Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2011
О ЛИТЕРАТУРНЫХ НРАВАХ
Самуил Лурье
Нечто о тиражах. О ролевых играх.
О роковых глупостях
Умнейшим был — Владиславлев. (Ср.: Цезарь, “Записки о галльской войне”.)
Из деятелей русской литературы — первый, кто сообразил, как обращаться с нею, чтобы успеть съесть рыбку.
А — не доводить до серьезного. Употребить играючи, между делом. Вложил — извлек — под мышку — с полупоклоном шаг назад — поворот через плечо — и марш к месту назначения, оборачиваясь для воздушных поцелуев.
Беспроигрышный modus operandi. Она останется навек (ну, на полвека) благодарна. Вознаградит. Все будет: слава (ну, известность), большие деньги, продвинутых барышень сияющие глаза.
(Вам же, которые, дотронувшись, не в силах отлипнуть, — при жизни весь пакет достанется, ох, вряд ли; в старости же — и после, наверное,— кайф уже не тот.)
Да что барышни! Частный случай, мелкий бонус. Посияет — и замуж. Но чувствовать себя постоянным предметом жадного интереса молодых! Литератор! Звучало почти как сегодня — футболист. Особенно в первой половине девятнадцатого.
“Слово „литератор“ даже пугало меня, гимназиста, — пишет Г. Н. Потанин из Симбирска, вспоминая, как в 1847 году познакомился там с автором только что прогремевшего хита — „Обыкновенной истории“. — Слово это во времена императора Николая имело весьма важное и высокое значение, не то что теперь… Напечатана даже была толстая книга „Сто русских литераторов“, с превосходными портретами Зотовых, Свиньиных, гравированными в Англии на стали. Поневоле страшила меня встреча с таким важным лицом, как литератор. Все кругом только и говорило о нем. Даже товарищи начинали завидовать и подшучивать надо мной: „А ты, брат, как увидишь его, сейчас беги, скажи, какой такой литератор. Беленький, серенький или черненький он?“”.
Приятно, черт возьми. А желаете завоевать это высокое звание, не сочиняя хитов? да в придачу озолотиться?
Сколько там Краевский отсчитал Гончарову за “Обыкновенную”? р. по двести за печатный лист, то есть тысячи две? (Вообще-то недурно: тогдашний р. асс. — это, считайте, нынешние сто.)
А не угодно ли — полтораста тысяч для начала? и потом повторить?
Чтобы, значит, выйдя досрочно на пенсию, кочумать в гамаке, сплетенном из лавровых ветвей, а литература отгоняла мух и подливала в стакан то malt scotch whisky, то straight bourbon — смотря по погоде.
Вы, кажется, не прочь? Тогда изучайте опыт Владимира Андреевича Владиславлева (1806—1856). Вот пошаговая инструкция. На раз-два-три.
Раз — садитесь за компьютер, пишете (при царизме — в цензурный комитет, при социализме — в издательство, а в наше непростое время — в РЖД,
в РПЦ, в ближайшую мэрию — словом, туда, где деньги лежат): имея цель поднять уровень российской педиатрии, желаю издать лит.-худ. альманах, прибыль от реализации которого будет направлена на приобретение импортного медицинского оборудования для петербургской детской больницы № 1.
NB: при социализме про детскую заболеваемость и тем более про импорт — ни слова; заменить патриотическим воспитанием.
При всех режимах вас приглашают зайти; угощают чашечкой кофе (при царизме и социализме — чая), на прощанье горячо жмут руку; при царизме
и социализме доставляют положительную резолюцию по месту работы.
Два — едете в любую, по вашему выбору, типографию, объясняете содержателю: 32 печатных листа в 12-ю долю, четыре гравюры, бумага первого сорта, тираж 10 000, — в какую сумму обойдется издание? Он говорит, допустим: двадцать тысяч. Только для вас. Гравюры надо заказывать в Англии; доставка, растаможка, то да се. Вы отвечаете: двадцать пять. Но без предоплаты. А по ходу реализации.
Типографщик — это не должно вас удивить — изъявляет непритворную радость и благодарит за доверие.
NB: при социализме о надбавке, равно и о кредите, не может быть и речи; да и весь этот пункт ни к чему: переговоры ведутся с издательством; в наше же непростое — типографщику надо предъявить гарантийное письмо из РЖД или РПЦ или мэрии (см. выше). Без этого радость типографщика не будет непритворной. А впрочем, на него при любом общественном строе — плевать.
Три — берете записную книжку, мобильник и обзваниваете избранных (вами) авторов — кого хотите — какие нынче модные имена? Бенедиктов? Кукольник? Даль? Добавить солидных — Вяземского, Одоевского. С иногородними — Баратынским, Языковым, Ростопчиной — связаться по имейлу. Опросить переводчиков: над чем работаете? Профессоров — насчет статей. Ну и приятелям — циркулярное: налетай!
