Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2011
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Елена Невзглядова
ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ
Гейро Хетсо, норвежский исследователь, так описывает смерть Баратынского: накануне у Настасьи Львовны случился нервический припадок. Был вызван врач. Он что-то прописал, а когда на следующее утро пришел навестить пациентку, нашел скончавшимся ее мужа.
Этот странный эпизод никак не комментируется биографами. А загадочная смерть Баратынского в сорок четыре года просит объяснения. И вот мне представляется такая ситуация. Баратынский страдал депрессиями. Во всяком случае, то, что нам о нем известно, говорит об этом. В детстве он отличался уязвимой психикой, остро нуждался в постоянной дружеской поддержке. Характерно его письмо к матери из пансиона, куда он был отправлен
в двенадцатилетнем возрасте; мальчик жаловался на товарищей: они не умеют привязываться, только играют вместе; он не видел душевного тепла, которое сам привык вкладывать в отношения и от недостатка которого страдал. Это его отроческое письмо говорит о его характере не меньше, чем ламентации и “пени” его зрелых стихов. Через четырнадцать лет он пишет примерно то же: “Мне несносны новые знакомства. Сердце мое требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает во мне тяжелое чувство…” Характер поэта доставлял ему страдания. “С самого детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив”. Обиды, которые он тяжело переносил, не всегда были вызваны адекватными причинами (так, по-видимому, было с близким другом Киреевским). Бабка поэта по отцовской линии Авдотья Матвеевна страдала меланхолией, и ее безвременную смерть приписывали душевным мукам, терзавшим ее в разлуке с сыновьями.
От врожденных свойств никуда не деться, депрессивные состояния болезненно возвращались, да и внешние события жизни не способствовали спокойствию и оптимизму. Спасаясь от депрессий, Баратынский пил, сильно пил (“И один я пью отныне!”), из-за чего в семье возникали ссоры, были серьезные нелады. Поездка в Италию, где внезапно прервалась его жизнь, проходила на фоне душевного подъема (“Пироскаф” и письма из Парижа об этом свидетельствуют), тогда поэт не нуждался в привычном допинге. Но, по всей видимости, долго такой подъем, как это бывает у циклотимиков, не мог продолжаться, и Баратынский, что называется, “сорвался”. Произошла ссора, у жены сделался “нервический припадок”. Нервический припадок без причины ведь не бывает? Приглашенный врач привел ее
в чувство, но Евгений Абрамович, возможно, с такой силой осознал свою роковую зависимость от болезни (“и только повторенья / Грядущее сулит”), что принял яд. Учтем и тот факт, что брат его, Сергей Абрамович (тоже страдавший “припадками хандры”), был ученым-медиком, так что
у поэта была возможность запастись смертельным снадобьем.
В письме к друзьям-родственникам (Путятам), написанном через несколько часов после смерти мужа, Настасья Львовна описывает симптомы отравления. Письмо ее производит очень странное впечатление. В нем нет следов ужаса и недоумения перед внезапностью этой кончины. Оно наводит на мысль, что отношения в семье зашли в тупик, что безнадежный выход из ситуации, предпринятый Баратынским, не был таким неожиданным для нее, каким он представляется для нас.
Вот это письмо, впервые опубликованное в монографии Г. Хетсо. Оно написано по-французски; его перевел по моей просьбе Михаил Яснов.
“Я думаю, я надеюсь, что г-н Устинов соблаговолит взять на себя печальную миссию передать Вам мое письмо после того, как Вы узнаете
о смерти Евгения. Я боюсь, как бы он не решил отправить Вам письмо до того, как Вы встретитесь, сейчас я его жду и пишу Вам, чтобы Вы примерно представляли себе ситуацию. Тело Евгения обещают осенью перевезти на корабле, но мы уедем как можно более коротким путем. Сейчас я хорошо себя чувствую, хотя только что оправилась от болезни; доктор хотел сделать мне кровопускание и, поскольку мы отнеслись к этому настороженно и даже с некоторой долей отвращения, сказал, что предполагает воспаление мозга; Евгений так испугался, что у него произошло нечто вроде нервного срыва, хотя казалось, он уже успокоился; на следующий день, ночью,
у него страшно разболелась голова и случился разлив желчи; слабительное, которое он принимал, не действовало, и, вместо того чтобы выйти через задний проход, желчь выходила через рот, Евгения все время рвало; но, как назло, я совершенно не волновалась; к семи часам утра мы ждали моего врача, а в четверть седьмого, несмотря на кровопускание (кровь тут же сворачивалась), Евгений уже скончался. Можете не сомневаться в том, что я поправлюсь, больше всего на свете я боюсь умереть и оставить детей сиротами, поэтому я вылечусь и постараюсь выехать как можно раньше, самое позднее — через неделю. Да хранит Вас Господь, что мне еще сказать? Молитесь за нас.
11 июля, отправлено в тот же день”.
В этом письме многое удивляет. Почему от головной боли надо было принимать слабительное? Было ли это слабительное? “Евгения все время рвало” — это ведь признак отравления; если бы рвота была на почве спазма сосудов головного мозга, картина, скорее всего, была бы другой, рвота могла быть, но была бы однократной, недолгой. Кстати, при таких симптомах врач не назначил бы кровопускания; оно проводилось без врача. Врача Настасья Львовна не вызвала, она “как назло, совершенно не волновалась”, пока не наступила смерть. Но и после этого, как видно из письма, спокойствие и здравомыслие ее не покинули.
Первое, что она сообщает, — тело будет отправлено осенью, а она хочет уехать более коротким путем. Может быть, скоропалительные похороны должны были скрыть причину? В следующей фразе она говорит, что чувствует себя хорошо, и в конце заверяет: “Можете не сомневаться в том, что я поправлюсь…” Возникает подозрение, что и болезни-то настоящей не было. Были “нервические припадки”, связанные, видимо, с поведением мужа, и с устранением причины появилась уверенность в выздоровлении.
У меня нет убежденности, что моя версия верна. Но верно то, что депрессивные состояния мучили поэта, что алкоголь не приносил облегчения, что мир в семье при таких обстоятельствах был нарушен и Баратынский не мог не чувствовать вины. Такие ситуации нередко приводят к трагедии.
И еще. Такого отношения к смерти, как у Баратынского, не знала русская поэзия: “Смерть дщерью тьмы не назову я…”; “В руке твоей олива мира, /
А не губящая коса…”; “Недоуменье, принужденье — / Условье смутных наших дней, / Ты всех загадок разрешенье, / Ты разрешенье всех цепей”.
* * *
Мир стал необычно тесен и однороден в области литературы и искусства. Мы к этому не привыкли. Еще недавно о таком единении мечтали. Казалось, с трудом пробиваясь сквозь заграждения, шли навстречу свободному миру. А пришли совсем не туда, куда хотели.
