Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2011
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Игорь Куберский
ЕГИПЕТ—69
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
— Где бомбили? — спросил Веденин, едва я представил его генералу.
— Эль-Кантара, — ответил бригадный генерал Заглюль.
— Потери есть?
— Yes, — сказал генерал и, встав со стула — вставать ему не хотелось, — грузно спустился к матово светившимся планшетам КП. Он говорил короткими фразами, подчеркнуто делая паузу после каждой, чтобы мне было удобно переводить. — Авиация противника нанесла удар по двум ракетным дивизионам. Одна установка выведена из строя. Убито три солдата, ранен один офицер.
— Стреляли? — спросил Веденин.
— Было четыре пуска. Операторы доложили, что видели вспышку цели. Разведчики говорят, что один самолет сбит.
— Где упал?
— На той стороне, на Синае.
— Как всегда, — усмехнулся Веденин.
Генерал Заглюль пожал плечами. Видно было, что он и сам не очень-то верил донесению.
— Tea, cofee? — возвращаясь на свое место, предложил он нам.
— Кофе! — сказал Веденин.
— Ахуа итнын! (Два кофе!) — кивнул генерал стоявшему за его спиной солдату, и тот звонко и весело, будто просьба и в самом деле содержала в себе что-то радостное, передал распоряжение дальше.
Принесли кофе — на подносе, в маленьких стаканчиках.
— Противник использовал бомбы замедленного действия, — глядя, как мы пьем, продолжал генерал. — Время срабатывания — от пяти минут до трех часов. Бомбы упали в мягкий грунт. Обнаружить их сложно. Они продолжают взрываться — это деморализует личный состав.
Веденин сделал последний глоток и, покачивая головой, отставил пустой стаканчик.
За матовой стеной планшетов воздушной обстановки маячили силуэты солдат. Один на мгновенье прижался лицом, так что стали видны его глаза, и резко постучал по оргстеклу — со стороны Синая, через Суэцкий канал, прямо к нам, к синему кружку Абу-Сувейра, поползла жирная черная линия.
— Налет, — устало сказал генерал, берясь за телефон, и в тот же момент где-то над нами ухнул взрыв.
— Пошли! — схватил меня за руку Веденин. Мы поспешили к выходу.
— Куда? — обернулся генерал. — Там бомбят! — Впервые на его лице обозначился интерес к нам.
— Малеш! (Не важно!) — улыбнулся Веденин.
Я и сам не могу сидеть в укрытии во время бомбежки. Я должен видеть что и как. Страх рождается от неизвестности. Мой отец, воевавший под Сталинградом, рассказывал: “Если ты видишь, куда бросают бомбы, тебе ничего не грозит. Если даже в тебя, ты успеешь перебежать в другое место”. Дело, наверное, даже не в том — успеешь или нет, сейчас едва ли успеешь, главное — ощущать опасность не спиной и затылком, а видеть ее перед собой. Так можно быть
с ней на равных. Хотя бы поначалу.
Майор Атеф, с которым мы приехали, был тут же, наверху. Увидев нас, он кивнул в сторону, откуда раздавались взрывы:
— Радиолокационную роту бомбят.
Раскалывая воздух, над нами пронесся бомбардировщик. Мы машинально пригнулись. Это был “скайхок”. Он только что вышел из пике и с усилием рвался вверх. Сейчас он летел низко, был хорошей мишенью и знал это. Но уже уходил на форсаже, так что было видно его сопло.
Бомбили за деревьями, метрах в трехстах от нас. Я вскочил на бетонную стенку, защищавшую вход на КП. Впереди, за освещенными солнцем эвкалиптами в нежном предвечернем небе стояли ватные комочки взрывов. Среди них быстро плыл маленький серебристый самолетик — он плыл высоко и неслышно, и звонкие стонущие выстрелы наших зениток, казалось, не имели никакого отношения ни к нему, ни к тем ватным комочкам, что возникали у него на пути. Казалось, что он не проберется сквозь них — я все ждал другой, огненной, вспышки, — но самолетик, сверкнув крыльями, уже обваливался в пике, и, пока он рос на глазах, все молчало вокруг, а Веденин кричал где-то рядом:
— Почему не стреляют на упреждение?! Где упреждение, елкины дети?!
За деревьями раздавался взрыв, коричневое облако подымалось над зелеными кронами, и снова над нашими головами проносилась серебристая, устрашающе грохочущая болванка с одним-единственным желанием — снова вжаться в спасительную высоту. Теперь стреляли. Золотистые снаряды, как пчелы из улья, взмывали вверх, едва не впиваясь в треугольник крыльев, — и жалили, жалили, жалили пустоту.
В щелях возле КП, сгрудившись касками, сидели солдаты. Бомбили не нас, но они находились на боевом посту, и было что-то неловкое в том, что мы стояли в рост рядом с ними.
Через пять минут все стихло. Мы вернулись на командный пункт. Планшет был чист. Генерал пил кофе.
— Кофе или чай? — по-арабски спросил он и тотчас поправился: — Tea, cofee? — Он снова был официально предупредителен.
— Шукран, баден (Спасибо, потом), — ответил по-арабски Веденин и, помогая себе руками, добавил: — Эхна хенак арабия алатуль!
Я понял, что он хочет съездить к РЛС, и перевел это на английский.
— Ле? Why? — Генерал типичным арабским жестом вскинул перед собой руку открытой горстью вверх и повернулся ко мне, подчеркивая крайность своего недоумения.
— Лязем шуф! — сказал Веденин.
— Мистер Веденин хочет посмотреть, — на всякий случай повторил я по-английски.
Мы забрались в наш газик.
— Мистер Веденин, генерал Заглюль прав, — сказал майор Атеф, стоя возле открытой дверцы. — Это не наше дело. Кроме того, там могут быть бомбы замедленного действия…
— Не хотите — оставайтесь, — сказал Веденин. Он сидел сзади, рядом со мной, и нетерпеливо простукивал пальцами папку, с которой никогда не расставался.
— Ох, мистер Веденин, мистер Веденин, — укоризненно вздохнул майор Атеф и тяжело полез на переднее сиденье. Он был такой большой, что машина присела. Наш шофер включил газ, и мы выскочили из-под навеса эвкалиптов в желто-серую, тут же начинающуюся пустыню.
— Мы быстро, туда и обратно, — примирительно тронул Атефа за плечо Веденин.
— Ох, мистер Веденин, — покачал головой майор, — не наше это дело.
Я был благодарен Веденину. До него я был просто штабистом: “Олимпия”
с латинским шрифтом, груды технических словарей, обед с часу до трех…
И когда на выходные приезжал с канала мой сосед по комнате — переводчик из Москвы Сергей Фоменко — и, сбрасывая у двери пропыленную арабскую форму, сообщал о перестрелке или воздушном налете, я завидовал ему… Но вот уже два месяца как меня назначили переводчиком к советнику начальника войсковой ПВО, и мы то и дело мотались вдоль Суэцкого канала, где редкая поездка обходилась без боевых действий. К тому же нам везло — до сих пор мы оставались только наблюдателями; скорее можно было попасть под осколки своих же зенитных снарядов, рвущихся над головой.
…Издали казалось, что на территории роты все по-прежнему: ничего не горело, не дымилось, только радарную антенну на холме слегка перекосило. Рота располагалась в небольшой котловине. Газик встал возле самого спуска, мы вылезли.
— А бомбят-то так себе, — уперев руки в бока и обводя прищуренным взглядом вспаханную воронками землю, сказал Веденин.
— Лучше идите сюда! — позвал майор Атеф. Он показывал вниз, на грузовик, обложенный по бортам мешками с песком. Его начиненный электроникой кузов был вздут — очевидно, ударом взрывной волны. Из-под развороченной обшивки торчали белоснежные бруски пенопласта. Атеф спустился вниз и зачем-то вытащил два бруска. Один он протянул Веденину.
Кто-то бежал к нам понизу. Еще издали Веденин узнал советника командира батальона подполковника Клевцова. С ним был переводчик. Веденин ждал их, похлопывая бруском по колену.
— Здравия желаю, тащ полковник! — живо взобравшись по песку и часто дыша, приветствовал Клевцов. — Видели?
— Видел, видел.
Мы с переводчиком переглянулись, как бы на своем уровне обмениваясь впечатлениями.
— Воюем, тащ полковник! — В голосе Клевцова угадывалось мнение обо всех нас, штабных, которые не воюют.
— Что-то не вижу сбитых самолетов, — вполголоса, словно Атеф мог его понять, буркнул Веденин. — Потери есть?
Загорелое лицо Клевцова сразу стало серьезным.
— Одиннадцать человек личного состава. Прямое попадание в землянку. Мы сейчас там были: жуткое зрелище, каша…
— А говорите “воюем”, — помрачнел Веденин и отвернулся.
— Мы, тащ полковник, — кашлянув, сказал Клевцов, — мы собирались сейчас парочку батарей проверить…
— Непременно! — кивнул Веденин и, глядя, как они удаляются той же мелкой суетливой побежкой, крикнул вслед: — Только осторожней! Не подорвитесь тут!
На бегу Клевцов беспечно махнул рукой, однако в плечах его застыла тревога.
Атеф неуютно поглядывал вокруг:
— Поехали, мистер Веденин!
Потоптавшись возле одной из воронок, словно что-то прикидывая, Веденин не сразу кивнул и молча полез в машину.
Неподалеку на песчаном бугре располагалась одна из батарей прикрытия. Это была батарея крупнокалиберных спаренных пулеметных установок. Газик остановился внизу. Заметив мощную фигуру майора, нам навстречу вытянулся стройненький лейтенант. Он сделал строгое лицо, но глаза его смеялись.
— Молодец! — помял Веденин ему плечо.
Я запнулся, решая, как точнее перевести, но лейтенант, командир батареи, понял и так.
— Страшно небось было? — не отпуская его, подмигнул Веденин.
Лейтенант, ему от силы было двадцать два года, вопросительно посмотрел на меня и, услышав перевод, яростно замотал головой.
Мы обошли установки. Солдаты следили за нами, не покидая своих боевых постов. У них были усталые закопченные лица.
— Ну, как стрелял? — спросил Веденин одного.
Я перевел на английский и, видя, что он не понимает, повторил по-арабски. Говорил я, правда, немногим лучше Веденина.
— Так все время и стрелял? Без перерыва?
— Нет!
— А когда? — допытывался Веденин, делая знак Атефу, который пытался подсказать.
— Когда самолет был внизу.
— На какой высоте?
— Сто метров.
— С каким упреждением?
Солдат знал и это.
— Ну что ж, — поднял голову Веденин, оглядывая остальных, старавшихся услышать разговор. — Шукран, куллю квайс! (Спасибо, все хорошо!)
Все заулыбались.
Позади грохнуло, так что под ногами вздрогнула земля, и тут же кто-то пустил в небо пулеметную очередь.