Доставленные рукописи сложить, обернуть, перевязать бечевкой, отослать
в типографию.
Вот, собственно, и все.
10 000 экз. по 20 р. = 200 000;
25 000 — как обещано, г. Фишеру (чья типография);
25 000 — попечителю детской больницы № 1 в собственные руки.
Авторам — по экземпляру в зубы — примерно 800 р.
Подарочные экземпляры влиятельным лицам, почетным особам, нужным людям, лит. критикам — еще на 2000.
На извозчика, на телефонные переговоры, на переписку — ну, пускай 200 р.
Книгопродавцам (нельзя же совсем без них) за комиссию — ну, 7000.
Чистый доход = 140 000 р. асс.
Прописью: сто сорок тысяч! Без малого сто годовых окладов жалованья столоначальника в министерстве или командира армейского батальона.
NB: при социализме — не раскатывайте губу! — г. Фишер, в дальнейшем именуемый Государство, оставляет весь тираж себе (и что он с ним делает — вас не касается), а вам выдает стандартный гонорар составителя плюс потиражные. Это две, максимум три годовые зарплаты инженера. Тоже, впрочем, — не жук лапкой потрогал.
NB: в наше непростое стоимость гарантийного письма из РЖД, РПЦ и пр. — не меньше 50 %. Зато можно сэкономить на детской больнице № 1.
Теперь представьте себе, что Владимир Андреевич исполнил этот фокус шесть раз подряд. С тем же успехом.
140 000 ╢ 6 = 840 000.
Живи — не хочу. Пока все эти Пушкины, Полевые корчатся в долгах.
Отчего бы, кстати, самому не сыграть в беллетристику по маленькой? Чисто ради удовольствия рецензии почитать. Как соревнуются Булгарин и Белинский: кому сильней понравилось. Хотя положа руку на сердце — какое может быть сравнение. Молью траченная лиса — и зоркий ястреб.
Не ручной, не ручной. Беспощадно правдив. Непосредственный до наивности. Как живет, так и пишет. Засыпает над повестями Белкина — режет публике в глаза: хороши после обеда. Претит ему Марлинский — рвет Марлинского в клочки: “ни характеров, ни лиц, ни образов, ни истины положений, ни правдоподобия в интриге”. При виде “препрославленной „Пиковой дамы“” только плечами пожимает. А попал на томик Владиславлева — вот что значит самостоятельность вкуса, — проглотил залпом и загрустил: как хочется еще; и ведь побежал в магазин за предыдущим томиком и жег над ним свечу до утра.
“Мы принялись за III и IV части „Повестей и рассказов“ г. Владиславлева ex officio, а прочли их с таким наслаждением, что, несмотря на недостаток во времени, прочли и первые две части…”
Завидуете? А разве так уж непременно литератор должен быть непонятым и нищим, страдать от обид?
Как себя поставишь.
(Избранные произведения русских писателей; расположить по алфавиту — Бернет, Владиславлев, Вяземский, Жуковский. Вот уже и до антологии рукой подать. А там — и до хрестоматии.)
Вникнем: отчего бы тому же Пушкину, тому же Полевому не воспользоваться владиславлевской технологией? Сорвать хотя бы этот первый куш,
140 000, — одним ударом решить все проблемы. Ну хоть не все. В 34-м Пушкин уплатил бы половину долгов — и еще хватило бы на воссоединение Болдина: часть села, принадлежавшая Василью Львовичу, после его смерти поступила в опеку. Крупное поместье, долгоиграющий ресурс.
“Ох! кабы у меня было 100 000! как бы я все это уладил; да Пуг., мой оброчный мужичок, и половины того мне не принесет, да и то мы с тобою как раз промотаем; не так ли? Ну, нечего делать: буду жив, будут и деньги…”
К 36-му долг разросся так страшно, что был уже несовместим с жизнью; немедленная ампутация стоила как раз 140 000. И ведь Пушкин, разуверившись в других способах, именно решился издавать альманах. На два года раньше Владиславлева.
Конечно, вы не усомнитесь, что “Современник” был раз в тысячу лучше “Альманаха на 1838 г.” (переименованного затем в “Утреннюю зарю”). В нем “Капитанская дочка” и “Нос” впервые напечатаны — так даже не бывает.
Почему же Владиславлев воспарил, а Пушкин только глубже провалился? Скажете — судьба?
Ну — пожалуй. В некотором смысле. В смысле фактора, стимулирующего спрос.
Первый том “Современника”: тираж — 2400 экз., продано 800. Второй том — те же самые цифры. Только-только окупить издержки. Третий так уже и печатали — смирившись: 900 экз.