Михаил Герман в книге “Сложное прошедшее” рассказывает: “В Русский музей привезли работы художников, наверное двадцати-тридцати, расставили их вдоль стен и вместе с французами стали выбирать.
Мимо действительно отменных живописных полотен парижские коллеги прошли совершенно бестрепетно, словно не видя их.
Я удивился: └Разве вы не видите, что это прекрасная живопись?“
└Отчего же, — ответили мне. — Но хорошей живописи много в музеях. Мы ищем сенсации“.
└Можно закрыть глаза, — объяснил юный турок Селим Берсель из Парижа, представивший объект, издававший острый и не слишком приятный запах, — заткнуть уши, но нос заткнуть нельзя. Поэтому мое произведение проникает в сознание человека независимо от его желания“”.
Сегодня писатели в Квебеке, Нью-Йорке, Стокгольме думают и пишут о том же, что и наши. Также ищут, чем бы удивить. И также редко находят.
Женщина-драматург, приехав в Монреаль, просит разных незнакомых людей показать ей в городе места, которые связаны с их любовными историями. Ей кажется, что это оригинальное знакомство с городом, никто еще так не поступал. И читатель узнает, что вот в этой самой подворотне
(в которой он никогда не бывал) некий Х решился поцеловать свою возлюбленную, а некий Y приводит писательницу к дому, где когда-то был котлован (его тоже никто не видел), в котором он счастливо уединился со своей девушкой…
Швед Свен Дельбланк в 1991 году писал: “…Серьезная литература больна. Скоро только и останется, что мыльные бестселлеры и словесная канва визуальных жанров. Молодые сбиваются в стаи, как вымирающие животные, и вопят об ответственности государства за Культуру, которая все больше превращается в игру в бисер, столь же неинтересную народу, как геральдика или секреты охоты на куропаток”.
Иэн Макьюэн сетует на то, что “американский литературный пейзаж, лишившийся за последние годы таких столпов, как Сол Беллоу и Норман Мейлер, окончательно превратился в унылую равнину, на которой высится лишь одинокий пик Филипа Рота. На наших глазах кончается золотой век американского романа, начавшийся во второй половине двадцатого столетия”.
Что касается Филипа Рота, то мне представляется неслучайным его восхождение в 1992 году благодаря повествованию “По наследству” — повествованию с документальным сюжетом, посвященным смертельной болезни и смерти отца. За него Ф. Рот получил Национальную книжную премию сообщества критиков. Надо отдать должное писателю, дело не только в драматическом сюжете. Портрет отца очень живой, и боюсь сказать, но все же скажу: вырисовывается личность непривлекательная; описан человек, который не способен понять и услышать другого, никогда не думал о смерти, кичился пробивной силой (жизненная сила и впрямь выдающаяся). На этом фоне сыновняя любовь выглядит особенно трогательно.
Когда перебираешь в уме сюжеты повествований, кажется, что человечество исчерпало возможности сказать что-то новое. В одной из статей
Л. Я. Гинзбург насчитывает двадцать с небольшим тем лирики. Кажется, примерно таким же числом ограничивается разнообразие ситуаций и человеческих отношений. Любовные коллизии, служебные проблемы, семейные перипетии, поиски места под солнцем… “Живущий несравним”, да, но условия жизни (в широком, психологическом плане) — типовые, их сопровождают одни и те же чувства любви и ненависти, радости и печали… Прав Екклесиаст.
* * *
Но пишут все. И все печатаются (у кого есть деньги и кто “раскручен”). Как составитель библиографического справочника, С. Чупринин говорит о “культурной катастрофе национального масштаба”: “…Стране, ее культуре не нужны ни четырнадцать тысяч, ни уж тем более сто тысяч поэтов. Такую уйму стихов нельзя прочесть. В таких завалах нельзя ответственно разобраться”. В этой фразе меня останавливает слово “ответственно”. Разве не это — профессиональная обязанность редакторов? Что нет границы между графоманией и литературой — я не согласна. Конечно, и у Блока много слабых стихов, и у Анненского (на это ссылается Чупринин). Но слабые перепечатывались лишь потому, что нам интересно все, что они написали. А главная беда (национальная катастрофа!) состоит в том, что никто не озабочен отбором. Почти никто. Невольно всплакнешь о временах, когда литература делилась на официальную и случайно просочившуюся в печать, и вот та, “ворованный воздух”, безошибочно опознаваемая читателем, была не случайной, настоящей.
* * *
Неужели уже не вернуть искусству его главное онтологическое свойство — эстетическую функцию?
* * *
Старость — это когда кончаются задушевные разговоры. Когда они выпадают из обихода. Когда уходит потребность “потолковать нараспашку”, как говорил Баратынский. Остаются рассказы, случаи из жизни, байки, анекдоты, впечатления от прочитанного и мысли, даже мысли, но не те, которые принято называть пошловатым словом “задушевные” (не знаю, чем его заменить). Случается, что в разговоре внезапно пробегает что-то такое испуганной кошкой, попавшей не туда, но такие разговоры, как
у Пьера с князем Андреем на пароме, — уже не случаются.
Помню, как, сидя за одним столом с Лидией Яковлевной Гинзбург,
я удивлялась тому, что она была знакома с Мандельштамом. Сидела с ним за одним столом и разговаривала… Когда он погиб, меня еще не было на свете, и он в моем сознании отнесен в глубокое прошлое. (Ахматову я отношу к современности, потому что помню ее смерть и потому что Кушнер у нее бывал.) Молодые поэты, наверное, думают обо мне: “Она знала Бродского…” Да, знала, разговаривала и дурацким образом в стихах об Америке, которые он принял на свой счет, невольно обидела его! Вот еще и это признак старости: груз непоправимых промахов.
Как-то в начале лета мы шли с тобой — лет тридцать назад — по Калужскому переулку, и я говорила, что жить надо просто так, ни для чего, жить, чтобы смотреть, видеть, ходить, слушать, вдыхать запах… Персидская сирень цвела в нашем переулке (остались два куста)… Где эта свобода? Сейчас день, прожитый “просто так”, переживается как болезнь. Хватаюсь за каждую подвернувшуюся книгу — и все не то, не то… Человек (моего возраста) публикует дневники отца, ровесника века. И мы вынуждены вместе с ним подниматься по тем же затоптанным ступеням познания: учеба, друзья, враги, влюбленность, доморощенная философия, юношеские стихи… Тоска! И сколько таких дневников, мемуаров! Для разнообразия озаглавливают свои сочинения — “Мемуарр”. А по существу произошло нечто ужасное: книга перестала быть Книгой. Такая — просто вещь из чужого обихода.