На территории роты взорвалась бомба. Землю вынесло чуть ли не на высоту пятиэтажного дома как раз там, где недавно пробегали Клевцов с переводчиком. Все смотрели, как опадает коричневый столб.
— М-да… — потер подбородок Веденин и направился к газику. На ходу он обернулся и громко сказал: — Мушлязем дарбанар! Таяра мафиш! (Стрелять не надо! Самолетов нет!) — За неимением других слов он выразительно обвел рукой небо, как бы своей волей освобождая его на сегодня от самолетов противника.
Не отъехали мы и на сотню метров, как за нами, перекрыв гул мотора, снова грохнул взрыв.
— Уаф! (Стой!) — крикнул шоферу Атеф и, пригнув голову, мгновенно, несмотря на свой большой вес, выскочил из машины.
“Налет!” — подумал я, но едва взялся за ручку дверцы, как Веденин удержал меня за рукав.
— Глядите, мистер Веденин! — показывая назад, возбужденно говорил майор Атеф. Теперь уже было ясно, что это не авиация.
Позади, там, где слежавшийся песок пропечатали протекторы нашего газика, дымилась огромная рваная воронка.
— Чепуха, — скорее себе, чем нам, пробормотал Веденин. — Бомба глубоко в грунте, осколки пошли вверх.
— Если бы мы задержались на десять секунд! — выговаривал Веденину Атеф.
— Если бы да кабы… — буркнул Веденин и тихонько подтолкнул меня, — можешь перевести?
— Попробую, — сказал я.
— Ладно, — махнул он рукой, — не надо.
Пока мы выбирались на дорогу, пока военная полиция снова тщательно проверяла наши документы, солнце опустилось совсем низко и верхушки пальм, западные стены домов, пыль из-под колес — все стало оранжевым. Городок оживал, из маленьких темных кофеен доносились острые запахи арабской кухни, жители, возбужденно жестикулируя, обсуждали подробности бомбежки. Теперь, когда до наступления темноты оставалось не более получаса и было ясно, что налетов больше не ожидается, каждый особенно остро чувствовал эту вечернюю благодать, и разговоры за чашкой кофе на пыльной террасе возле дороги, игры
в нарды, призывы лотошников, торгующих контрабандной мишурой, возня над латаным-перелатаным “фордом” в кустарной автомастерской, — все это возобновлялось с утроенной энергией, как если бы спор со смертью состоял в том, чтобы не уступить ей ни одной из своих повседневных привычек. За дорогой на узком канале в колючей ограде пыльных кактусов нежно золотился ребристый парус фелюги, напоминая о Ниле, над которым сейчас тоже совершался скорый и скромный закат, о вечернем Каире, где в синеватом свете улиц сплошным потоком несутся автомобили и так же, как здесь, призывно и пряно веет из кофеен…
Из-за бомбежки мы не остались на ужин в штабе бригады, хотя генерал Заглюль настойчиво нас приглашал. Мы рассчитывали перекусить в Бильбейсе, где бросили после обеда своего генерала Каляуи (Веденин упорно называл его Каляви). Мы могли обойтись и без Атефа, но предупредительный Каляуи велел ему ехать, и Атефу было досадно, что его послали не по делу, а как бы за компанию. Однако он был из тех арабских офицеров, кого мы называли “своими”, и генерал Каляуи, начальник войсковой ПВО, учитывал это.
Теперь майор Атеф оживленно посматривал на дорогу, изредка бросая
тихие команды солдату-шоферу, который ехал с нами в первый раз. Мы обгоняли огромные, мятые, набитые до отказа автобусы, ишаков, тряско несущих свою поклажу или седока; с вечерних полей, что начинались сразу за дорогой, шли навстречу феллахи в полосатых галабеях — они узко ступали
по пыльной обочине, и лица их были усталы, а глаза весело-пронзительны, как у тех солдат с батареи крупнокалиберных спаренных пулеметов. За темными массами эвкалиптов, вставших вдоль дороги, все мрачнел закат, темно-красный, как гранатовый сок, затем на дороге совсем стемнело, шофер включил передний свет, и, когда газик продрожал колесами по бревнам настила и, погасив для маскировки фары, осторожно двинулся к военному городку, небо уже было все в звездах.
Мы подъехали в полной темноте. Я ждал, что сейчас навстречу с пугающим криком выскочит часовой, держа наизготовку карабин, — по сути, он был беззащитен, может, оттого так искажено было его лицо, — но никто нас не встречал.
— Спит охрана, — проворчал Веденин и, тронув меня за локоть, повторил для Атефа: — Я говорю, охрана-то заснула…
Атеф недоуменно пожал плечами.
Я выглянул из машины. Слева в звездное небо впечатывались силуэты каких-то строений. Над одним из них была встопорщена крыша, и из нее веером торчали доски, будто ее решили сменить, сбросив целиком. От земли шел непонятный блеск, словно там насыпали осколков стекла, и я не сразу догадался, что это вода. Откуда она тут взялась? Приказав шоферу ждать, мы захлопнули дверцы и пошли мимо поднятого шлагбаума — конец веревки сиротливо застыл в высоте — к ближайшему дому, где за окном двигалось сразу несколько точек света, будто от фонариков.
— Кто здесь? — остановил нас возле изгороди громкий шепот по-русски, и из темноты нам навстречу шагнул знакомый советник. — А, это вы, товарищ полковник…
— Что тут у вас случилось? — спросил Веденин, впервые за всю поездку вспомнив про курево и обхлопывая свои карманы.
— Полковника Карасева убили.
— Что?!
— Карасева Юрия Ивановича…
В доме, где жил Карасев, теснилось человек десять. Был здесь и генерал Каляуи. Увидев нас, он кивнул, скорбно прикрыв глаза. Говорили все шепотом.
В доме было все цело — выбило только оконную раму да с антресолей упал чемодан. В чемодане были подарки для жены и двух дочек. У Карасева через неделю кончался срок контракта. Подарки сложили на столе среди неубранных осколков стекла.
…У шлагбаума он отпустил машину и направился к дому, с портфелем
в руке. Он прошел ровно половину этого короткого пути. Разрыва он не слышал и не знал, что убит. Самолеты противника прошли на малой высоте — рев турбин раздался уже после разрыва, когда “фантомы” были далеко. Они шли бомбить расположение танковой бригады. Ракета была пущена по ошибке, раньше времени — видно, у кого-то из израильских летчиков сдали нервы. Кажется,
с начала новой кампании это была первая потеря в наших рядах.
Я знал полковника Карасева. Месяца три назад в нашем штабе ПВО он выбивал себе переводчика. Прежний уехал домой, а нового не давали.
— Ну и чего ты тут сидишь? — наседал он на меня, в то время как я корпел над письменным переводом на английский очередной инструкции по эксплуатации радиорелейной техники. — Поехали. Хоть с людьми пообщаешься,
с народом. А?
Арабская, полевая, без погон, форма сидела на нем мешковато, но привычно, матерчатая фуражка была сдвинута на бритый затылок, он то и дело наставлял на себя вентилятор — на улице нечем было дышать. Переводчика ему тогда так и не дали. Считалось, что на точке за два года можно научиться хоть китайскому, к тому же его “подсоветный” прекрасно говорил по-русски.
— Да о чем мне с ним говорить, — качал головой Карасев, — он даже пива не пьет…
Оставаться здесь не имело смысла — до Каира было всего полтора часа езды. Почти всю дорогу молчали. Только Атеф что-то тихо рассказывал генералу Каляуи, и по отдельным словам я понимал, что речь идет о наших с Ведениным подвигах. Веденин сидел впереди. Нас встряхивало на ямах, мотало
на поворотах, а он оставался неподвижен. Глядя на его окаменевшую спину,
я вдруг почувствовал, что устал. Хотелось есть. Мы обедали в два часа дня. Шел двенадцатый, и в лавке еще можно было купить лепешек, а если повезет, то и “кафты” — мелко нарезанного мяса, поджаренного на противне. Но мы
не останавливались. В звездном небе зашевелились черные вееры пальм, рубчатые стволы в свете фар были землисто-серы. Начинался Каир.
Проскочили под мостом, за которым у дороги еще торговали апельсинами. На окраине фрукты были дешевле, и мы обычно здесь останавливались. Но наш новый шофер даже не притормозил, а Веденин не шевельнулся, и газик покатил дальше, мимо обшарпанных домов бедноты, по пыльным душным ночным улицам.
В респектабельном Гелиополисе стало свежее — молчаливые виллы, освещенные звездами и лунным светом, и повсюду переливается, широко раскачивается темная ночная листва. Первым у своей виллы вышел генерал Каляуи.
У майора Атефа не было виллы, но жил он тоже неподалеку, как раз на пути
к нашему еще строящемуся Наср-Сити-2. За Наср-Сити не было уже ничего — только пустыня, и когда выходил Веденин (мы жили в разных домах), в открывшуюся на миг кабину ударил прохладный сухой ветер. Газик взял последний разбег. Часы показывали полпервого. За поворотом открылся мой новый одиннадцатиэтажный дом, пустырь…
Араб был еще там, на пустыре. За столиками — никого, но он был. Даже углей не погасил — темно-оранжевый отблеск освещал его склоненное над жаровней лицо. Я отпустил машину и торопливо зашагал к нему.
Он появился совсем недавно. Он привез небольшую жаровню, поставил три зеленых пластмассовых столика, несколько таких же легких стульев и стал готовить шашлыки, называемые кебаб. В алюминиевом ящике со льдом он держал большие бутылки арабского пива. Был он сухощав, мал ростом и, когда к нему обращались, улыбался.
— Айуа, мистер! — издали приветствовал он.
— Добрый вечер, — сказал я. — Можно кебаб?
— Айуа, можно, — закивал он. — Один, два?
— Два, — сказал я и добавил почти с уверенностью: — Пива нет?
— Есть, есть! — засмеялся он. Он хлопнул крышкой своего ящика, пошуровал среди совсем по-нездешнему отозвавшихся льдинок и вынул мокрую бутылку “Стеллы”. Я выпил подряд два стакана и подошел к его жаровне. Он уже нанизал ломти мяса, прореженные кусочками помидоров, и, помяв в ладони катыш фарша, облепил им оставшуюся половину шампура.
Я стоял и смотрел, как с шампура на оранжевые угли капает сок, выбивая в них темные пятна. Араб взял голубиное крыло и, перевернув шампуры, стал их обмахивать.
Его звали Мустафа — я даже не знал его имени. Сам он был из Суэца. Там во время трехдневной войны погибла его семья: жена и сын. Он перебрался
в Исмаилию. Но и Исмаилию обстреливали.
Мы сидели за столом и ели шашлыки — я его угощал. От пива он отказался.
— У мистера есть семья? — спросил он.
— Нет, — сказал я.
— Без семьи нельзя, — сказал он, — мущмумкен. Надо, чтобы была семья, чтобы были дети, аулад. — Он отвернулся и молча смотрел на дорогу.