Из трехтысячного тиража “Пугачева”, кстати, тоже реализована хорошо если треть. (В плюсе — тысяч двадцать р.: формально — чистая прибыль, по существу — подарок от спонсора.)
Но “Пугачев”-то — ладно: сочинение специальное, на квалифицированного любителя — такого, как царь. А “Современник” отчего не пошел?
А он пошел. Он очень даже твердой поступью пошел. При сложившейся конъюнктуре рынка. Вся эта калькуляция только фиксирует ее. В первое десятилетие Застоя в РИ проживало не более восьмисот человек (из них шестьсот пятьдесят — в Петербурге), готовых, ради того чтобы на полгода раньше всех других прочитать “Капитанскую дочку” или “Нос”, — приобрести в нагрузку полкило одноразового вторсырья.
Но Владиславлев-то свой пухлый сверток втюхал! Разместил в десяти тысячах семей! Спрашиваю в последний раз: как ему удалось? Какими средствами?
Отвечаю: обыкновенными. Подручными. Под рукой у него были креативные промоутеры; надежная дистрибьюторская сеть; и пылкая бесплатная реклама.
Потому что он был — кто? Правильно: адъютант Дубельта, легендарного начштаба корпуса жандармов. Его свинцовый карандаш. (Без метафор: у адъютанта только на левом плече — эполет, а с правого свисает золоченый витой шнур с этим самым карандашом — записывать исторические изречения полководца и очередные ходы; die erste Kolonne marschiert, помните?)
В человеке, занимающем такое место, как-то особенно отрадно встретить литературный талант. И поприветствовать от души. Его почерк и подпись известны сослуживцам во всех уголках необъятной. Доставили ему множество заочных доброжелателей.
Представим какой-нибудь город NN, но не в александровскую (Гоголем обозначенную, чтобы цензура не вязалась) эпоху, а в николаевскую. Кому должен Чичиков по прибытии нанести первый визит — губернатору (который вышивает иногда по тюлю) или жандармскому генералу, — однозначно сказать нельзя, это зависит от задания и легенды. И чья супруга просто приятная, а чья — во всех аспектах. Но нет сомнения, что интеллектуальную городскую моду диктуют обе. Разговор переходит на литературу; мы хоть и
в провинции, но au courant de toutes les nouvelles: дамы буквально упиваются “Утренней зарей” (обеим, какое совпадение, книжку преподнесли мужья в один и тот же день). Уж на что рецензент “Литгазеты” бывает строг (“Молодой, — вздыхает просто приятная, — Белинский его фамилия. Мне Сидор Пафнутьич сказал”) и даже нетерпим, а умеет отдавать справедливость. “Альманах г. Владиславлева, — пишет, — есть весьма утешительное явление и может служить прекрасным подарком всякой милой кузине и не кузине”. Остро, не правда ли, Павел Иванович?
Пренебрегли бы вы на месте Чичикова подобным намеком? А вице-губернатор пренебрежет? А прокурор, председатель палаты, полицеймейстер, откупщик? (Особенно откупщик — забудет ли он про частно-государственное партнерство и социальную ответственность бизнеса?)
Тут еще такая тонкость: попечителем детской больницы № 1 являлся не кто иной, как Бенкендорф. Его сиятельство лично.
Это дополняло конфигурацию. Которая (грубо обобщая) в заинтересованных умах выглядела так: про того, кому жалко двадцатки на “Утреннюю зарю” для кузины или не кузины, начальники могут подумать, что он затаил в душе недоброе отношение к органам. Ну или что кладет (из скупости или по глупости) на то, что могут подумать. И, стало быть, на первую заповедь: кто не любит органы — не любит Россию. А для такого человека всегда могут найтись ничтожные, но непреодолимые препятствия при производстве в следующий чин или при заключении контракта на подряд.
Десять тысяч (кузин и не кузин) — эта цифра отображает сплоченность номенклатуры, ее готовность бросать деньги на ветер. (Ну и трусость. В обеденный перерыв загляните в первый отдел, там подписка идет. Попробуй не загляни.)
На этой поляне Владиславлев собрал всё.
А Пушкину, Полевому и вообще любому, кто захотел бы поправить свои дела, обслуживая распространяющуюся по стране привычку к чтению, оставалась другая часть публики: молодежь (от 13 до 30 лет) преимущественно мужского пола и притом не дорожащая административной карьерой. Равнодушно проходящая мимо дверей переполненных социальных лифтов. Бредущая (черт, сколько причастий!) на свой четвертый или шестой этаж по черным лестницам. Чтобы, наскоро и скудно поужинав, броситься на диван и уйти с головой
в ролевую игру.