* * *
Вечер Ксении Дьяконовой в Фонтанном доме. Она очень мило держится, у нее симпатичная манера смущенно острить. Ее новая книжка называется “Флорианополь”, есть такой город в Бразилии. Что-то связанное
с волшебством и воображением. В книге много ярких, умных стихотворений. Вот одно из них, “Искушение”:
Вы бы хотели жить, избежав труда,
просто читать, писать, говорить с друзьями,
в тайном родстве с огнем и чужими снами?
Да я сказала да я хочу да
Вы бы хотели так полюбить кого-то
(не причиняя даже себе вреда),
чтобы все звездочеты сбились со счета?
Да я сказала да я хочу да
Вы бы хотели, чтобы любую фразу
вашу шептали сосны или вода?
Да я сказала да я хочу да
но не сейчас, помилуйте, но не сразу!
Мне кажется, нельзя не обрадоваться этим стихам, только тупое самодовольство и равнодушие могут пройти мимо. Или зависть.
В стихотворении о Боге (“Бог листает иллюстрированный журнал…”)
говорится, что “увы, ему с нами не о чем говорить… / <…> А порой / он вне-запно бросает тех, кого мы любили, / а за тех, кого ненавидим, стоит горой”.
Автору этих строк в момент написания было двадцать два года (сейчас двадцать пять).
“И молодость, молодость снится…”
В советские времена мы думали, что талант препятствует напечатанию, ибо пахнет свободой, редакторы журналов натасканы на этот запах и не пропускают, потому что боятся начальства. А теперь что? Нюх на талант утрачен за ненадобностью?
* * *
Есть такое несомненное явление, как поэтическая мысль. Ее не так-то легко поймать. Тем более она трогает, когда в обход известных приемов является почти невидимкой. Вот, к примеру, одно стихотворение Ивана Дуды, опубликованное в сборнике стихов о Петербурге, оно нравится мне, чем — трудно объяснить, и это, кажется, вернейший признак новизны. Тихой и скрытой, настоящей.
У Рождественской быть на приеме,
Быть вторым в ее триста восьмой,
Отражаться в оконном проеме,
Фантазировать, боже ты мой,
О несбыточном думать,
О доме,
Ну и в девять явиться домой.
Мимо парка вблизи Политеха,
Вдоль унылых трамвайных путей,
В эту сторону ехать и ехать
Аж за Муринский мутный ручей,
Потому что вода не помеха
Для течения жизни твоей.
На багровый закат,
На кровавый,
На Бугры на какие-нибудь
Бросить взгляд свой, на куст у канавы,
Утонувший в крапиве по грудь,
Выпить залпом полштофа отравы
И как можно скорее уснуть.
Кажется: ну что тут такого? Вышел из кабинета начальницы (по-видимому, несолоно хлебавши) и отправился восвояси. Обратный путь к дому. Но то, что взгляд ловит подробности, не имеющие никакого отношения
к оставленному только что враждебному официозу (они совсем “из другой оперы” и растянуты на две строфы, то есть занимают две трети стихотворения, а ведь “на приеме” — дела нешуточные), заставляет перенестись в иную местность, почувствовать это иное, ощутить обостренным чувством, поэтическим — иначе не скажешь. Мечтать о несбыточном, а видеть обыденное — как это грустно! (“Фантазировать, боже ты мой… Ну и в девять явиться домой”). И что замечательно: притом что почти вся мировая лирика проникнута печалью, эта вот печаль имеет свой звук, свой мотив, эта грусть не безличная, она принадлежит автору. Я бы узнала его, даже если б над стихами не стояло имени. Тут есть точные приметы своеобразной поэтики Ивана Дуды: “обманная логика” (“потому что вода не помеха…”), инфинитивные конструкции (“быть на приеме”, “быть вторым”, “ехать и ехать”, “бросить взгляд” и т. д.), пристрастие к топонимике и вообще
к именам собственным (Рождественская, Политех, Муринский ручей, Бугры)… Эта печаль не от скудости жизни, которой она обставлена, это метафизическая печаль, лишь она звучит так музыкально. Мелодия стихов бывает странным образом независима от словесного смысла. “Смысл ведь можно выдумать какой угодно, а тон приходит сам собой” (Г. Адамович). Как
в устной речи. Дуда не случайно облюбовал трехсложники, он вдохнул
в них свою душу. Говорят: он похож на Кушнера. Добавлю: и на Пастернака. Но — узнаваем! Вот что главное.
Мне жаль, что этот поэт малоизвестен. Похоже, что не только равнодушный читатель в этом виноват. Почему-то Иван Дуда не стремится печататься, вечная проволочка с текстами, никак не донести до редакции, и я не знаю, чем это объяснить.
* * *
Александр Раппапорт, архитектор и доктор искусствоведения, сказал
в интервью Дмитрию Быкову, что в юности чистый лист ватмана таил для него бесчисленное количество замыслов, воображаемых проектов, а теперь — “пустите меня в старый квартал, и я с энтузиазмом возьмусь за его преображение и совершенствование”. Радикализм неинтересен, он немедленно себя разрушает: чем радикальнее перемены, тем недолговечнее. Быков спрашивает: не говорит ли это о некоторой культурной усталости? Ему кажется, что мы на пороге великой новизны, что скучно жить без великой цели. А Раппапорт говорит: забота о мягкой реконструкции
и есть великая цель.
Как это похоже на то, что происходит в литературе! Замахиваются на что-то огромное, небывалое, что разбудит даже мертвого. И пренебрегают оттенками смысла, тонкими красками. Но они-то и создают подлинное искусство, новизну неброскую, тихую, глубокую, долговечную.
Пушкин не был новатором. Он воспользовался тем, что дал ХVIII век, работал “тонкими красками старого” (Гаспаров) и, как оказалось, создал новую русскую литературу.
* * *
Разговор с приятелями об эротике у Бродского. Это ему, мягко говоря, не удавалось. Перечисляли запомнившиеся примеры, но приводить их неловко: так грубо, так бессмысленно непристойно. Иногда эротика, пишет Л. Я. Гинзбург, вызвана “чистым намерением”, “литературным намерением заострить метафору, расширить словарь и проч. (в последнем случае порнография, как и безвкусица, может оказаться положительным историко-литературным фактом)”. Это намерение просматривается у Бродского, но нет и речи о “положительном факте”. Видимо, оттого, что содержит налет цинизма, свойственный Бродскому и странным образом сочетающийся с его романтическим, “высоким” началом.
Хорошо, когда эротика связана с чувственным элементом языка, с фонетикой, голая эротика непереносима. Об интимных вещах можно рассказывать так, чтобы не нужно было их представлять, а видеть только стоящий за рассказом побудительный мотив.