Дорога шла на Суэц, кратчайшая дорога через пустыню. По ней двигались тяжелые грузовики с наглухо закрытыми брезентовыми фургонами. Гул моторов поочередным эхом отдавался от стен девятиэтажных корпусов.
— Я знаю, это везут снаряды, — сказал он. — Каждую ночь. В Каире не стреляют, а там, — указал он на восток, — там идет война. Мистер приехал оттуда?
— Да, — сказал я.
По пустырю гулял ветер, и я поднял воротник военной куртки. Только теперь я заметил, что его бьет крупная дрожь.
— Холодно, — поежился я.
Он охотно закивал.
— Можно идти домой, — поднимаясь, сказал я. — Работа халас, финиш. Никого нет — денег нет.
Он протестующе зацокал языком, замотал головой:
— Работа не конец, может еще приехать русский мистер. Оттуда…
В моей пустой комнате на седьмом этаже дверь на балкон была открыта,
и ветер постукивал ею по стойке кровати. Я закрыл дверь, принял душ и лег. Вытянулся на спине и закрыл глаза, надеясь сразу провалиться в сон. Я лежал так до тех пор, пока не понял, что заснуть не удастся. Потом встал, закурил
и вышел на балкон.
Мустафа был еще там, на пустыре, возле своей жаровни — то ли грелся, то ли загораживал ее от ветра. Из-за его согнутой спины взлетали вверх золотистые, как пчелы, искры.
Через месяц он исчез. Краем уха я слышал, что его забрала военная контрразведка.
* * *
Один из самых дорогих снов — что я снова в Египте, что мне подарена невозможная радость вернуться в Каир и вот я иду сквозь его сокровища,
в моем сне они действительно превращаются в нечто серебряное, филигранное, в награды, инкрустированные золотом, — это драгоценные слитки памяти, это мои чувства, испытанные тогда, мои страхи или надежды, моя любовь, моя молодость — я чувствую вес этих наград, отягощающих грудь, и в глазах моих стоят слезы благодарности — я вернулся, я вернулся!
Впрочем, я могу и ошибаться, многое забыто, а то, что было памятно, осталось лишь каким-нибудь чувством, порывом ветра, пересвистом птиц
в струящейся листве ив, столь похожей на листву эвкалиптов… Да и сам Египет я помню скорее как звук, как запах, и ровно так же — ту войну, шелест артиллерийского снаряда над головой (казалось, его можно увидеть…) и рев израильских “скайхоков”, пикирующих на позиции арабских РЛС, точно таких же, как там, на Крайнем Севере, где я, что называется, исполнял свой воинский долг, служа отечеству рядовым солдатом. В Египте я был уже лейтенантом. Да, еще разрыв снаряда или бомбы… но громче их — постоянный, необратимый, как судьба, как ежеутренний восход палящего солнца, которого никто не в силах отменить, голос муэдзина с высокой мечети, с ее минаретов, где установлены радиорепродукторы, — надсадный плачущий голос нашего бесконечного человеческого одиночества, взывающего к бесконечным небесам:
“Аллах акбар!”
Но где же она, Мона, девятнадцатилетняя Мона Абдель-Ази? Она стоит на краю моего сна, не смея окликнуть меня. Она все та же, а я… я на тридцать пять лет старше… Узнает ли? Она долго писала мне письма, она умоляла, заклиная всем святым, что есть на земле, ответить ей. Хотя бы только дать знать, что я жив, продолжаю жить, пусть и невозможно далеко… Я не отвечал, на что у меня были свои причины. Ведь я обещал ей через год вернуться, ведь я дал в Минобороны согласие на пролонгацию военного контракта — оставалось только защитить диплом… Но меня больше не пустили. Мне отказали
в выезде. Почему? Об этом я могу только гадать. Скорее всего, потому что военная цензура перлюстрировала мои письма, в которых, впрочем, не было ничего антисоветского, разве что вольный, непредвзятый взгляд на вещи,
что всегда раздражает власть… Или что-то другое… Впрочем, теперь это уже совсем не важно.
Я познакомился с ней… Стоп. Сначала была Ольга, и мы встречались, когда это было возможно. Но нам приходилось от всех прятаться, потому что у нее был муж и ребенок, девочка с рыжими кудряшками, к счастью, еще не разговаривавшая. Совсем кроха… А то бы она непременно просветила бы своего рыжего папочку… Не знаю, что нашла во мне Ольга и почему она изменяла своему мужу. Не потому, что была неудовлетворенна в своей семейной жизни, — как раз с этим у нее было все в порядке, сама говорила, что муж у нее вполне… Да
и можно ли это назвать изменой ему — бодрому симпатяге, лишь раз в неделю возвращавшемуся в Каир со своей высоковольтной линии электропередач, то есть ЛЭП, которую русские спецы тянули от самого Асуана. Их у нас так и называли — лэповцы. Лэповцы жили семьями, как и большинство офицерского состава, — лишь мы, вчерашние выпускники военных кафедр институтов и университетов, получившие дополнительную специальность военных переводчиков, холостяковали, даже если у кого-то и были жены. Просто у нас был годичный контракт — а по такому контракту жена не полагалась…
У меня жены и не было. Думаю, Ольга встречалась со мной потому, что была молода и хороша собой, а муж по неделе отсутствовал, а жизнь бурлила в ней, но какая это жизнь, если ты с утра до вечера привязана к маленькой девочке,
к базарчику возле твоей многоэтажки, к пустой квартире на шестом этаже
с холодными каменными полами, к ожиданию, когда наконец твой суженый соизволит приехать с субботы на воскресенье, чтобы нехотя оттрахать тебя, потому что он устал от жары и арабов, потому что ничего не клеится и ничего так не хочется, как только нормально поесть и отоспаться…
У нее не было никаких комплексов насчет того, что она плохая мать или неверная жена… Она была воплощением естественности… То, что ей нравилось делать, то и было правильно и хорошо. А потом они всей семьей уехали
в Танту, что в дельте Нила, и я тосковал по ней. Был месяц июль, и над всем Египтом, как высшее божество и верховный судия, каждый день восходило солнце, и все живое искало тени, чтобы выжить, — тени и воды. А я сидел
в Хургаде, и передо мной было море. Хургада считалась ссылкой, Хургадой пугали, но я знал, что рано или поздно придет и мой черед…
* * *
Я стою около ревущего самолета, еще ошеломленный нестерпимой болью
в ушах, которая терзала меня целых полчаса до посадки, и жмурю глаза от ослепительного сияния желтой пустыни, от слюдяного блеска раскаленного воздуха, еще не вполне осознавая смысл целенаправленной суеты, царящей вокруг. Долетели благополучно, сделав, правда, крюк над Луксором, поскольку вдоль Суэцкого залива барражировали израильские “миражи”. Одна надежда, что транспортников не трогают. Не тронули…
У широко раскрытого сзади фюзеляжа АН-12 снуют арабские солдаты, вытаскивают какие-то металлические фермы, несколько младших офицеров в такой же, как у солдат, хлопчатобумажной полевой форме деловито отдают приказания. Сноровисто загрузив открытые кузова двух грузовиков, солдаты уезжают, а мы остаемся стоять, здесь, в пятистах километрах к юго-востоку от Каира, у побережья Красного моря, в местечке, которое мы называли тогда Гардахой и которое теперь в другой транскрипции попало чуть ли не под номером один в популярные туристские маршруты по Египту.
Чтобы унять тревогу и растерянность — как-никак выдворили из насиженного гнезда, — я стараюсь представить себя на месте одного из тех лейтенантов, захлопнувшего за собой дверцу кабины (смуглая рука, часы с вольным сильному сухому запястью серебряным браслетом). Если кажется, что где-то жить невозможно, то присутствие в этой невозможности других людей все-таки обнадеживает. И в эту минуту нет для меня человека ближе, чем майор Ефимов, пусть я
и считаю его одним из виновников моего появления здесь. В солнечных очках
с лягушачье-зелеными стеклами, в выгоревшей арабской форме, подперев бока, он равнодушно смотрит в расплавленное марево, в котором плавится широкая взлетно-посадочная полоса. Матерчатый козырек арабской полевой фуражки свисает на его короткий обгоревший нос, а севшие после холостяцких стирок брюки, теперь не закрывающие толстых щиколоток, трепещут на горячем ветру, облепляя шишаки коленей. Не замечая ничего вокруг, он с терпеливым унынием, что можно приписать действию жары, стоит возле своего чемодана и чего-то ждет.
На левом, ближнем ко мне, крыле глохнут моторы — в двух больших прозрачных кругах черно обозначаются бешено вращающиеся винты. Напоследок махнув лопастями, винты резко замирают, и в них жгуче отражается солнце. Замолчало и на правом крыле — тишина стоит только гулом в моей голове, который вдруг вырывается наружу, превращаясь в стонущий грохот. Подняв голову, я вижу стремительно взмывающий пятнистый силуэт МиГ-21, самого скоростного в мире истребителя. Похожий на сигару с черным срезом, он, показав свою спину, мгновенно, по вертикали, набирает километра два высоты и уходит к морю. Снова грохот, и еще один МиГ, низко пройдя над аэродромом, свечой взвивается ввысь. Ведущий и ведомый, поднятые то ли по тревоге, то ли на боевое дежурство. Или просто чтобы потренироваться…
* * *
Ефимов — белобрысый упертый крепыш в звании майора, кажется, даже успевший повоевать в Великую Отечественную. Значит, было ему уже около пятидесяти. Мы жили в бунгало, метрах в ста от уреза воды, — Ефимов на втором этаже, я на первом. Делать нам было нечего. Стояла такая жара, что даже воевать не хотелось. А война была рядом. Да, в Хургаде имелся военный аэродром, и мы с майором Ефимовым отвечали за его прикрытие. Аэродром охраняли четыре установки спаренных зенитных пулеметов, бивших по низколетящим целям, две зенитные установки, достававшие самолеты на высотах до трех километров, и два ракетных дивизиона. Мы отвечали за пулеметы и зенитки, то есть за войсковую ПВО, и каждый день должны были ездить на аэродром и заглядывать к своим подсоветным, капитану Ахмеду и майору Закиру, — пили с ними крепкий сладкий чай, завариваемый прямо в стакане, или кофе. Было так жарко, что авиация тоже отдыхала в капонирах и летать не собиралась. Хорошо, что хоть в капонирах: два года назад в Шестидневной войне самолеты Египта даже не успели подняться в воздух — их сожгли на аэродромах. Но и теперь арабы не рвались в бой. На вооружении у них были наши МиГ-21, прекрасные по своим летным характеристикам машины, но имевшие по сравнению с французскими “миражами” израильтян более скромное вооружение, меньшие боекомплект и радиус действия. Для пущей убедительности майор Закир брал лист бумаги и рисовал две колонки цифр под словами “у них” и “у нас”. А против цифр, как говорится, не попрешь… Майор Ефимов крякал, хлопал себя ладонями по коленям, начинал яростно тереть их, словно
в чесотке. Разговор шел по-русски, так как оба офицера проходили подготовку у нас в Союзе.
