет жить. В пустом вестибюле показался Дедушка — ну да, мы так его называли между собой — преподаватель с кафедры физвоспитания, достаточно пожилой уже человек, худой, седой, высокий, с щетиной на лице и волосами в ушах. Он был одет в самый затрапезный спортивный костюм с вытянутыми коленками, ноги обуты в длинные черные лыжные ботинки. Дедушка, не доходя до раздевалки, вдруг присел у противоположной стены на корточки. Нет, ему не стало плохо. Может быть, он устал или была на то еще какая-то причина. Но вот присел, свесив руки к полу, и уставился перед собой тяжелым и темным взглядом. Спустя минуту, в вестибюле появился парень, с виду студент-первокурсник. Его интересовало расписание лекций, которое висело над сидящим на корточках Дедушкой. Парень, не обращая на него никакого внимания, уткнулся в доску с расписанием, и Дедушка с такой же отрешенностью не менял своего положения.
Он вдруг стал иллюстрацией к разгоревшемуся спору. Степа кивнул в его сторону и сказал: “Жить — чтобы в его возрасте сидеть перед кем-то на корточках? Жить надо в другую сторону!”
Я теперь никогда не узнаю, что значили те три рейки, приклеенные к полу, в квартире Степы. И какова судьба слоненка без хобота с грустными глазами, который прятался под подушкой на диване. Эту игрушку Наташа, конечно же, забрала с собой — ей найдется где-то место. Но где место во всей этой истории человеку? Зачем все это было? Для чего?
Если человека нет в мире, то миру нет определения.
Куда он вернулся? Не знаю. Я вижу море, луч солнца из-за туч, когда вся поверхность разглаживается и мерцает. На песчаном берегу можно найти его следы.
Чувства сильнее слов, а потому говорить мне больше не о чем.