В человеке… в симпатичном человеке пол не должен выступать на первый план. Даже у женщины: женственность тоже может быть человеческим качеством, свойством личности, а не признаком пола.
* * *
У известного советского писателя К. был когда-то в молодости роман
с матерью моей близкой подруги. В. И. было в ту пору пятнадцать лет,
К. был намного старше. Естественно, он не помышлял о том, чтобы изменить свою жизнь, оставив семью. Кроме того, довольно скоро переехал
в Москву, она же оставалась в Ленинграде. Роман длился недолго. Правда, бывали редкие встречи в дни приезда К. в город своей юности, но отношения полностью прекратились, когда В. И. в 1976 году с мужем и дочерью от первого брака (моей подругой, у которой была уже взрослая дочь) эмигрировала в Америку.
В конце 1980-х годов, уже будучи старым человеком, К. опубликовал
в “Знамени” рассказ, в котором В. И. узнала историю своих с ним отношений, слегка подправленную и причесанную. Она написала ему письмо. Вероятно, написала о своих всколыхнувшихся чувствах. И завязалась переписка.
Я читала письма К., которые показала мне подруга после смерти матери. Они удивительны! С трудом читаемым, дрожащим старческим почерком К. выводит слова любви и признания, говорящие о том, как много
в его жизни на склоне лет значат эти письма. В сущности, от незнакомого человека: что общего у пожилой женщины, счастливо живущей в кругу семьи в благополучной стране за океаном, с той пятнадцатилетней девочкой? Их жизни прошли врозь не по трагической случайности, от встреч остались два-три воспоминания. “Помнишь, — он пишет, — как мы стояли зимой на Фонтанке и я грел в своих руках твои замерзшие в варежках ладошки?” Других воспоминаний в письмах нет, но есть — без преувеличения — волнение любви, самое горячее, искреннее, не литературное чувство, такое, которое обычно связывается с наивной “первой любовью”.
А тут — восемьдесят шесть лет!
Она прячет от мужа его письма и читает их, запершись в ванной. Он прячет ее письма от сына, боясь оскорбить память его умершей матери.
И вот вопрос: чем вызвано это обоюдное волненье? Памятью о прошлом? Оно было, во всяком случае для него, незначительно. Да и для нее затуманено долгой и полноценной жизнью в его отсутствие. Нет, не воспоминания и не возникшая вдруг душевная близость… Слова! Только слова, простые, банальные слова, которые имеют магнетическую власть над душой. До самого конца.
Сила воздействия бесхитростных трех слов удивительна… В американских кинофильмах влюбленные то и дело говорят: “Я люблю тебя” — и это привычная фраза, ничего больше. В русской традиции эти слова звучат редко и потому содержат, как таинственный код или Кастальский ключ, жгучую силу сердечного волненья, источник энергии огромного напряжения.
Хорошо это или плохо? Не знаю. Почему-то грустно. Темные, темные эти аллеи.
* * *
Л. Я. Гинзбург несправедливо написала об Андрее Венедиктовиче Федорове: “…ученый, который узнал про науку о литературе и пришел к нам с уверенностью бактериолога в том, что бактериология существует”. Она думала, что Федоров не любил литературу. Это ошибка. А. В. знал стихи Мандельштама наизусть и прекрасно читал их (“Два сонных яблока у века-властелина…” — как сейчас помню), написал замечательную книгу об Анненском, которую написать не любя невозможно. Переводил Пруста,
и хорошо переводил (в отличие от Любимова).
Как-то мы встретились с ним в вагоне метро, где в кратком разговоре тотчас выяснилось, что я еду в противоположную сторону, не в ту, какую мне было нужно. Это не помешало ему стать моим научным руководителем. Диссертацию мою он прочел уже в готовом виде (ни во что не вмешиваясь), сказал, что не согласен, — я всеми, не вполне научными, способами утверждала мелодику как основной фактор стиха, еще не зная принципиальной разницы между мелодикой и интонацией, как ее не знали (не учитывали) мои предшественники, занимавшиеся этой проблемой, — и приложил положительный отзыв, рекомендуя к защите. Он владел несколькими европейскими языками, но старательно держался в тени, пряча свое дворянское происхождение… Уцелел. Яркий пример нереализованных способностей ученого, угодившего в самый тяжелый отрезок времени нашей кровавой истории.
* * *
Читательская сторонняя критика так же отличается от мобилизованной журнальной, как любовь от брака по расчету. У критиков сложилась привычка говорить о чем угодно, только не о том, как написано.
Напрасно иные думают, что им не нужна подсказка чужих мнений, что, добившись успеха, себе всегда можно доверять. Это как человек, не пользующийся зеркалом, — теряет представление о собственной внешности, приобретая запущенный вид, о чем никто ему, взрослому, уже не скажет. Доброжелательная критика необходима. Да и недоброжелательная тоже нужна. Хотя бы для того, чтобы знать в лицо неприятеля. И потом замечено (Шкловским), что, когда человек обижен, он начинает лучше писать.
Кстати, о стороннем мнении. Вы должны быть уверены, что оно непредвзято. А возможности предвзятости в литературном быту, если посмотреть правде в глаза, очень велики, слишком велики. Что поделать? Если тебя хвалят, ты невольно расположен, а если ругают — наоборот, как бы ни стремился к объективности. И есть еще такое неприятное явление — влияние чужого недобросовестного мнения, преследующего тайную цель. Оно, бывает, прилипает незаметно, влияет, как сон, под воздействием которого человек иногда теряет реальную ориентацию, впечатление вползает в подсознание и, въедливое, прочно им завладевает. Скажет кто-нибудь с тайным умыслом, как бы незаинтересованно, как бы между прочим: “Какая слабая проза!” или: “Какие слабые стихи!” (дескать, даже неожиданно слабые) — и дело в шляпе, черное дело.
Есть сочинители таких подметных мыслей —
Вскользь тихо сказаны, но выпущены ими,
Чтобы, прилипчивые, в воздухе повисли
И были сослепу присвоены другими.
Есть группы, целые содружества, в которых
Одним питаются умом кривым и цепким.
Как риф коралловый, как греческие хоры,
Их речи общие — не мнения, а слепки.
И это, в сущности, забавно, только если
Смотреть прищурившись, устроиться “над схваткой”,
Сидеть под лампою с тетрадкой в мягком кресле,
Не вспоминать… или насмешливо, украдкой.
Но дни апрельские, и снег уже створожен,
Светлее в комнате, и тишина — как прялка,
И отстраненно я, но и печально все же
Об этом думаю, и всех немного жалко.