— Сволочи! — бурчал майор Ефимов, кивая куда-то вверх-направо, через плечо, будто в том направлении и находились те, кого он сейчас клеймил. — Могли бы поставить что-нибудь поновее… Так боятся, как бы чего не того… Американцы оснащают Израиль по последнему слову, а мы… Нельзя, засекречено, у самих-де на вооружении… А то что наша техника проигрывает в бою?
А престиж? Кому тут нужен списанный металлолом… Мы что, с бедуинами воюем, с верблюдами? Когда мы погнали немцев? Когда сравнялись с ними
в вооружении, в новой технике? Нет! Когда не только сравнялись, но превзошли — и по качеству и по количеству. Да, и по количеству, причем в три-четыре раза… — Будто запамятовал, что как раз по количеству у египтян было гораздо больше, чем у израильтян.
Арабские офицеры смотрели на него с любовью: во-первых, не боится говорить правду, во-вторых, уверен, что они его не заложат, — настоящий верный друг, садык… В воздушных боях Египет нес потери. От наших радиолокационных станций, ракетных комплексов тоже было немного толку. Все это было вчерашнее, снятое или снимающееся с вооружения. И результат все уже осознали — не только арабы, но и наш генералитет-тугодум… Назревал кризис, после которого должен был произойти прорыв. Ахмед и Закир смотрели на Ефимова как на посланца благой вести. Он, когда вернется, должен будет доложить там, в Каире, обо всем, что от них услышал и в чем сам имел возможность убедиться… Он должен будет донести свои замечания и предложения в рапорте генерал-лейтенанту Голубеву, главному военному советнику командующего египетскими войсками ПВО.
У Закира была русская жена. За четыре-пять лет подготовки в Союзе многие арабские офицеры обзавелись русскими женами, или скорее подругами. Жениться на арабке по арабским законам и традициям было куда как накладней. Некоторые русские жены отнеслись к своему статусу серьезно
и оказались в Египте. Другие же оставили о себе нежные воспоминания
и пачки писем. У арабов хороший слух, и со звуками нашей речи они справляются успешней, чем мы с арабскими согласными. Впрочем, помню, что наше “ж” их смешит.
Вечер проводим в жилище у капитана Ахмеда. Он счастливо избежал всех искушений и вернулся один. Но и у него пачка писем, написанных по-русски старательным школьным почерком. От разных дам. Больше всего меня поразили их имена, особенно по контрасту с почтовыми адресами, — Новомартышкино, Дальние Выселки, Малые Броды… Оказывается, там жили Анжелики, Виктории, Жозефины, Матильды…
Каменный пол у породистого красавца Ахмеда натерт какой-то дрянью вроде керосина.
— От тараканов, — поясняет Ахмед, но тут же огромный таракан, словно бросая ему вызов, несется по диагонали от стенки к стенке. Слышен чуть ли не цокот его копыт. Ахмед живо вскакивает, и в следующий миг хитиновое облачение таракана хрустит под высоким, со шнуровкой, военным ботинком американского образца. Как ни в чем не бывало Ахмед возвращается к нашему скромному холостяцкому застолью и, улыбаясь отличными зубами, говорит:
— Как это будет по-русски: была бы водка и молодка, а остальное трын-трава.
— Была бы водка и селедка, — поправляет его майор Ефимов. Он уже серьезно принял на грудь, и ему хорошо. Капли пота выступили над его белесыми бровями. Подняв стакан с бренди, он заводит свою сокровенную:
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто умирал на снегу,
Кто в Ленинград пробивался болотами,
Горло ломая врагу…
Ефимов в такт стучит себя по колену кулаком, и на его глаза навертываются злые слезы. С той войной у него связана драма, о которой он говорит неохотно. Его не наградили за какое-то геройство. Хотя он был представлен. Уже список ушел наверх. Но Ефимов провинился. Послал на три буквы какую-то шишку-проверяющего из штаба фронта. С утра выскочил из землянки по малой нужде, спросонья в потемках не разобрал, кто перед ним. Эта обида гложет его уже двадцать пять лет…
Майор Ефимов, смельчак и забияка, воспитанник детского дома, не помнит ни матери, ни отца. В бою бесстрашен. Идейно подкован. Линию партии разделяет. Только все же считает, что наверху окопалось слишком много долбо…в и захребетников, которых ничто не заботит, кроме собственной мошны.
Меня он просвещает и по женскому вопросу:
— Все бабы — бл..и.
В Египте он один, без жены, которая, впрочем, у него есть где-то в Калуге, но она не захотела с ним ехать. Испугалась нильских крокодилов и шистосом — нильских червячков, поражающих внутренние органы человека…
Все время хочется есть, потому что жратвы никакой, даже за египетские фунты… Хургада — это небольшой поселок, скорее деревушка, с одним-единственным цивильно выглядящим заведением под названием кафе-ресторан. Говорят, там можно подкрепиться, но задорого. А в поселке на базаре, кроме апельсинов и манго, почти ничего. Ну, пиво… И еще лепешки, которые пекут тут же на твоих глазах в маленькой пекарне. За лепешками хмурая очередь, темные лица, темные галабеи до пят, головы обвязаны платками, на ногах не пойми что… Я в военной арабской форме без погон. Как все военные в очередь не встаю. Кто-то из стоящих возбухает — его одергивают. “Ты что не видишь — это русский хабир”, — говорит ему высокий строгий старик. Хабир — это специалист. Очередь расступается. “Шукран (спасибо)”, — говорю на всякий случай.
Я покупаю четыре лепешки, по две нам с Ефимовым на обед. И еще — удача! — две крохотные банки каких-то рыбных консервов. И пару яиц. Это значит, у нас будет пир.
Обедаем, запивая пивом “Стелла” консервный привкус нашего пира.
— А это что такое? — не дожевав, вопрошает майор Ефимов, брезгливо уставившись в лепешку, от которой он уже хорошо откусил. Внутри запеченные мучные жучки, размером с маленьких рыжих муравьев.
— Это я есть не буду! — говорит Ефимов и оскорбленно смотрит на меня, словно я собрался его отравить.
— Ничего страшного, — говорю я, делая бодрую мину, — святой Антоний
в пустыне питался одними акридами, то есть саранчой.
— Ну так я же не Антоний! — с обидой в глазах смотрит на меня Ефимов.
Обида — это его коронка. Мир несправедлив, все бабы — бл..и, а наверху одни долбо..ы.
Пир не задался.
* * *
Чтобы исправить мнение о себе у непосредственного начальника, а скорее чтобы не сдохнуть с голоду, я отправляюсь на рыбалку. Вся моя снасть — это черная суровая нитка, ее мне отмотал от собственной катушки сам майор,
и крючок, оставленный нам предыдущей сменой русских хабиров, то есть советником и переводчиком. Они тут застряли почти на полгода и порядком одичали… Переводчик Сомов мне знаком — загоревший до арабской черноты, только глаза остались теми же, светло-голубыми… Я запомнил его еще по сборному пункту в Минобороны, в Москве, где нас последний раз проверяли на вшивость. Я чуть не провалил экзамен. Отец меня учил всегда говорить правду во время такого рода проверок. И я, лох и наив, в графе анкеты “Были ли у вас контакты с иностранцами” так и написал черным по белому: “Были”. Почему-то мне казалось, что всю мою подноготную и так знают. Даже сейчас мурашки по спине — подумать только, из-за одного этого слова я мог бы не оказаться в Египте, и мне нечего было бы вспоминать.
Но “были” же! Ведь я почти год проработал осветителем в театре сразу после школы, то есть не сразу, а после того, как не прошел по конкурсу на филфак ЛГУ. Две пятерки, две четверки — для вчерашнего школьника этого было мало, вот если бы у меня был рабочий стаж… Да, была тогда такая фишка — стаж работы не менее двух лет, открывающий двери к высшему образованию. И я пошел за стажем во Дворец культуры им. Ленсовета, он же “Промка”, то есть “Промкооперация”, где был прекрасный театральный зал, в котором выступали разные приезжавшие к нам на гастроли театральные коллективы. Об отечественных я уже не говорю, а из иностранных — чешская “Латерна Магика”, английский театр “Олд Вик”, привезший постановки пьес Шекспира и Оскара Уайлда, Датский королевский балет, Нью-Йорк Сити балет, Кубинский балет… Люп Серрано, Эрик Брун, Алисия Алонсо… балетоманы встают по стойке смирно под эти имена. Ну и, конечно, контакты, два молодых танцовщика-американца из кордебалета. Они со мной подружились или я с ними — уж больно хотелось заговорить по-английски.
И еще — ощущение совсем иного мира, даже запахи другие, даже листочки клейкой бумаги на дверях комнаток-уборных артистов, сами надписи на листочках, сделанные чем-то синим и толстым, что в дальнейшем войдет и в наш обиход под названием “фломастер”… На дворе 1961 год, “железный занавес”, чуть приоткрытый там, где я работаю осветителем. И люди у них другие — свободные, раскованные, полные внимания ко мне, семнадцатилетнему юноше, задумывающемуся о нашем бытии. Потом они будут писать мне письма,
а я отвечать на них. Да, еще какой-то актер из театра “Олд Вик”. В ту пору я увлекался собиранием открыток с репродукциями картин мировой живописи,
и он мне пришлет несколько открыток с абстракциями то ли Пита Мондриана, то ли Пола Сэзерленда. Как тогда я всем этим дышал, какое мощное дыхание новизны шло оттуда! А от Сальвадора Дали вообще можно было свихнуться — сюрреализм, истина сна, секунда перед пробуждением от полета пчелы вокруг плода граната. Издательство “Искусство” в своих иллюстрированных монографиях разоблачало современную буржуазную культуру, а мы учились на этих иллюстрациях — Джеймс Поллок, Макс Эрнст, Ив Танги…
И вот меня, только что честно и простодушно признавшегося в “контактах”, отправили на ковер к какому-то генералу, то ли политработнику, то ли представителю военной контрразведки. Если бы это был гэбэшник, Египта мне бы не видать как своих собственных ушей. Но “контрразведчик” был настроен благодушно, хотя и недоумевал, почему именно на его голову свалился этот самый контактер. Он попросил меня рассказать, какого рода контакты у меня были, и я, уже смекнув, что дело плохо, и порядком струхнув, стал мямлить про свое осветительство, о чем имелась запись в моей трудовой книжке, и про то, что без английского языка на сцене было не разобраться — что делать, куда светить…
— Там что, не было переводчика? — удивился генерал.
— Был. Один на всех, — сказал я абсолютную правду.
— Понятно… — сказал генерал. — А вам хотелось помочь и попрактиковаться…
Я кивнул.
Но даже не мои объяснения, а скорее самый мой вид образцового студента советского вуза плюс три года службы в армии убедили генерала в том, что за мной нет и не может быть никакой крамолы… И все-таки, проверяя вынесенное впечатление, он спросил:
— Ну а письма-то вы писали друг другу?