Начать с меню сюжетов: “…об роли поэта, сначала не признанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом; Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гус перед ними, восстание мертвецов в „Роберте“ (помните музыку? Кладбищем пахнет!), Минна и Бренда, сражение при Березине, чтение поэмы у графини В-й-Д-й, Дантон, Клеопатра e i suoi amanti, домик в Коломне, свой уголок, а подле милое создание…”
Что выбрать? На чем сосредоточить вображение, чтобы заснуть без тоски (даже в Петербурге, даже летом)?
А есть же счастливчики, маменькины обеспеченные сынки, которые занимаются этим прямо с утра, пока остальные плетутся на службу.
“Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги великодушия.
Или изберет он арену мыслителя, великого художника: все поклоняются ему; он пожинает лавры; толпа гоняется за ним, восклицая: „Посмотрите, посмотрите: вот идет Обломов, наш знаменитый Илья Ильич!“”
Худлит еще не осознавал, а только едва предчувствовал свое предназначение: поставлять широким массам материал для сценариев компьютерных игр. (На промежуточном этапе — для кино- и телесериалов.) Сами компьютеры были практически недоступны. Почти все сюжеты потребителю приходилось разрабатывать самому и сохранять исключительно в голове, что приводило
к сбоям памяти — впрочем, нисколько не болезненным, даже наоборот:
“Верите ли вы, на него глядя, милая Настенька, что действительно он никогда не знал той, которую он так любил в своем исступленном мечтании? Неужели он только и видел ее в одних обольстительных призраках и только лишь снилась ему эта страсть? Неужели и впрямь не прошли они рука в руку столько годов своей жизни — одни, вдвоем, отбросив весь мир и соединив каждый свой мир, свою жизнь с жизнью друга? Неужели не она, в поздний час, когда настала разлука, не она лежала, рыдая и тоскуя, на груди его, не слыша бури, разыгравшейся под суровым небом, не слыша ветра, который срывал и уносил слезы с черных ресниц ее?”
А? Какой высокий класс: ветер, срывающий слезы с ресниц, причем — черных! А даже цветного кино еще нет в помине. Но, правда, это случай редкий: как правило, визуальный ряд у тогдашнего пользователя, или, если угодно, пациента (т. н. “мечтателя”), несколько размыт, главный интерес игры — в переходах от несчастья к счастью и обратно… Конечно, жаль тратить бумагу “Звезды” на текст Достоевского, но все-таки давайте докрутим диск до конца:
“Неужели все это была мечта — и этот сад, унылый, заброшенный и дикий, с дорожками, заросшими мхом, уединенный, угрюмый, где они так часто ходили вдвоем, надеялись, тосковали, любили, любили друг друга так долго, „так долго и нежно“! И этот странный, прадедовский дом, в котором жила она столько времени уединенно и грустно с старым, угрюмым мужем, вечно молчаливым и желчным, пугавшим их, робких, как детей, уныло и боязливо таивших друг от друга любовь свою? Как они мучились, как боялись они, как невинна, чиста была их любовь и как (уж разумеется, Настенька) злы были люди! И, боже мой, неужели не ее встретил он потом…”
Вот! Вот о чем я говорил: вот к чему приводило отсутствие съемного носителя: к слипанию файлов. Вроде бы пошла вторая серия, — но нет: сразу — практически без подготовки — happy end, и возвращаемся в первую.
“…потом, далеко от берегов своей родины, под чужим небом, полуденным, жарким, в дивном вечном городе, в блеске бала, при громе музыки, в палаццо (непременно в палаццо), потонувшем в море огней, на этом балконе, увитом миртом и розами, где она, узнав его, так поспешно сняла свою маску и, прошептав: „Я свободна“, задрожав, бросилась в его объятия, и, вскрикнув от восторга, прижавшись друг к другу, они в один миг забыли и горе, и разлуку, и все мучения, и угрюмый дом, и старика, и мрачный сад в далекой родине, и скамейку, на которой, с последним страстным поцелуем, она вырвалась из занемевших в отчаянной муке объятий его…”
И такого-то пользователя вы надеетесь накормить сухим печеньем из альманаха? Нет, ему нужен журнал. (То есть он не против отдельных изданий, но книги дороги и негде их держать; также много значат периодичность и регулярность.) А в журнале нужны ему: роман с обаятельным героем; разочарованная лирика; насмешливая критика.
Материал для трех ролей. Но поскольку исполнитель предполагается один, в них должно быть нечто общее. А именно — цвет. Один из оттенков розового или желтого. Им должно быть окрашено все: от колонки редактора до последней библиографической заметки. (Понятно же, что без одноразового вторсырья нельзя обойтись и в журнале.) Этот оттенок розового или желтого принято называть направлением, или идеей.