* * *
Что такое профессионализм в поэзии? Наличия профессиональных навыков недостаточно. Им-то нетрудно научиться. Но если человек не знает, откуда взялось в современных стихах слово “крылышкуя”, или не помнит слов Баратынского: “Сердечных судорог ценою / Он выраженье их купил” (“Поэт”), — он не владеет тем знанием, которое необходимо, чтобы оценивать современные стихи. Есть такие строки, на которых, можно сказать, держится наша поэзия. Скажем, вот это: “Италия, ты сердцу солгала!”; или: “Ничего, голубка Эвридика, / Что у нас студеная зима”; или: “Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!”; или: “И на строгий Твой рай / Силы сердцу подай!”… Не увлекайся, говорю себе, список слишком велик… Но бывает, одна строка — вполне надежный мостик, соединяющий пишущих на русском языке: “В широких шляпах, длинных пиджаках…”, или: “Облака, мои лебеди нежные!”, или: “Хорошо, что нет Царя”. И даже одно словосочетание, например “розы завои” или “лестница витая, полутемная”, подобно дорожному знаку, без знания которого не стоит садиться за руль.
Любопытно, что знать-то надо, но главное — при чтении новых стихов нельзя потерять непосредственность восприятия, такую физиологическую отзывчивость, которая свойственна восприятию музыки. Эта душевная связь с виртуальной местностью поэзии, еще не занесенной на карты мировой культуры, редкая способность узнаванья, она подбрасывается в колыбель, “меж пелен” и никаким уменьем и даже талантом не дается.
“Всё знанье о стихах в руках пяти-шести, / Быть может, десяти людей на этом свете: / В ладонях берегут, несут его в горсти. / Вот мафия, и я
в подпольном комитете / Как будто состою…”
* * *
Когда-то где-то я прочла, что, если в улей запустить одну агрессивную пчелу, весь улей в короткое время становится беспокойно-раздражительным и не может нормально функционировать. Среди человеческих особей агрессию принято скрывать, но от этого она не становится менее разрушительной.
* * *
Есть такие стилисты (само слово, мне кажется, выдает некоторую ущербность понятия, в его суффиксе топорщится противоречивое обобщение: ведь стиль — проявление индивидуальности), которые вступили с языком в интимную связь без любви, во всяком случае без взаимности с его стороны, хотя податливость языка и его способность прогибаться под пером таких сочинителей неизменно вызывает одобрение, сама восхищаюсь, как цирковым номером (порой при этом вспоминается: “Она по проволоке ходила, / махала белою рукой”). Но за стилем, за послушанием языка стоит нечто главное — “душа” предмета (ситуации); и те, кто обладает чувством стиля, но не “душой” описываемого, в конце концов проигрывают, как это показано Набоковым в рассказе “Весна в Фиальте”: “…теперь уже ничего не видно через это страшное драгоценное стекло, и кажется, что если разбить его, то одна лишь ударит в душу черная и совершенно пустая ночь. Но как он опасен был в своем расцвете, каким ядом прыскал, каким бичом хлестал…” Кощунственное искусство этого писателя, Фердинанда, живуче, потому что в нем нуждается публика. Везде и всегда находится такой мастеровитый Фердинандушка.
Кто-то сказал: “Надо любить предложение”. Но не скажешь же: “Надо любить фразу”. Любители фраз как любители залихватски закрученных усов. Они, конечно, есть (и дай Бог им здоровья, они по крайней мере грамотные), но я предпочитаю тех, кто не спускает внимания с мысли, чувства, темы, ищущих соответствия.
“Это выражение в лице предводителя было особенно трогательно Левину…” У Чехова, современника Толстого, и у Бунина подобного не встретишь. А Льву Николаевичу еще и не такое позволительно.
* * *
Любопытно, что мысль “о женщине из высшего общества, но потерявшей себя” явилась 12 февраля 1870 года, как пишет Софья Андреевна
в своем дневнике. Два года она оставалась без применения. Замысел романа, как известно, возник в 1872 году из пушкинской фразы “Гости съезжались на дачу…”. То есть проза так же зависит от звучания фразы, как стихи от первой строки. При всей разнице этих словесных искусств маховик движения, как сказал бы Лев Николаевич, один.
И от случайности зависит! “…И вдруг <…> жена принесла снизу └Повести Белкина“. <…> И там есть отрывок └Гости собирались (так. —
Е. Н.) на дачу“. Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать. Потом, разумеется, изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман <…>” В 1873-м году ему казалось, что роман почти закончен (работа продолжалась еще пять лет).
А если бы жена не принесла “Повести Белкина” или принесла что-то другое? Глупый вопрос.
Поражает и то, как первоначальный образ Анны отличался от того, который мы знаем: “…некрасивая, с низким лбом, коротким, почти вздернутым носом и слишком толстая”. Каренин в его первоначальных планах назван “белым”, а Вронский (Балашов) — “черным”. Сличая черновые записи с текстом романа, видишь, как мешали автору замысел и план, как постепенно он от них освобождал хрупкое тело романа. Работа прозаика похожа на раскопки. Как в жизни все образуется, так, кажется, в процессе письма все складывается само собой единственно возможным образом.
Какую идею хотел он выразить, когда, например, показал, как христианское чувство всепрощения и любви, посетившее Каренина, оказалось смешным, неприемлемым в реальной жизни?
Бунин говорил Бахраху: “Вы едва ли сознаете, насколько выпукло написаны персонажи Толстого. Возьмите какой-нибудь толстовский текст. Каждому портрету уделяется всего несколько слов, а создается впечатление, что описана каждая веснушка. Вы никогда ни с кем не спутаете ни Наташу, ни Соню, ни Анну. Один только Иван Ильич нарисован обще. Но это ведь Толстой сделал умышленно”.
Недавно я прочла английский роман Уильяма Тревора “История Люси Голт” (о нем хорошо написал С. Гедройц). Это трагическая история семьи, прекрасно рассказанная, вы всему верите, безумно сочувствуете героям, но вы их не видите. То есть не знаю, как вы, но я не вижу. О них рассказано, но их физически нет. Как важны метафорические эти “веснушки”, о которых говорит Бунин, как трудно их показать! Едва заметные, они-то и делают погоду.
Мне однажды случилось увидеть Наташу Ростову. Дело было в старших классах школы. Нас повели в театр на какой-то спектакль, какой — сейчас не помню, но помню, что справа от меня села девушка… я ахнула: Наташа Ростова!
Так же как строки стихов, есть такие места в его прозе, которые легко вынимаются из кармана памяти по разным поводам и сопровождают всю жизнь. Бунин говорил: “Стоило бы только напомнить описание первого впечатления Оленина от кавказских гор, его слова, что горы и облака имеют одинаковый вид └что-то серое, белое, курчавое, и их красота такая же выдумка, как музыка Баха или любовь к женщине“”.
Или, например, эта фраза Пети Ростова: “Отличный изюм, берите весь”.