— Писали, — сказал я, подумав, что, скорее всего, эти письма проходили через руки КГБ и потому лучше не отпираться.
— Ну и что же вы писали в этих письмах? — огорчилась за меня военная разведка, ибо, как хорошо всем известно, простота хуже воровства.
— Поздравляли друг друга с праздником…
— С каким праздником?
— С Новым годом.
— А с каким еще?
— Больше ни с каким…
— Хм… странная была у вас переписка, — слегка нахмурился генерал.
— Просто я больше не поздравлял, — сказал я. — Как в армию призвали, так и все.
— Да, молодой человек… — вздохнул генерал.
Понятно, что он предпочитал отправить по пунктам назначения всех указанных в списках лейтенантов и не создавать проблему из-за какого-то одного малахольного. И он ее не создал. Только сказал, что Западный мир (отнеся
к нему и Египет) полон соблазнов и что советский человек должен различать истину за внешним блеском и красивым фасадом. Он был прав — мне понадобились десятилетия, чтобы постичь эту непростую науку различения.
— Скажем, отправитесь вы в Каире в отель “Шератон”, — развивал меж тем свою мысль генерал, — увидите всю эту роскошь, и вам может показаться, что так все и живут… — И в голосе его при этом прозвучало что-то лично пережитое…
О неожиданном вызове на ковер я как раз и поведал случившемуся рядом переводчику Сомову. Он, уже успевший поработать в Танзании, только усмехнулся:
— А я написал: “Не было, не имел”, хотя, конечно, имел, и не раз.
И я, кажется, понял, что именно он имел в виду…
В отеле “Шератон” я так ни разу и не был. Да и не знаю, где он там,
в Каире, но даже те дома, в которых нас поселили, даже те жилищные условия, стандартные для приезжающих иностранных специалистов, мне показались непозволительной роскошью. Я как бы вдруг стал богачом в новом своем статусе…
Правда, только не здесь, не в Хургаде…
Вечереет — это значит, что солнце больше не стоит над головой, оно теперь слева, на западном склоне неба, над горами, сгрудившимися словно стадо слонов, и свет из ослепительно яркого, беспощадного, жгучего стал мягким и теплым, с золотистым отблеском. В зеленовато-фиолетовой купели моря плещутся местные мальчишки. Из такой воды можно не вылезать часами — она не остужает, она греет… Я забираюсь на мостки на железных сваях, с кое-где сохранившимся деревянным настилом, в пятнах соли там, где вода успела испариться,
и наживляю на крючок мякиш из забракованной лепешки. Этот способ ловли я перенял у местных. Рыба тут клюет на все что ни попадя. Только подсекай.
Но — соответственно наживке — это все мелюзга, с пол моей ладони. Я не знаю, как ее называют, знаю только, что она вкусная и почти без костей. Морские бычки? Окуньки? Присутствие запеченных в тесте жучков, видно, придает моей приманке особенно деликатесный вкус, потому что клев бешеный. Некоторые рыбешки срываются с крючка, и темные, как баклажаны, мальчишки ловят их на лету и возвращают мне. У них радостные улыбки и преданные глаза, хотя это все беднота. Но бедняками они себя не чувствуют, они чувствуют себя счастливыми. Они знают, что я русский. Россия — это куайс, хорошо, а Америка, Израиль — это мущкуйас, то есть плохо. Они так готовы услужить мне, что распугивают всю рыбу, и я перебираюсь на самые дальние мостки… Тут я иногда плаваю,
в маске и ластах, которые оставил мне Сомов. Я уже изучил эти места, но далеко вглубь стараюсь не заплывать — побаиваюсь. Там могут быть и акулы, хотя говорят, что к берегу они не приближаются. За полгода Сомов видел их лишь дважды, да и то у острова Шедуан, который едва различим вдали.
А воздух все шелковистей, все мягче, солнце висит теперь золотым диском далеко за горами, отчего горы неузнаваемо преобразились, — теперь это не серое пыльное стадо, а декорации к сказке из “Тысячи и одной ночи”. Те, что ближе, — синие, фиолетовые, а дальше они лиловые, розовые, и три-четыре этих разноцветных слоя выступают один из-за другого и глядят, словно привстав на цыпочки, в мою сторону — видно, им небезразлично, чем кончится моя рыбалка и будет ли у нас с Ефимовым добрая уха на ужин.
Вечереет стремительно — мальчишек уже нет. Темнота разогнала всех по домам. Дай бог, чтобы и у них было что поесть. Я остаюсь один. Я и горы.
И закат за ними. Теперь главное не они, а закат — горы же почти слились в одну ломаную линию, темную, во весь горизонт, будто огромная грозовая туча приземлилась далеко в пустыне, а над этой ломаной линией, похожей на график-самописец вечности, слагающейся из событий дней, лет и столетий, горит-догорает небо. Оно восходит от оранжевого к изумрудно-зеленому или, наоборот, нисходит от изумрудно-зеленого к желтому и золотому — ниже его лишь ломаная кромка аспидных гор, как график земных страстей, горестей
и бед. И только небо избавлено от страданий. Хвала Аллаху — Аллах акбар!
Море словно ушло в тень, и закат почти не отражается в его маленьких теплых волнишках… Вместо заката на них, точно от одного рубильника, включаются огоньки — это зажгли свои фонарики крошечные существа, называемые одним общим словом “планктон”, хотя среди них не найдешь и двух одинаковых особей. Так издревле повелось — когда солнце скрывается за горизонтом, темная половина Земли достает собственные аккумуляторы и батарейки.
Грустно во тьме. Боязно и одиноко. Только мне хорошо одному на просоленных досках мостков, в глазах у меня еще непогасший закат, вокруг голубые огоньки морской иллюминации, а в полиэтиленовом пакете — добрый килограмм морских окуньков… Я не спешу уходить, мне жалко уходить. В домике губернатора Хургады, что справа на берегу, под пальмами, зажглось окно, вспыхнул свет и на втором этаже нашего бунгало, где ждет меня голодный майор Ефимов. Ну что ж, пора…
* * *
До Каира из Москвы четырехмоторный Ил-18 летел пять часов. Ночью. Пять часов между сном и явью, лунный отблеск на вздрагивающем правом крыле, лунный блеск в невидимых кругах двух пропеллеров, а внизу — бездонная тьма; только когда пролетали над Турцией, слабо обозначились складки гор, вернее снег, нарисовавший их, да ответным лунным светом случайно мигнуло зальделое горное озерцо… но опять все погрузилось во тьму, или это я закрыл глаза, а когда, будто меня толкнули, снова открыл и подался к иллюминатору — далеко под нами по черноте Средиземного моря плыла лунная дорожка, и только я к ней привык, как вдруг стремительно надвинулась умбристая полоса песчаного берега, и я не сразу осознал, что это началась Африка. Внизу, в дельте Нила, стали возникать и пропадать созвездия огней, их становилось все больше, и вот уже все зримое пространство земной ночи раздробилось на сверкающие кристаллы света, почему-то изумрудного, граненая геометрия огней, качнувшись, ушла вправо, слившись в одну дрожащую от нетерпения световую полосу, моторы взвыли, словно в последнем усилии, и навстречу нам смутно понеслась земля.
И еще одно, ставшее потом на долгие годы видением иной жизни, которой как бы и не будет дано: высокая молодая женщина, с распущенными по плечам волосами, в тонком длинном бирюзовом платье, — она улыбалась своим мыслям, прижимая к стройному бедру длинные загорелые руки с черной сумочкой, улыбалась, чуть касаясь лопатками прохладной мраморной стены, — она летела дальше на нескончаемый праздник богатых людей.
Пустынная, не считая ветра и чахлых пальм вдоль дороги, ночь, желтый сонный свет скромной гостиницы, новый чужой запах, смуглый охранник в салатовой форме, спать, спать… а еще — коварный краник из-под края унитаза, писнувший в одного из моих спутников.
— Япона мать! — отряхивался он, прежде не встречавшийся с восточным совмещенным вариантом биде. — Попробуй тут напиться!
На краю мира… Спать… Спать…
Утром — крик ишака, ослепительный свет и резкая тень на холодном каменном полу, а за окном, внизу, — как массовка из фильма — пестрая,
в халатах, платках и шарфах, толпа, рыдающая арабская песня из транзисторного приемника и тихое шевеление узкой длинной листвы на незнакомых голоствольных эвкалиптах.
Я прилетел в военное время, названное тогдашним президентом Насером “активизацией боевых действий”, а потом историками — “войной на истощение”, начавшейся спустя два года после поражения арабов в Шестидневной войне. По ту сторону Суэцкого канала, на Синае, хозяйничали израильтяне, время от времени над нами распарывали небо израильские “скайхоки” и “миражи”, ухала вдалеке дальнобойная артиллерия, и вся наша советническая миссия в Египте жила военной жизнью, и когда я читал наши опаздывающие на неделю советские газеты, то тассовская информация о боевых действиях в зоне Суэцкого канала, скажем в районе Исмаилии, чаще всего вызывала ироническую усмешку — ведь я только вчера оттуда вернулся…
Израильтяне имели явное превосходство в воздухе, успешно бомбили наши, то есть египетские, ракетные и радиолокационные установки, а наши, то есть египетские, МиГи неохотно ввязывались в бой, так как почти всегда терпели поражение, наши устаревшие ракеты земля—воздух были малоэффективны,
а зенитная артиллерия ПВО, сколько я ее ни видел в действии, ни разу ничего не сбила. Зато говорили, что танки у нас “что надо”, но проверить их боевые качества арабы смогли лишь в 1973 году, когда у власти был Садат и в Египте уже не осталось ни одного нашего военного советника. Садата у нас поначалу считали “другом Советского Союза”, верным преемником Насера, потом же, когда новый лидер Египта стал гнуть проамериканскую линию, прошел слух, что пятидесятидвухлетний здоровяк и, что называется, красавец-мужчина Гамаль Абдель Насер умер не без помощи своего лечащего врача. Тот втирал при массаже особую мазь, полученную от израильских спецслужб, которая постепенно приводит к параличу сердца. Эту версию я впервые услышал от генерал-лейтенанта Голубева, Героя Советского Союза, летчика, советника командующего войсками ПВО Египта и моего главного начальника, которая после подтвердилась… Насер умер в 1970-м, Анвара Садата убили в 1981-м, и оба эти имени почти ничего не говорят нынешнему молодому поколению. Редко вспоминают и знаменитую Асуанскую плотину, “памятник советско-египетской дружбе”, а сама дружба каких бы то ни было народов воспринимается как советский идеологический анахронизм. И еще Афганистан, огромной тенью заслонивший ту неизвестную нашу (мою) войну… Новая, неведомая, ни на что прежнее не похожая жизнь… Так что же там все-таки было?