Например, идея покойного “Московского телеграфа” была кисейно-розовая с крапинками салатового: дорогу среднему классу — локомотиву прогресса!
Идея “Библиотеки для чтения” — темно-желтая с пятнами от пролитого черного кофе и может быть выражена словами: дорогие современники и особенно соотечественники! Честь имею сообщить, что я видал вас всех в гробу.
Искренне ваш барон Брамбеус. (Это поначалу очень понравилось, но роль-то — всего одна; и монотонная; и трудная.)
“Современник” окружила со всех сторон литературная партия нового типа, цвета тусклой темной охры, как фасады петербургских доходных домов. Капитаны и майоры. Военные и штатские. Карлгоф из горвоенкомата, Панаев и Краевский из Минпроса, наш знакомый Владиславлев и некто Врасский — из ГБ. Идея: стабильность — наличность — недвижимость. А также нравственность и художественность, само собой.
Все они помаленьку пописывали худ. тексты и помаленьку же скупали акции разных предприятий (Краевский, скажем, — Царскосельской железной дороги). Успех владиславлевского альманаха показал, что эти два любимых дела можно соединить.
Были кой-какие деньги, были приятели-поэты (у Краевского — Лермонтов; Карлгоф покровительствовал Кукольнику и Бенедиктову, даже издавал их книги за свой счет); прозы вообще навалом, поскольку прозу они сочиняли сами;
в основном — третьего сорта, но у Одоевского (из МВД) — вполне добротный второй, Панаев тоже подавал надежды. Первосортную прозу партия (эти люди так и говорили о себе: честная литературная партия) презирала.
Главное — у них был Краевский. Возможно, единственный в мире человек, родившийся сразу редактором (как Башмачкин — чиновником). Никогда ничего другого в жизни не хотел и не умел, только — читать чужие рукописи и решать: в набор, в портфель или в корзину. И править их, править, с особенной охотой — статьи; поднимая чужие мысли до уровня своих. (И выдавая потом за свои: одна из двух слабостей, другая — к прибавочной стоимости.)
А также — заключать союзы, составлять комплоты, плести интриги, вербовать агентов, подсылать лазутчиков, короче — всегда иметь врагов и беспрестанно побеждать.
Не хватало только критика (не абы какого, а с идеей-красителем), чтобы осуществить лакомую мечту: завести на паях журнал — доходный и высокохудожественный. Писать сам Краевский не любил, и считалось, что он для этого слишком умен.
Панаев предлагал позвать из Москвы Белинского. Какая свобода пера, какой искренний голос. Краевский соглашался: пишет смело, а попадает
в такт; далеко пойдет. Наброситься на Марлинского не каждый решился бы: на репрессированного! на солдата! для которого, может быть, в литературной славе — единственная надежда на перемену судьбы. Все похваливали или помалкивали — под дурацким интеллигентским предлогом: лежачего якобы не бьют. Белинский первый в России подал пример: бьют, и еще как, нам дороже всего эстетическая истина. И надо же, как угадал: там, во дворце, смотрят на так называемое творчество Марлинского точно так же, — это министр сказал. Он вообще Белинским доволен; еще бы: как радует, когда молодой, независимый, откровенный — а все понимает. Необыкновенно удался ему в “Литературных мечтаниях” этот абзац, действительно прекрасный.
(Напомню его в скобках. Частично воспроизведу. Хотя СНОБ против. Она говорит: не может этого быть, чтобы великий ревдемократ начал свою песенку с такой визгливой ноты. Впоследствии — да, его попутал бес — вернее, Бакунин — вернее, Гегель. И то ненадолго. А этот абзац в “Лит. мечтаниях” — крайне сомнителен. Крайне. Его, наверное, Надеждин вписал, тайком от автора. Чтобы спасти эту гениальную статью от цензурной расправы.
“Итак, нам нужна не литература, которая без всяких с нашей стороны усилий явится в свое время, а просвещение! И это просвещение не закоснит благодаря неусыпным попечениям мудрого Правительства. Русский народ смышлен и понятлив, усерден и горяч ко всему благому и прекрасному, когда рука Царя-Отца указывает ему на цель, когда Его державный голос призывает его к ней! И нам ли не достигнуть этой цели, когда Правительство являет собою такой единственный, такой беспримерный образец попечительности о распространении просвещения…”
А вот и прямо про Уварова. Как искренне, как тонко и звонко. Нет, гражданка, это не Надеждина рука:
“Да! у нас скоро будет свое русское, народное просвещение; мы скоро докажем, что не имеем нужды в чуждой умственной опеке. Нам легко это сделать, когда знаменитые сановники, сподвижники Царя на трудном поприще народоправления, являются посреди любознательного юношества в центральном храме русского просвещения возвещать ему священную волю Монарха, указывать путь к просвещению в духе православия, самодержавия и народности…”.)