Вот совсем другое: сцена (в “Анне Карениной”) у графини Лидии Ивановны с экстрасенсом-французом, который засыпал и во сне пророчествовал и лечил… Какое странное чувство узнаванья вызывает она, такая смешная, такая невесть откуда знакомая. Напомню предшествующий ей отрывок. Стива Облонский говорит, что не получил от Каренина окончательного ответа о разводе, а вместо него получил приглашение от графини Лидии Ивановны. На что княгиня Мягкая говорит:
“— Они спросят у Landau, что он скажет.
— Как у Landau? Зачем? Что такое Landau?
— Как, вы не знаете Jules Landau, le fameux (знаменитого. — Е. Н.) Jules Landau, le clair-vouant (ясновидящего. — Е. Н.)? Он тоже полоумный, но от него зависит судьба вашей сестры. Вот что происходит от жизни в провинции (провинция в данном случае — Москва. — Е. Н.), вы ничего не знаете. Ландо, видите ли, приказчик был в магазине в Париже и пришел к доктору. У доктора в приемной он заснул и во сне стал всем больным давать советы. И удивительные советы. Потом Юрия Мелединского — знаете, больного? — жена узнала про этого Ландо и взяла его к мужу. Он мужа ее лечит. И никакой пользы ему не сделал, потому что он все такой же расслабленный, но они в него веруют и возят с собой. И привезли в Россию. Здесь все на него набросились, и он всех стал лечить. Графиню Беззубову вылечил, и она так полюбила его, что усыновила.
— Как усыновила?
— Так, усыновила. Он теперь не Ландо больше, а граф Беззубов”.
Тут все так забавно сошлось: и мода на экстрасенсов, дошедшая к ХХI ве-ку до того, что по телевидению можно “снять порчу”, приворожить изменившего возлюбленного, “зарядить воду на финансовое благополучие семьи” (“пока мы прервемся на рекламу, приготовьте водичку”), и преклонение перед иностранцами. Что касается экстрасенсов — бог с ними, кому-то это нужно, я знаю случай, когда “энергетика” (жуткое словцо, термин этих мошенников) так подействовала на больного радикулитом, что через несколько сеансов такого “лечения” он почувствовал, что боль прошла. “Боль проходит понемногу, / Не навек она дана”. А вот гипнотическая вера во все иностранное напоминает мне сцену из “Анны Карениной”.
В Англии живет некая Ника Скандиака. Делает вид, что пишет стихи. То ли ей самой так кажется, то ли насмехается над учеными-филологами, авторами солидного научного журнала “Новое литературное обозрение” (скорее всего, второе). Не надо быть ни Толстым, ни даже княгиней Мягкой, чтобы оценить комизм происходящего. Приведу один кусочек ее текста:
…осознание себя под джинсовой (ожидание?) тканью,
с ознобом вытек отовсюду под куртку, толстый, как яйцо; глаз
но так/ решительно, как ползет улитка
(вытеснен?)
(а тебе все равно что тобой гуляют?)
родился в таком-то году
от пяти неизвестных (?лиц)/ тип…
Не стоит продолжать. Подобной бессмыслицей заполнены пять страниц журнала! Не менее интересны анализы этих текстов. “Самое замечательное в поэзии Скандиаки — пафос реабилитации реальности, создание языка для └эффектов присутствия“ — состояний прямого, непосредственного и интенсивного переживания мира…” Какая реальность? Присутствие где? В чем? Интенсивность какого переживания?..
Я не знаю, как смотрят на жизнь, на людей юные поколения, читающие “дайджесты” толстовских романов по существующим нынче убогим школьным хрестоматиям. Для нас они инопланетяне, мы думаем на разных языках.
А тот, кто был Карениной когда-то
И стариком Болконским в то же время,
И лошадью, и дубом в два обхвата
С красноречивыми ветвями теми,
Теперь он — как закаты и восходы,
Разливы рек, весеннее цветенье,
Он вечен, как явление природы,
Привычен, как дыханье и движенье.
И припадая к дорогим страницам,
Пожалуй, лучший я не знаю способ,
Чтоб к этой жизни вновь расположиться,
Не задавать ей каверзных вопросов.
* * *
“С чем можно сравнить наслаждение, которое получаешь в одиночестве, когда, открыв при свете лампады книгу, приглашаешь в друзья людей невидимого мира?” Эту цитату из “Записок от скуки” Кэнко-хоси я привожу, цитируя по книге Беллы Улановской “Одинокое письмо” (М.: НЛО, 2010). Она вышла посмертно и включает воспоминания о ней и критические статьи о ее творчестве. Как грустно и как несправедливо! Прежде советская власть не давала воли этому замечательному прозаику. Теперь вот — смерть.
“Внимая наставлениям Кэнко” — одно из самых интересных произведений Улановской. В нем нет установки на стиль, в необычности фразы не сразу почувствуешь ее прелесть. Удивительное, ни на что не похожее произведение, такое, к чему, мне кажется, бессознательно двигалась художественная проза. Уже давно не хочется погружаться в надоевшие варианты отношений вымышленных Анны Ивановны и Ивана Петровича, сцены их совместного чаепития (и соития). В сотый раз приглашаешь под свет лампы либо давних знакомцев, персонажей любимых книг, либо различные биографические и мемуарные истории, касающиеся их авторов.
Проза “Внимая наставлениям Кэнко” построена таким образом, что каждая короткая главка, точнее отрывок, начинается с цитаты-эпиграфа, набранного курсивом, за которым следует авторский текст “по поводу”. Это “по поводу” родственно стихам, поэзии, не терпящей рассуждений “на тему”, норовящей уцепиться за случайный предмет.
“Пока я переписывала письма Сенеки, мне вспоминался то один, то другой случай из собственной жизни, который вполне мог бы послужить тем же примером выживания, стойкости и еще бог весть чего”. Чем ярче и интереснее текст, чем глубже задевает, тем больше связей с собственной мыслью и жизнью он обнаруживает.
Разве не так мы читаем и перечитываем то, что нам нравится? Такое вот настоящее, насыщающее ум чтение превращено Улановской в прием и развито в своеобразную художественную прозу. Прочли фразу и подумали… О чем таком увлекательном, важном? Смотрим на треснувшую паркетину, а видим бог весть что. Куда только не заносит схватившее добычу воображение! “Сердце, как корабельная чайка…” И ум тоже…
Чужие для меня северные деревни, деревенские жители, неудобства бесконечной дороги и ночевок в чужих домах — не странно ли, что читать о них такое удовольствие?
Подозреваю, что в этих текстах незнакомая местность обладает удвоенной силой реальности. “Мне избы серые твои…” Я даже готова задним числом полюбить тургеневские описания, которые нас тщетно заставляли любить в школе.