Итак, однажды, через пять часов перелета, я попал из лютой московской январской зимы как бы в начало осени — ночь, плюс четырнадцать и темный ветер, чахлые деревца вдоль дороги, выхваченные светом фар нашего микроавтобуса, где сонно-устало молчала наша новоприбывшая команда. Возле таможни нас перехватил наш человек в пальто фабрики “Большевичка”, кепчонке от “Красной Зари” и что-то долго вдалбливал невозмутимому таможеннику на том немыслимом арабском, на котором спустя полгода заговорю и я. Но и без арабского языка я понял, что русские, то бишь советские, здесь на особом, привилегированном положении.
А утром — начинающийся утробным визгливым скрипом иерихонский рев ишака, трубящего то ли о кончине мира, то ли о его рождении, молодой араб
в полосатой, до пят галабее, неохотно уступающий автомашинам проезжую часть дороги, халаты, велосипедные тележки, вывески, жаровни, пряный, пестрый, кричащий, веселый, рыдающий мусульманский мир. К полудню было уже плюс двадцать, на солнце почти жарко, а в тени — почти холодно, и мои непривычно загорелые соотечественники, деловито сновавшие из кабинета
в кабинет “русского офиса” (виллы в обрамлении вечнозеленых деревьев), советовали не снимать пальто во избежание почти неизбежной по приезде простуды.
Я не простудился, но на третий день страдал жестоким расстройством кишечника, случившимся по причине внушенной мне еще на московском инструктаже микробофобии: в Ниле не купаться, сырую воду из-под крана не пить, фрукты и овощи стерилизовать в марганцовке…
Мой сосед по комнате на третьем этаже нашей пересыльной гостиницы под названием “Сауд-2” маялся здесь в ожидании назначения уже целый месяц. Ему, майору, никак не могли определить ни места службы, ни подсоветного,
и он, как и мы, новоприбывшие, по утрам ходил отмечаться в офис, а по вечерам глушил в гостиничном буфете бренди, выгодно обмениваемое в пропорции один к трем на нашу “Столичную”. У него было полчемодана запасенных на родине мясных кубиков, так что он разнообразил свой рацион лишь местными лепешками и яйцами.
Все бешено экономили, копя на машину: за год — “москвич”, за два — “Волга”. Даже студенты-переводчики, получавшие меньше спецов, ухитрялись путем жестоких самоограничений наскрести за год на тачку, покупаемую притом без всякой очереди — на валюту, вернее на сертификаты. Вот и я из студента-бессребреника превратился вдруг в человека состоятельного, почти богатого, по советским меркам, и в мелкого буржуа — по арабским. Чувство материальной состоятельности было для меня абсолютно новым и приятным. Я не мог подавить его, превратиться в скупого рыцаря и пускал деньги на ветер, впитывая новые впечатления.
Многие мои коллеги, в отличие от советников, придерживались той же философии, но, думаю, немалую роль в этом играла наша молодость —
ни жен, ни детей, романтика… Некоторые приехали сюда служить по распределению по окончании вуза, но были и такие, как я, взятые на год как бы на переводческую практику после четвертого курса — с английским языком
в арабскую страну… Или у Министерства обороны не хватало собственных кадров, или же студенты обходились дешевле. В любом случае я лично был премного ему обязан за столь щедрый подарок.
Всех соотечественников, с которыми мне потом пришлось работать, я мысленно подразделял на интеллигентных и неинтеллигентных. Мой сосед по комнате относился явно ко второму разряду. Арабские же офицеры были отменно воспитаны, с хорошими манерами, исполнены достоинства и самоуважения — прежде чем соприкоснуться с нашим воинством, многие учились военной науке в Западной Европе, в военных академиях Франции и Англии, но после войны 1956-го за Суэцкий канал с объединенными силами этих стран, а особенно после поражения в войне 1967 года, когда Насер окончательно отвернулся от Западной Европы и от американцев, поддержавших израильтян, этим офицерам ничего не оставалось, как принять по его решению и выбору нашу, советскую, дружбу и помощь.
Они были вполне доброжелательны, но таковое чувство питали к нам скорее по долгу службы, все-таки нам не ровня — верхний слой египетского общества, военная аристократия и буржуазия. Мы явились в чужой монастырь со своим уставом, и они, униженные своим поражением и жаждущие реванша, вынуждены были терпеть наш полный превосходства тон. Как, впрочем,
и раньше вынуждены были терпеть тех же англичан.
Все мы, советские, осознавали себя представителями великой и мощной державы, пришедшей на помощь младшим египетским братьям, — многое нам здесь казалось диким: вопиющая бедность рядом с богатством, неистовая религиозность, тотальная неделовитость, это вечное “иншаалла” — “на то есть воля Аллаха”… Мы-то как бы уже решили все социальные вопросы, у нас-то не было нищих, безработных, у нас были дешевые продукты питания и жилье, бесплатная медицина и обязательное среднее образование, могучие армия и флот и космическая программа, где мы шли нос в нос с американцами, наше слово в международных делах было весомым, наши аргументы, подкрепленные наличием атомных боеголовок, убедительны. У нас были бригады коммунистического труда, дома высокой культуры, мы еще строили коммунизм, до которого оставалось чуть более десяти лет. Наше оружие успешно противостояло американскому во Вьетнаме, наконец, мы только что решительно разобрались
с Чехословакией… Наши советники поучали, а подсоветные слушали и деланно кивали.
* * *
Одному появляться в городе не рекомендовалось, все-таки хоть и дружественный, но дикий народ. Стоило завести с моим соседом разговор об арабах, как он начинал материться. Его тут решительно ничего, кроме зарплаты, не устраивало, даже местные мухи: они были назойливее отечественных, видимо голоднее. Да и он сам подсох за месяц, слегка осатанев от бульона с яйцом вкрутую и мутного бренди, в русско-татарских глазах его появился нервный блеск, и он звал меня с собой на “русскую виллу” (как бы наш Дом культуры), где можно было познакомиться с русской женой какого-нибудь советника, окопавшегося в танковой бригаде в Аравийской пустыне.
— Вот так и моя фря, — говорил он, ожидая приезда жены, — будет мне изменять, пока я там с евреями буду переплевываться.
Но о женщинах я пока не думал, а если и фантазировал о чем-то таком в неясном будущем, то воображение почему-то мне рисовало женщину Востока.
У моего майора были впалые щеки и тонкие злые губы, которые он кривил на любой мой ответ, и не потому, что тот его не устраивал, а по закону старшинства, как бы знающего все на два воинских звания основательней, чем я, новоиспеченный университетский лейтенант. Единственное, за что он меня все-таки уважал, — это за знание языка. Без языка тут швах. На точке, куда его планировали послать, даже переводчика не полагалось — вот и выдерживали в городе, пока он нахватается арабского или пока ему не подберут подсоветного, учившегося у нас, в Союзе. Но ничего, он проживет и на точке, по крайней мере, воскресенья в Каире у него никто не отнимет, тут, если это не Асуан,
до самого далека не больше трехсот километров, вот если только жена бл..овать не будет. Я хотел было поинтересоваться, почему он такого плохого мнения
о своей жене, но не стал.
…До площади Рамзеса мы доехали на трамвайчике, а дальше двинулись пешком. Площадь Рамзеса — это не только железнодорожный вокзал, откуда можно укатить на север, в Александрию, и на юг, в Луксор и Асуан, это еще
и древнеегипетская базальтовая статуя Рамзеса и фонтан. Мощные струи били под углом как из пожарных брандспойтов, словно чтобы разогнать сизый вечерний угар улиц. Тротуары были запружены ободранными людьми, по дорогам мчались ободранные автомобили, но вся эта неведомо куда спешащая, кричащая и гудящая пестрая бедная масса выглядела вовсе не раздраженно и не угрюмо, а даже как-то весело и азартно, демонстрируя какую-то загадочно-могучую национальную радость и любовь к жизни…
Тем временем майор довел меня до торговых рядов и витрин, памятуя
о том, что я собирался купить себе кожаный портфель. Было такое портфельное время, как теперь — рюкзачно-сумочное, и я не представлял себе своего делового экстерьера без красивого портфеля из натуральной тисненой кожи
с накладной пряжкой и позолоченным или никелированным замком. Обилие товаров в центре торгового Каира меня поразило, особенно в сравнении с витринами моего отечества, предлагавшего в ту пору своим согражданам серый минимум необходимого. Здесь же было все, в том числе тысячи видов портфелей, глаза разбегались от невозможности выбрать, и я казался себе богачом, потому что портфель можно было купить всего за шесть египетских фунтов.
— Три! — тут же поправил хозяина магазинчика мой уже искушенный
в торговле по-арабски майор.
— Мущмумкен! (Невозможно!) Шесть! — ответствовал хозяин, толстенький смуглый человек моих лет с коротко остриженной сизоватой головой.
— Ле мущмумкен? (Почему невозможно?) — с полоборота завелся майор. — Ты нам мозги не крути. Покупателей нет — товара до хрена. Не хочешь — уйдем. — Примерно такой смысл вкладывал он в неизвестные мне арабские слова.
— Четыре с половиной, — ответил хозяин, глядя на нас кротко, но твердо. Плохо же он знал моего взвинченного соседа, не догадывался, как тому надоел этот бесконечный базар-вокзал, ничего прочного, стабильного, надежного, никакого удовлетворения от покупки, когда выторгованное тобой в горячей схватке за три тут же, напротив, тебе предложат за полтора.
— Це-це-це, — входя в кураж, процекал он, как метрономом покачав указательным пальцем перед носом хозяина.
— Три! Талята паунд, и ни копья больше!
— Четыре, — сказал хозяин, — четыре фунта — и забирайте портфель, он ваш.
Но майор не собирался отступать.
— Да черт с ним, — сказал я, уже сожалея, что ввязался в эту историю, —
я заплачу четыре. — Я готов был переплатить, дабы высоко нести дальше по Каиру честь представителя великой державы.
— Нет уж, постой! — схватил меня майор за руку, когда я потянулся за деньгами, будто это не я, а он покупал. — Три и все. Халас. Это дело принципа. Пусть радуется, что мы вообще к нему зашли. А могли пройти мимо. Понял? — повернулся он к хозяину магазинчика.— Портфелей до фига. Посмотрим в другом месте.
— Смотрите здесь, — сказал хозяин.— Три с половиной.
— Вот кнут, бляха муха! — удивился майор, похоже, впервые столкнувшийся со столь упорным сопротивлением. — Нет, ты погоди, мы его расколем. Три фунта! — выбросил он три пальца перед арабом. — Три фунта — и порядок, куллю квайс.
— Хорошо, — сказал араб. — Три фунта за портфель — десять пиастров для меня.
— Три фунта! — засмеялся майор в предвкушении окончательной победы. — Три фунта, а то уходим. — И погрозил арабу пальцем. Человек, вдвое скинувший цену, был, по его разумению, безусловно, мошенником.
— Ладно, три, — сломался араб.
Я с виноватым видом достал из кармана три фунта.
— А вот погоди! — загорелся новой идеей майор. Победы ему уже было мало. — Переведи ему, что мы сейчас пойдем посмотрим, что у других продавцов…
— Он не понимает английский.