Какой молодец. Именно то, что надо. Однако начатые с ним переговоры пришлось прервать. Пусть сперва зарубит хорошенько на носу: ни один сотрудник журнала не смеет ставить свои принципы выше принципов редактора. А не то что он, видите ли, на все согласен, но — так как у вас участвуют неко-торые литераторы, как-то князь Вяземский, барон Розен и Виктор Тепляков,
о которых я по совести не могу напечатать доброго слова и вообще говорить умеренно и хладнокровно, то буду стараться совсем не говорить о них.
А еще ему желательно, чтобы под статьями красовалась его подпись.
Словом, пусть остается пока в Москве, остывает. Время есть.
Вообще-то проще было не затевать новый журнал, а завладеть уже действующим. Например, “Современником”: если Пушкин согласится взять Краевского
и Одоевского в соредакторы. Типография принадлежит Врасскому. Нас большинство. Произведем реорганизацию. А там, глядишь, и прибыль; когда начнет поступать — перераспределим.
Однако — не на того напали. Когда они сунулись с этим к Пушкину — он их послал. У Пушкина было сколько угодно собственных идей (в том числе даже одна политическая); он тоже прекрасно понимал разницу между журналом и альманахом и подыскивал постоянного критика; Гоголь явно не годился. Гоголь в первом томе “Современника” дал совершенно бестактную статью. Напал на “Библиотеку для чтения” (а журнал-то — Смирдина, и там напечатана “Пиковая дама”). Пожалел о “Телеграфе” и даже исхитрился выразить сочувствие самому Полевому (“В это время не сказал своих мнений ни Жуковский, ни Крылов, ни князь Вяземский, ни даже те, которые еще не так давно издавали журналы, имевшие свой голос и показавшие в статьях своих вкус и знание: нужно ли после этого удивляться такому состоянию нашей литературы?”) Наконец, не посчитал нужным заметить Белинского, восходящую звезду.
Пушкин был вынужден в следующем томе отчитать его и довольно резко. За все сразу и отдельно — за Белинского:
“Жалею, что вы, говоря о „Телескопе“, не упомянули о г. Белинском. Он обличает талант, подающий большую надежду. Если бы с независимостию мнений и с остроумием своим соединял он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности — словом, более зрелости, то мы бы имели в нем критика весьма замечательного”.
Краевский, Одоевский и примкнувший к ним Врасский представили министру просвещения программу нового, собственного журнала. Название — “Русский сборник”, цель — патриотическое воспитание, авторы — весь цвет словесности (кроме Пушкина) и т. д. Приложение: горячее ходатайство Жуковского.
Уваров не мог упустить случай огорчить Пушкина — и взялся ходатайствовать перед государем о дозволении. Хотя не скрыл от Жуковского, что проспект — не впечатляет: “Это просто журнал — а программа сходствует со всеми программами журналов”.
Результат оказался отчасти неожиданный. Николай написал на первой странице его доклада: “И без того много”.
А чего бы вы хотели после безобразного скандала с “Телескопом”? Проморгали ведь Чаадаева ваши цензоры, Сергий Семенович. И ваш фаворит Надеждин оказался пособником внутреннего врага. Ну или буйного сумасшедшего. Который даже в частной переписке позволял себе клеветнические утверждения типа: мы живем среди самого плоского застоя. Вообще, как-то немного надоедает закрывать журналы по одному. “Европеец”, “Телеграф”, “Телескоп” — кто следующий? Помнится, вы обещали, что образумите литературу.
Отныне, стало быть, завести новое периодическое издание стало невозможно. Только — купить одно из существующих. Либо взять в аренду.
Краевский с компанией, не теряя времени, сняли на два года газету Воейкова — “Литературные прибавления к Русскому инвалиду”. А с журналом решили так: посмотрим, подождем. “Отечественные записки” Свиньина дышат на ладан. “Русский вестник” Глинки — в летаргии. “Сын отечества”, Греч и не скрывает, убыточен. Да и “Современник” должен же Пушкину очень скоро надоесть. Корректура, редактура, цензура… Куратору вовремя поддакнуть… Не с его характером.
“…У меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры,
и мне говорили: Vous avez trompJ и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; черт догадал меня родиться в России с душою и
с талантом! Весело, нечего сказать”.
Это ведь Краевский сообщил Пушкину: что Бенкендорф просил у государя грант для Полевого на историю Петра I. (Ну и фраза. Вот из-за таких фраз и не люблю повествовать.) А Краевскому — вероятно, Карлгоф. А Карлгофу — несомненно, Владиславлев. Не исключено, что и приврав. Он за что-то ненавидел Полевого; и он был лгун (это можно доказать). И вообще, маленькие литераторы обожают стравливать больших.