“Накрыло громом и светом одновременно. Я ощущала, что лежу на дне мироздания, в оглушении, не шевелясь, с уважением ждала, что будет”. Сколько описаний грозы мы знаем, удивить, кажется, невозможно. Но вот это до дна прослеженное ощущение… Попробуйте-ка найти в современном описании грозы что-то новое, подобное этому “с уважением ждала”.
Однажды (в студенческую пору) я побывала в диалектологической экспедиции. Я подстраивалась к бабе Буле, за которой записывала ее истории, и сама чувствовала принужденность, похожую на то, как некоторые взрослые сюсюкают с детьми. А Белла знала этих людей и их жизнь, как свою. Знала, что такое “тони”, “кочкарник”, “шаньги”, “зароды”…
Даже со своим окружением бывает трудно. Попросите назвать десяток лучших пушкинских стихотворений… Войдет ли в этот список “Надеждой сладостной младенчески дыша…”?
Уж лучше говорить с Анфисьей Степановной из Колежмы или с голубем Карлом, как это делала Белла.
В одном письме Пастернак говорит: “Я мало верю в сродство идей
и убеждений (наверное, их у меня нет), но соседству по сложившейся судьбе, соседству в жизни придаю большое значение”.
“— Ах, ты у нас самая умная! — говорят подруги.
Не верьте. Значит, каждая из них знает за собой достоинство выше того, которое они признали за одной из них.
— Какая ты красотка! — говорят другой (└Бог ума не дал“, — читай за скобками)”.
Как я жалею, что не сказала Белле, какая она красивая. Всегда любовалась ею, а не сказала ни разу. Уж не знаю почему. Может быть, как раз потому, что не могла подумать при этом: Бог ума не дал?
“Душу мою я никогда не ощущала внутри себя, всегда — вне себя, за окнами”. (!)
“Свободен лишь тот, кто не боится одиночества”.
Кто же его не боится?
* * *
Умирающий и, даже можно уже сказать, почивший эпистолярный жанр ретроспективно вошел в современную литературу как один из самых востребованных. Литературные журналы с удовольствием публикуют добытые из-под спуда письма “замечательных людей”, зная, что читатель в первую очередь за них уцепится.
Ко мне в руки попала удивительная книга: “Свеча, подожженная
с двух сторон: Эпистолярная история” (Вступит. статья Л. Беспрозванного. Иркутск, 2009). Это частная переписка незнаменитых, но несомненно замечательных людей — Сергея Владимировича Сперанского, биолога из Новосибирска (род. в 1933 г.), и Инны Львовны Лейдерман, врача-терапевта из Ангарска (1928—1997). Их переписка длилась семнадцать лет,
с 1979-го по 1996 год и оборвалась со смертью Инны Львовны. Незнакомые люди, живущие в разных городах, по двум-трем письмам почувствовали себя связанными таким взаимопониманием и интересом друг к другу, которым могут позавидовать многие близкие родственники.
В этой переписке воскресает то короткое и удивительное время, когда интеллигенция в России жила общими интересами, а литература так приковала к себе внимание, как будто “прелести ее секрет” был “разгадке жизни равносилен”. Не преувеличивая, была хлебом насущным. Отчасти, наверное, оттого, что хлеба-то не хватало. (В одном из писем С. В. благодарит И. Л. за “царский подарок” ко дню рождения: пакетик цейлонского чая.)
По правде говоря, 1980-е и 1990-е годы прошлого века являют собой невероятный феномен, который должен привлекать историков и социологов; ничего подобного не знала, я думаю, ни одна страна ни в какие времена. От Москвы до самых до окраин люди читали одни и те же книги, думали
об одном и том же.
“…Я уже 6-ой год веду клуб с медицинскими сестрами — └Свеча“. Это примерно то же, что лечение алкоголиков… Безмерная трата сил. Правда, есть небольшой отклик” (Лейдерман).
Я не уверена, что медсестрам надо знать, какой Асадов плохой поэт
(И. Л. пишет, что они его защищали). Но как альтернатива алкоголизму
и душевной грубости, как спасение от нищенского быта — дело благое,
а в тех условиях — подвижническое. Ангарск — небольшой городок близ Иркутска, с каким-то химическим комбинатом, отравляющим воздух, люди болеют легочными заболеваниями повально.
“…Пойду читать Заболоцкого в клубе └Глагол“ — у которого, кстати, эмблема тоже горящая свеча, хотя и название другое. Аудитория симпатичная — молодые ученые Академгородка. <…> Хотя я люблю Кушнера чрезвычайно (и стойко, в течение двадцати лет), но не было у меня убеждения, что любовь эта — не личная моя причуда, что я смогу заразить ею аудиторию. Оказалось, что смог” (Сперанский).
“Я только что прочел рассказ, который никак не должен пройти мимо Вас: └Синдром Сушкина“ Рощина… (Думаю, что Рощин полноправный член └могучей кучки“, куда входят Быков, Астафьев, Гельман, Володин
и еще человек десять прозаиков и драматургов) (Сперанский).
“Что касается Битова, так ведь он вообще-то с фокусами. Вот и сейчас читаю его последнюю вещь “Статьи из романа” — сплошные фокусы вообще, о Пушкине в частности. Вообще есть и простой Битов — это великолепные └Уроки Армении“. Все же остальное — сложно. Но я, пробиваясь, читаю и очень его люблю и ценю” (Лейдерман).
“О слабости фантастической линии у Айтматова Лакшин пишет мягко, думаю — из-за громадного (конечно же, заслуженного!) уважения
к автору. Меня же она просто убивает. Каким напыщенным и неестественным становится стиль… А чудовищная астрономическая неграмотность Айтматова, когда он путает Галактику с Солнечной системой, планеты со звездами и т. п. Настолько азбучные вещи он искажает… что у меня возникло подозрение, а не нарочно ли это? Но если нарочно, то зачем?” (Сперанский).
Распутин, Астафьев, Тендряков, Кондратьев, Дудинцев, Рыбаков, Айтматов, Залыгин, Бондарев… Где они сейчас? А как нужен, как востребован был этот литературный фон и каким лишним представляется фон нынешний!
“Нет, стихи Володина мне не понравились” (Сперанский).
“Читали ли Вы последние вещи Трифонова — └Опрокинутый дом“
в └Дружбе народов“ 9 и 10?” (Лейдерман).
“└Волны гасят ветер“ братьев Стругацких. Вот это — настоящая современная литература! Предчувствие грандиозных перемен… и активная мысль — как к ним относиться? С полным пониманием всей тяжести проблем,
от которых трещат кости. А главная мысль — в перифразе строки Брюсова: └И тех, кто меня обгоняет, провожаю приветственным гимном“” (Сперанский).