— Понимает. Они все понимают, когда нужно.
Я перевел. Я перевел и добавил, пусть он пока отложит наш портфель, мы скоро вернемся. Араб вспыхнул, покраснел, глаза его засверкали.
— Тогда нет портфель за три фунта! — страстно сказал он.
— Не хочет за три? — лениво зевнул майор. — Ну что ж, пошли. — Обняв меня за плечо, он подтолкнул к выходу. Я молча подчинился. Лучше было уйти, чем терпеть этот немыслимый, с моей точки зрения, позор. Но у входа
я с удивлением остановился. Перед нами, загораживая дверь, стоял хозяин. Стоял он вежливо, но твердо и смотрел в сторону, и был в его взгляде какой-то всепрощающий свет. Майор первым понял причину.
— Два девяносто? — переспросил он.
— Два девяносто, — горестно вздохнул араб и вернулся за нашим портфелем.
— Во пройда! — восхитился майор. — Я ж тебе говорил. Хочешь, за два
с полтиной оттяну?
— Хватит, — сказал я.
— Ну смотри…— протянул майор, покрутив плечами в избытке еще нерастраченных сил.
Расплачиваясь, я не смел поднять глаз — мне казалось, что мы, пользуясь военным временем, когда покупательная способность населения резко упала,
а туристов нет как нет, беспардонно обираем честного человека. Каково же мне было, когда, неуловимым движением спрятав деньги и сунув мне почему-то сразу потерявший свою привлекательность портфель, молодой хозяин магазинчика вдруг полностью преобразился — широкая улыбка осветила его круглое лицо, он дружески пожал нам руки, предложил по чашке кофе и пригласил заходить еще.
От кофе мы отказались, и всю дорогу майор вразумлял меня, говоря, что неторгующийся человек подобен здесь сумасшедшему или ишаку. Затем он решил по старой памяти посетить отель “Виктория” в центре города, откуда его
и переселили в этот злосчастный “Сауд-2”. “Это недалеко…” — беспечно махнул он рукой, но мы проблуждали минут двадцать, прежде чем он, такой непререкаемый, вдруг злобно признался, что не знает, куда идти.
А вокруг был Каир. Подсознательно я удерживаю себя от описания его улиц, его толпы, его жизни, вынесенной из домов и квартир на тротуары… На каждом шагу что-то продавалось, вещи, предметы, сонм каких-то мелких изделий, избыток деятельности человеческих рук, неумолимое добавление к сделанному вчера. Сувениры, дешевая бижутерия, американские сигареты,
а на попыхивающих дымком тележках — разнообразные жареные съедобности. Да, вот он, щекочущий ноздри пряный дымок, запах Каира. А еще другие тележки, полные узнаваемо перезванивающих льдинок — в них прохладительные напитки, а еще лавочки с никелированными соковыжималками: заложил апельсин, даванул на рычаг — и нет апельсина, а все его содержимое в твоем стакане. Три апельсина — стакан сока, пять пиастров. За столько же можно купить целый килограмм.
И все-таки описание Каира где-то впереди. Я его пока не вижу. По цвету он коричнево-серый, покрытый пылью, с европейской добротной архитектурой, но запущенный, с приметами общего упадка. Жизнь переломилась — прежнее ушло, а новое с трудом себя определяет. Нищета на каждом шагу, но какая-то веселая, неуниженная. Арабская улыбчивость. И подспудное чувство, что египтянин свободней моего соотечественника, душевно свободней, естественней и непринужденней. Мой соотечественник легко узнавался по походке еще издали на любой, даже забитой людьми улице. Походка советского,
а может, и русского человека — это наша история в картинках. Здесь агрессия и неуверенность и какая-то рабская хамоватость, ожидание окрика и жажда остаться незамеченным, здесь так много оттенков, что они поедают друг дружку, предоставляя глазу одну механику движения ножных мышц, спины и плечевого пояса, — так движется человек, только что вынутый из холодильника. Нет, еще не все. Это и походка осуждения, ибо чужую, иную, другую жизнь советский человек воспринимает болезненно, враждебно — она или выше или ниже его, но в обоих случаях он мучается. Советский человек не чувствует себя гражданином мира, не научен жить в настоящем — настоящим он живет воровски, украдкой от надзирающего за ним государства, строящего для него будущий рай. Советский человек всегда чувствует себя виноватым перед государством, если живет по-своему, и почти всегда готов к наказанию за своеволие. Все это — в его походке, и мне досадно, что, видимо, таков и я.
— Ну что, возьмем такси? — предложил вдруг майор, еще недавно уговаривавший меня пользоваться трамваем, поскольку такси дорого и небезопасно. Видимо, он решил, что мне будет приятно истратить на коллективный интерес сумму, которую он отторговал в мою пользу. Он еще не успел поднять руку, как возле нас резко затормозило такси, опередившее десяток других, бросившихся нам навстречу. Да и что говорить, если на всю улицу мы были, кажется, единственными иностранцами.
— Готель “Виктория”! — важно сказал майор, усаживаясь сзади и уступая мне почетное место рядом с водителем, место платящего по счетчику.
— Айуа, мистер, — задумчиво, наискосок кивнул пожилой сухощавый морщинистый араб, и мы поехали. Точнее будет сказать, что мы поползли, ибо передвигались в стаде непрерывно сигналящих клаксонами машин со скоростью пешехода.
— Где готель “Виктория”, знаешь? — строго спросил майор таксиста, демонстрируя мне правила обхождения с таксистами.
— Да, мистер! — еще раз по изящной диагонали кивнул тот и, воспользовавшись образовавшимся впереди ничейным пространством, решительно повернул направо. Затем он столь же решительно крутанул баранку налево, и мне показалось, что улицу за стеклом машины я уже видел.
— Куда же ты едешь, бляха муха? — спохватился майор и постучал водителя по плечу. — Нам нужен готель “Виктория”. Лязем.
— Айуа, мистер! — кивнул араб и что-то добавил в том смысле, что туда мы и держим путь.
— Куда же ты попер?! — теперь уже всерьез вцепился ему в плечо мой майор. — Это ж рядом, я ж знаю.
— Айуа, мистер! — кивнул араб, и старое философски-равнодушное лицо его слегка озадачилось.
— Я тебя, кнут, раскусил! — оскалился майор и совсем, как тому маленькому желтолицему арабу, погрозил таксисту пальцем. — Нарочно крутишь. Денежки, флюс, накручиваешь! — И майор потыкал в сторону старинного счетчика, укрепленного не в кабине, а снаружи, но в пределах нашей видимости.
— А где отель “Виктория”? — вдруг быстро и взволнованно заговорил араб. — Нет никакой отель “Виктория”. Мафиш!
— Если мафиш, куда же ты нас, кнут, везешь? — Майор был уверен, что араб его прекрасно понимает. Таксист что-то пробормотал и, махнув рукой, остановил своего коллегу. Опустив стекла, они перебросились парой фраз.
В секунду понабежал народ, готовый услужить, что рождало ощущение необыкновенной нашей значимости. Мальчишка протирал тряпочкой лобовое стекло, другой уже открывал дверь, полагая, что мы приехали, двое юношей в галабеях одновременно указали нам направление к “Виктории”: один налево, другой — направо.
— А ну вас к аллаху, — сказал майор, вылезая в открытую дверцу и намеренно не замечая протянутую к нему худую мальчишескую руку. Я расплатился с таксистом и тоже вылез. И правильно сделал. Неприметная вывеска отеля “Виктория” была как раз перед нами.
Внутри было также неприметно, кроме того, тихо и пусто. Грустный араб по имени Ахмед встал ради нас за стойку бара. Он помнил майора. Еще недавно новоприбывших из Союза привозили поначалу сюда. Теперь их принимал “Сауд-2”, и здесь вообще никого не стало. И никаких доходов. Война разогнала всех туристов — теперь мало кто из иностранцев посещает Каир. Разве что богачи. Но они останавливаются в дорогих отелях на берегу Нила. А тут лишь русские и чехи, чтобы что-то строить или армии помогать.
В баре мы сидели одни, потягивая горьковатое пиво. Чтобы малость поправить дела Ахмеда, я купил дорогие американские сигареты. Майор предпочитал местный недорогой “Бельмонт”. Видимо, я поспешил с сочувствием, поскольку оказалось, что Ахмед здесь вовсе не владелец. Гостиница принадлежала некой гречанке, жившей в Италии и наезжавшей проверить дела не чаще двух раз
в год. Ахмед был управляющим, получал он втрое меньше меня — двадцать египетских фунтов в месяц. Фунт, кажется, оставался конвертируемым и не очень уступал английскому. У Ахмеда была жена, пятеро детей и трехкомнатная квартира. Платил он за нее девять фунтов в месяц. Я угостил его американской сигаретой — он с удовольствием затянулся, сохраняя, однако, на лице печаль.
Быстро, по-зимнему, темнело, и, когда мы отправились к себе домой,
за Каиром, на той стороне Нила, еще не виденного мной, садилось солнце.
* * *
Помню некоторую муку первых своих походов в русский офис, похожую на ту, что испытывал я маленьким мальчиком-первоклассником по пути в школу, — как бы не заблудиться. В первый день школы, 1 сентября 1949 года, я и заблудился. Хотя накануне мама специально прошла со мной весь путь до школы с просьбой, чтобы я хорошенько его запомнил. Идти было недалеко, всего-то два квартала, но два — не один, и я ухитрился на обратном пути свернуть не туда. Моя сбившаяся с ног матушка нашла меня лишь под вечер:
я сидел в нише какого-то дома — не плакал и никого ни о чем не просил, просто сидел, потому что не знал, куда идти. Вечная занятость родителей — оба работали инженерами на каком-то очень строгом закрытом предприятии — приучила меня сызмальства к необходимости самому осваивать неизвестные пространства. Новые незнакомые места не вызывали у меня чувства дискомфорта, и с годами у меня даже выработалась уверенность, что я хорошо ориентируюсь на местности.
Что-то похожее случилось со мной и в первые дни пребывания в Каире — когда я самостоятельно отправился пешком в русский офис. Я в общем запомнил путь, показанный мне моим майором, но по выходе на шоссе в уже богатой части Гелиополиса повернул не в тот переулок… Вроде я шел в нужном направлении, глядя на верхушки пальм, на чистые линии особняков за эвкалиптами, на с утра вымытые, еще мокрые, в отблесках солнца, плиты тротуара, на арабов в военной форме — они и охраняли наш офис и простой люд не подпускали, — и углубился в этот пустынный переулок, чувствуя, как вырастает напряжение вокруг меня: напряжение это шло от охранников в форме рейнджеров (зеленое сукно курток и брюк, малиновые береты), что стояли возле ворот в какой-то обрамленный зеленью особняк. С независимым видом я шел прямо на них, держа в руке только что купленный кожаный портфель, и чувствовал, что все их внимание сосредоточено именно на этом портфеле, притом что на араба я был совсем не похож. Один из охранников — высоченный красавец с автоматом на груди — двинулся мне навстречу, вопросительно глядя на меня и на мой портфель, и тут мои мозги озарила догадка, что я иду вовсе не в свой офис, а к вилле президента Египта Насера, она находилась по соседству
с нашим офисом, о чем мне было сказано еще в первый день. Араб с автоматом на груди был уже почти рядом, когда, спохватившись, я сказал по-английски:
— Извините, кажется, я ошибся. Мне нужно в русский офис.