И вот в примечании к этому письму Пушкина (от 18 мая 36 года) старуха СНОП сообщает: “Пушкин полагал, что Н. Полевой, подобно Булгарину, был связан с III отделением”.
А к дневниковой записи позапрошлого года (“мудрено с большей наглостью проповедовать якобинизм перед носом правительства”) — никакого примечания (хотя бы такого же бессмысленного: Пушкин полагал, что Полевой — опасный и бесстрашный экстремист) небось не дает. Чтобы ни в каком случае не вставлять наречия безосновательно. Ведь Пушкин всегда прав. А Полевой — давно уже никто.
Пусть никто. Но остаться в истории литературы никем (то есть не остаться, потеряться) — это одно, а остаться кем-то, про кого сам Пушкин написал: полицейский шпион, — это совсем другое, согласны?
Отчего бы не указать невежественному потомству (если, конечно, у вас нет других данных): Пушкин так выразился сгоряча, со зла и притом — вчитайтесь — похоже, он имел в виду не то, что вы подумали, а что ГБ рассматривает журналистику как одно из своих подразделений?
(Ср. в письме от 6 мая: “Вижу, что непременно нужно мне иметь 80 000 до-ходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию, —
а ведь это все равно что золотарство… очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди, что… Черт их побери…”)
Осенью 36-го один молодой историк, Устрялов, намереваясь защищать докторскую диссертацию, напечатал ее отдельной брошюрой. Там он оспаривал какие-то положения Карамзина, в чем-то соглашался с Полевым, — ну, как должно быть в добросовестной научной работе. Вяземский написал ее разбор. Для “Современника”. В виде открытого письма к министру Уварову. На тему: все враги России — противники Карамзина, и все противники Карамзина — враги России. По-видимому, князь Петр Андреевич окончательно забросил чепчик за мельницу. Три цитаты:
“Г. Устрялов не усомнился вывести на одну доску Карамзина и Полевого: стройное творение одного и хаотический недоносок другого!”
“Письмо Чаадаева не что иное в сущности своей, как отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин”.
“И самое 14 декабря не было ли впоследствии времени, так сказать, критика вооруженною рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть Историею Государства Российского…”
Дойдя до этого места, Пушкин написал на полях рукописи: “Не лишнее ли?”
Публиковать в “Современнике”, разумеется, не стал: отговорился тем, что цензура не пропустит. Разве при каком случае удастся использовать отрывок-другой. Но возле фразы насчет хаотического недоноска оставил помету:
“О Полевом не худо бы напомнить и попространнее. Не должно забыть, что он сделан членом-корреспондентом нашей Академии за свою шарлатанскую книгу, писанную без смысла, без изысканий и безо всякой совести, — не говорю уже о плутовстве подписки, что касается управы благочиния, а не Академии наук”.
Оба прежние обвинения, политические, забыты, а предъявлено третье, уголовное. Немного странное, если вдуматься: от человека, пятый год получающего солидную плату за труд, к которому фактически еще не приступил.
И вот именно тут СНОП не выдерживает; считает своим долгом вступиться. Не прямо за Полевого, конечно:
“Понимая, какие трудности предстоят ему при написании, а также при попытке опубликовать „Историю Петра“, Пушкин болезненно воспринимал любые известия, которые ставили под сомнение ценность подготовляемого им труда или могли осложнить его положение как историка. Надо думать, что именно это обстоятельство обусловило резкость слов Пушкина по адресу
Н. А. Полевого на полях открытого письма Вяземского”.
Позвольте, позвольте: выходит, “надо думать”, что Пушкин не считал Полевого сексотом? А якобинцем? Ведь если, наоборот, думать, что считал, то зачем искать какие-то еще обстоятельства, оправдывающие резкость слов?
Получается: сексот — нормально, а вот невежда, халтурщик, жулик — это уже перебор. Так думать про Полевого советские люди не должны. Ярость Пушкина объясняется тем, что он видел в Полевом опасного конкурента.
И мог действительно попасть в очень неудобное положение, если бы Полевой свою историю Петра написал раньше него. У Полевого была значительная фора: он прочитал всех предшественников, а Пушкин едва ли не одного Голикова (известного Полевому еще в детстве).
Но зато у Полевого совсем не было свободного времени. Надо было дописать ИРН (оставалось еще шесть томов) и “Русскую историю для первоначального чтения” (четыре тома) и наполнять рецензиями (анонимными) критический отдел “Библиотеки для чтения”. Очень много работы, очень мало денег.