Эти письма частных людей говорят о времени и о российской интеллигенции так много, что их стоило бы рекомендовать учителям истории
в качестве иллюстративного материала. О конце ХХ века можно сказать то же, что сказал Георгий Адамович о его начале: “А с литературой была у них связь какая-то такая кровная, страстная, жадная, что о ней теперешним двадцатилетним └мальчикам“ и рассказать трудно”. Он объясняет это тем, что тогдашняя литература обещала раскрытие жизненно важных тайн, объяснения мира, и журнал “Весы” раскрывался не для того, чтобы прочесть “интересную” повесть или “недурные” стихи, — “нет, нам казалось, что вот-вот что-то важнейшее будет объявлено, что-то должно измениться и на этих страницах мы это увидим”. То же ожидание сопровождало российские толстые журналы 1980—1990-х годов. Никто не виноват в том, что “обманула та мечта, как всякая мечта”.
С высоты нового века можно наблюдать прибавление человечности
в общественном сознании, но, к сожалению, с той же неопровержимостью — неизбежность зла. И все-таки прогресс есть. Ну вот скверик в Калужском переулке приобрел благообразно-буржуазный вид. Не смейтесь! В Таврическом саду люди располагаются на траве и загорают там, где прежде торчала железка с надписью: “По траве не ходить”. На фонарях угнездились вазы
с петуньями. Если из Таврического выйти на Тверскую, на остановке 46-го автобуса можно увидеть стенд с газетой “Правда”. Проходя (15. 06), читаю заголовок: “Поляки больны антикоммунизмом”. Надеюсь, что и мы тем же хотя бы прихварываем.
Ключевский объяснял все наши беды климатом и территорией. Но климат, например, Финляндии не лучше, а территория наша существенно сократилась. Тем не менее мы не настроены оптимистично. Дело, я полагаю, в российской ментальности. В национальном характере. Известно, что психику определяют три составляющих: воля, эмоции и разум (интеллект). Так вот в русском национальном характере преобладает эмоция, причем отрицательная. Она подавляет волю и управляет зависящим от нее интеллектом. Отсюда и пьянство и разрушительство. Два с половиной миллиона алкоголиков, по официальной только статистике. Кто виноват?
* * *
“Век нынешний и век минувший”. Не устаем сравнивать, пугает только то, что часто — не в пользу нынешнего, как ни велики его заслуги. Впрочем, не всегда мы правы, печалясь об утраченных достоинствах прошлого, преувеличивая их с тем большей охотой, чем дальше они отходят от нас вместе с молодостью и памятью о ней. Вот и переписка. Есть же она и сегодня. Мне хочется привести электронное письмо, полученное недавно Кушнером от его однофамильца, математика из Питсбурга, ставшего за последние несколько лет (по письмам) нашим добрым знакомым. Я приведу его в том виде и формате, в каком оно прибыло: какая-то достоверность, ценимая мной, и связанная с нею прелесть будет, мне кажется, упущена, если я переведу его в кириллицу.
“U Wagnera est’ nesomnenny ogromnyj muzykal’nyj dar, no i iz’yany etogo dara ochevidny. Neodnokratno smotrel/slushal └Kol’tso“ — est’ dve polnykh videozapisi s pervoklassnymi sostavami. Kazhdyi raz porazhalsya, do kakoj stepeni W. ne sootvetstvuet sobstvennym merkam. Vzyatoe kak tseloe eto gigantskoe sochinenie (pered khudozhestvennoi volej I trudolyubiem kompozitora mozhno snyat’ shlyapu), na moj vzglyad, prosto myl’naya opera s interesnymi fragmentami. └Parsifal’“ — polnyj krovavyj bred, tem zhe otdaet └Loengrin“. Prevoznosimyj do nebes └Tristan“ — bezumno zatyanut, sovershenno lishen proportsij (kstati, └Tristana“ yavno parodiruet Prokof’ev v └Trekh apel’sinakh“). Chto kasaetsa garmonicheskikh novshestv, to oni ochen’ vo mnogom zaimstvovany u Lista”.
Все-таки для удобства читателя, утомившегося чтением латиницы, но не утратившего интерес к тексту, перехожу на кириллицу:
“Широкой публике Вагнер знаком только ударными фрагментами своих опер, которые действительно впечатляющи. Но всего этого абсолютно недостаточно, чтобы поставить Вагнера вровень с настоящими великими мастерами. Возможно, частичная разгадка состоит в огромности и непрерывности скандала вокруг него, создавшего вагнеровский миф. Вся его жизнь — грандиозный скандал, удерживающий его в центре общественного внимания в течение жизни и не угасающий посмертно. История с Гитлером, с волнениями вокруг исполнений его музыки в Израиле — как ни странно, все это поддерживает миф. Именно это, а не Вотан с его картонным копьем. Интересно, что из переписки с коллегой в Мюнхене я понял, что Вагнера там до сих пор терпеть не могут! Надо же так нагадить! Талант. Вагнер был, возможно, первым шоуменом, как сейчас выражаются по-русски, большого масштаба. Но справедливости ради необходимо отметить, что В. очаровал очень крупных мастеров, далеко его превосходящих. Можно немедленно назвать Брукнера и Малера. Так что тут есть над чем подумать — подозреваю, что их зачаровало именно техническое совершенство его музыки, в том числе вагнеровский оркестр…
В другом масштабе — смешной пример полезности скандала — └Фауст“ Гуно в Лондоне (возможно, опера тогда называлась └Маргарита“). Первые представления проходили без всякого успеха при полупустом зале. Но стоило вечерней газете сообщить, что дело доходит до порнографии (вероятно, имелась в виду Вальпургиева ночь), как на следующий день зал был полон и далее все пошло великолепно”.
ЧУЖИЕ ПИСЬМА
А в этих письмах все, кто только упомянут,
Внезапно ожили, вошли в наш век и день.
И собеседники теперь уже не канут
В ночь непроглядную, прожорливую тень.
И дворник, что смутясь просил пятак на водку…
Чужие письма — рай для Нмерших, для тех,
Кто задержаться мнил, словцо оставить, нотку,
Черту смертельную прорвать, скользнуть поверх.
Сказать по правде, в этом смысл трудов и в этом
Одном стремлении инстинкт наш основной.
Под солнечным, увы, и под настольным светом
Ты мыслью одержим несбыточной одной.
Есть, есть загробный мир и с ним живые связи,
Они, подстрочные, запрятаны в тени
Случайных, тихих фраз в бесхитростном рассказе,
И можно их достать — за слово потяни.
Мне рассказал вчера музыковед-приятель:
На рукописи нот остался капель след…
Бессмертный дождь застыл на Аппассионате!
Всем слышащим послал сочувственный привет.