“Работать и видеть, как бесплодно гибнет труд и время, менять векселя на векселя…”
В таком цейтноте и отчаянии человек начинает делать роковые глупости. Вернее, прибавлять новые к сделанным уже.
Личные нас не касаются, а литературная до сих пор была одна: не надо было объявлять эту проклятую подписку на ИРН.
Нет, была и другая, но выглядела сначала вполне ничтожной: некто Бегичев попросил просмотреть рукопись его романа; Полевой просмотрел: графоман,
а впрочем, что-то есть; какой-то юмор, какие-то живые сцены; только слог невозможный. А не согласитесь ли вы его поправить, любезнейший Н. А., — ну что вам стоит, вы же профессионал. Полевой стал править. Будучи, черт возьми, бесхарактерным, а также падким на литературную лесть. Текст был огромный, времени отнял бездну, но книга — “Семейство Холмских” — вышла и даже имела успех. Автор не ударил палец о палец (этот Бегичев служил
в Воронеже губернатором), Полевой сам нашел издателя, даже сам держал корректуры. Наконец, проездом из Воронежа в столицу, внезапно Бегичев явился: говорят, мой роман отлично идет, — где мои деньги? Причиталось много, и как назло в этот день всей суммы не было: “Телеграф” тогда еще действовал, и деньги беспрерывно вращались. Ну что ж, сказал Бегичев, ничего страшного, выдайте мне на эти пять, что ли, тысяч заемное письмо. Что же Н. А.? Выдал! Из абсолютно неуместной щепетильности. Вместо того чтобы сказать наглецу: и не подумаю! напротив того, я удержу их как гонорар за литобработку вашей писанины, на которую потратил бог знает сколько вечеров. Но кто же знал, что “Телеграф” рухнет. И что Бегичев окажется таким бессовестным человеком. За прошедшие годы вексель переписывался несколько раз, и пять тысяч этого нелепого долга превратились в десять — а сколько унижений, — да что говорить!
А прокол с “Гамлетом”! Фактически — облом. Нет, не подумайте: перевод Полевого — совершенно замечательный, для русской тогдашней (а то и теперешней) сцены — лучший, главное — первый на русском языке разговор
о смысле всего, — но за него можно было получить деньги! Большие: чуть ли не эти же самые десять тысяч. (Полагался полный сбор за первый после премьеры спектакль.) Но Полевой подарил его Мочалову на бенефис (о, тщеславие драматического писателя — страсть лютая, беззаветная, см. “Театральный роман”) —
и пьеса перешла в собственность театральной дирекции.
К 37 году долги простирались уже до сорока тысяч. И тут пришло письмо. Из Петербурга, от Смирдина. Не хотите ли взять на себя редакцию “Северной пчелы” и “Сына отечества”? Я покупаю их у Греча, собираюсь вложить в них много денег и вообще возродить, но без вас это невозможно. Греч и Булгарин остаются сотрудниками, однако препятствий с их стороны не опасайтесь, вся власть — вам и только вам. Жалованье — какое скажете, аванс и подъемные — само собой.
Полевой согласился. Третья роковая ошибка. Но она не казалась очевидной. И сделана была не только ради шанса спастись от позорного разорения.
Была еще причина. О ней Полевой проговорился лишь однажды. В одном из писем к брату.
“…ЧтЛ было первоначальною причиною мысли о побеге из Москвы, — ты знаешь и согласишься, что меня ничто не могло спасти от моего несчастия, от этого проклятия, наложенного судьбою на жизнь мою, от огня, сжигавшего меня медленно и страшно, — ничто, кроме побега? Бежать, задушить себя работою, трудом, уединением… Разумеется, что от этого лекарства умереть можно (да, кажется, этим дело и кончится, и — слава Богу!), но, по крайней мере, я умру в бою с жизнью, не теряя достоинства человека, стараясь еще быть, сколько могу, полезным моему семейству, моему отечеству, людям, может быть… Воздух Москвы был тлетворен для меня, губил меня, жег меня… Итак… бежать!”
Примечание Ксенофонта Полевого: “Это место его письма, темное для читателя, не может быть пояснено мною. Скажу только, что он говорит
о тайне сердца, унесенной им в могилу”.
Отъезд состоялся 12 октября 1837 года. Провожали Ксенофонт, Мочалов
и Белинский.
“Проехав с версту по шоссе, — пишет Ксенофонт Полевой, — мы остановились; Николай Алексеевич вышел из своего экипажа, и, когда мы крепко обнялись на прощанье, — слезы невольно полились из наших глаз… Он спешил броситься в дилижанс… Долго и безмолвно стоял я на дороге, покуда экипаж не скрылся из глаз. Когда наконец опомнился я от моих ощущений, я увидел стоявшего вблизи меня Белинского — в слезах!..”
Продолжение впредь