С лица араба схлынуло напряжение, и он готовно вытянул руку в требуемом направлении:
— Это там, русский офис — это там…
Я услышал, как охранники, стоящие у ворот, передают друг другу информацию обо мне, словно успокаивая друг друга:
— Хена руси хабир. (Это русский специалист.)
Наверняка в какой-то момент они меня приняли за террориста-самоубийцу со взрывчаткой в портфеле… Хорошо, что не задержали для выяснения личности, — это могло быть чревато…
* * *
Как-то угораздило из центра Каира возвращаться через Булак — район трущоб. Дома как развалины, без крыш, потому что и на крыше живут, балки торчат под будущие этажи. Дома тут растут вверх по мере разрастания семьи. Но живут не в домах — там только спят и делают детей, — живут на улице,
в грязи, но не российской, а восточной — живописной. Нищета здесь отчаянная, но бедняки, попрошайки всегда веселы и в хорошем настроении. Мимо меня на двух тележках, запряженных осликами, прокатило многочисленное арабское семейство. Свадьба! Семья восседала на новом атласном стеганом одеяле розового цвета, в обрамлении новых атласных подушек. Видать, приданое! Все пели во все горло, прихлопывая в ладоши и всячески демонстрируя затрапезной улице свою ни с чем не сравнимую радость.
На второй тележке ехали шкаф с зеркалом и новая сверкающая на солнце посуда огромных размеров. Жениха и невесты не было. Прохожие провожали кортеж приветствиями и тоже принимались петь и прихлопывать. Затем осликов пустили вскачь ради пущей ажитации, и я еще раз подивился выносливости этих скотинок. Вот только кричат они по утрам не в меру — сначала раздается тонкий металлический визг и скрежет, а уж затем утробный трубно-пароходный рык как извещение о том, что пора в путь-дорогу.
Люди здесь дружны и миролюбивы. Если и случается на улице свара, то выражает она себя лишь в патетических жестах. В переполненном донельзя душном трамвае или автобусе не услышишь ругани, не увидишь озлобленных лиц.
Еще только февраль, но город полон цветов и цветущих деревьев и отдаленно напоминает наши южные причерноморские города. Днем температура плюс двадцать пять, ночью опускается до двенадцати. Днем город ленив и неповоротлив и оживает лишь после пяти вечера, когда начинает темнеть.
В центре улицы запружены людьми и машинами всех марок, которые, несмотря на тесноту и толчею, несутся с бешеной скоростью. На улицах преимущественно мужчины, но немало и женщин. Мужчины красивы почти все, и женщины тоже красивы. Европейки рядом с ними блекнут. Но самых красивых арабок обычно не увидишь на улице — их возят в роскошных закрытых машинах самоуверенные женихи-мужья. Впрочем, у арабок, как у грузинок или армянок, как правило, широкие бедра, да и ноги не слишком стройны и, пожалуй, коротковаты по европейским стандартам, но глаза — никогда прежде не видел таких сумасшедших глаз. Однако в глаза они смотрят редко.
В кофейнях сидят одни мужчины, играют в кости, в нарды, в карты,
в шахматы. Курят кальян. Все помещения, не говоря уже об улицах, пропитаны запахом здешней жизни, похожим на какую-то острую приправу с перцем, уксусом и имбирем. К этому нужно привыкнуть.
Кажется, что облака идут над самой вершиной пирамиды Хеопса. Когда-то гладкая, она стала ступенчатой, и можно подняться по камням наверх. Местные чемпионы проделывают путь туда и обратно за семь минут. По узкому проходу углубляемся внутрь. Водит нас гид-араб, едва говорящий по-английски. С гордостью показывает часы на руке, которые ему вроде подарил Хрущев во время визита в 1964 году. Внутри, в одном из помещений, где камень отшлифован до блеска от миллионов прикосновений, — пустая гробница. Пирамида была разграблена еще в далекой древности. Воздух спертый, гулкое эхо словно дух, ищущий свое спеленутое тело.
Все надземное величие пирамиды находится в трагикомическом соседстве
с земными интересами тех, кто с утра до вечера пасется здесь, чтобы хоть как-нибудь заработать. Из-за войны туристов теперь мало, и потому каждый на вес золота. Завидев наш автобус, несколько арабов пускают в галоп своих пестро украшенных верблюдов, и не успеваем мы вылезти, как уже окружены этими огромными грязными животными, с которых свешиваются их назойливые хозяева. Я иду к пирамиде, чтобы пережить в молчании и тишине материализованную вечность, но за мной уже гонится молодой араб на своем верблюде, у которого почему-то устрашающе хрипит все нутро, будто сей корабль пустыни осуждает меня за нежелание прокатиться на нем. Араб соскакивает с верблюда и повисает на мне в знак особой приязни. “Look, мистер, look!” — восклицает он, изо всех сил пытаясь подтянуть ко мне морду верблюда, чтобы я убедился также и
в эксклюзивной приязни последнего. Но поскольку бедное животное не очень понимает, что от него хотят, араб сам обнимает его голову и звонко чмокает его в словно поддутую изнутри верхнюю губу. Верблюд томно прикрывает глаза. Видимо, эта сцена должна расслабить не только меня, но и мой кошелек.
Да, требуется немалая твердость, чтобы отстоять свою независимость вместе с содержимым кошелька, а кто мягок и уступчив, тому крышка. Хозяин верблюда, осознав наконец, что мирное животное не соответствует моему представлению о верховой езде, нашаривает в складках своей галабеи грубую поделку из песчаника и таинственно, как своему, шепчет, что это “антик” и всего-то за десять пиастров. Понятно, что этот “антик” сделан вчера на соседней улице, ну да ладно… Впрочем, так просто все равно не отделаться. Получив деньги, продавец хватается за голову, цокает языком и, возведя очи горе, сообщает, что на самом деле эта вещица стоит втрое дороже, и он сделал такую сумасшедшую скидку только ради того, чтобы привлечь внимание к своему товару, и вряд ли такой благородный мистер, почти друг-садык, воспользуется этой минутной слабостью… Однако, возместив убытки, продавец снова по локоть запускает руку в мошну своей галабеи и вытаскивает оттуда точно такой же “антик”, только уже всего лишь за пять пиастров.
Поодаль — загадочная гора, Сфинкс с отбитым носом и расплющенными лапами. Дальше начинается пустыня цвета темной охры, с барханами, что исслежены широкими стопами верблюдов, а по другую сторону в знойном свечении зелени — Каир.
Кажется, что о нем ни говори, все ему впору. Каир — это мягкие теплые утренние часы с нежными красками неба, с тихой листвой, с птичьими голосами и мокрыми, только что заботливо политыми тротуарами возле лавочек, кофеен и магазинов, это жаркие пропыленные дни с вонью отбросов и грязи,
с запахом фруктов и выпечного снадобья на пестрых нищих улочках, это козы, ишаки и философски молчаливые старики в галабеях на голое тело, это чумазые быстроглазые мальчишки, продающие жевательную резинку, газеты, расчески и авторучки, Каир — это вечера с быстро сгущающейся темнотой и вспыхивающей повсюду рекламой, это силуэты Города мертвых со склепами
и мечетями, это голоса муэдзинов, растекающиеся далеко по кварталам с высоты минаретов, это хозяин лавочки, постеливший на тротуар под носом у прохожих свой коврик и с молитвой на устах опустившийся на колени спиной
к проезжей части улицы, к ее многоголосому гулу, Каир — это бегущая строка названий американских кинобоевиков на фасадах кинотеатров, это потоки машин с сочными, будто восточными, голосами клаксонов, это кофейни, грязные и гулкие от азартных щелчков костяшками о столы, это тележки-жаровни, сладковато дымящие из своих тонких труб, их поджаренные солоноватые орешки так хороши к пиву, Каир — это богатство и нищета, роскошь и запустение, это веселые и привязчивые продавцы, сразу узнающие нас, русских, и приветствующие криком “караше, караше!”.
Да, арабы красивы поголовно — даже чистильщик обуви возле нашего дома, к которому я заглядываю раз в неделю.
— Как деля, мистер? — кричит он, еще издали завидев меня.
Я подхожу.
— Чистим-блистим? — спрашивает он и снова повторяет: — Как деля, мистер? Слява богу?
Чистит он долго, тщательно, он весь уходит в работу, голова его мотается слева направо, а потом справа налево, он словно разглядывает обувь со всех сторон под разными углами, дабы не упустить ни одного пятнышка, — мелькают локти, щетки, кисти рук — гуталин он намазывает на туфли прямо пальцами… Наконец, стукнув щеткой по ящику, он сигнализирует, что работа закончена, поднимает на меня свои прекрасные глаза и снова повторяет:
— Как деля, мистер? Слява богу?
Больше по-русски он ничего не знает.
Шофер Ахмед, который иногда возит меня на газике, вдруг отрывает руку от руля и, показывая на кошку, перебегающую улицу, радостно провозглашает:
— Кошька!
Они учатся русскому у нас, мы арабскому — у них. Самое удивительное, что я уже могу объясняться с нашим шофером по-арабски, затрагивая довольно широкий круг бытовых тем.
* * *
Недели две тревожного ожидания — куда направят: в пустыню на танки, на канал к зениткам или оставят с пишущей машинкой в Каире? Хотелось остаться — к Каиру уже прикипела душа… Я трудно привыкаю, а, привыкнув, еще труднее отвыкаю. Я люблю путешествовать, но по своему складу домосед,
и жажда перемен для меня не заманчивей обжитого угла. Я с трудом снимаюсь с места, хотя редко жалею об этом. Уже никуда не хотелось из своего “Сауда-2”, от этих утренних и вечерних эвкалиптов за окном, от темного пустого кафе внизу с прогорклым запахом какого-то масла, на котором готовили мне курицу, от утреннего медного рева ишака, криков зеленщика, даже от нового соседа, Валерки Караванова, сменившего моего майора, отправленного в — дальше не придумаешь — Рас-Банас. Как и я, Валерка, купив разноцветные фломастеры, новинку тех лет, зарисовывал все подряд — потому что и подряд вокруг была одна экзотика.
В офисе отметили эту нашу слабость, ибо слабостью, конечно, было показывать кому-то наброски, отметили и велели наносить на карты Египта схему противовоздушной обороны, налаживанием которой и были заняты в ту пору наши спецы. Мы изображали значками радиолокационные станции и вычерчивали циркулем круги, обозначающие границы обнаружения самолетов противника. Границ было две: красная — для высоколетящих и желтая — для низколетящих целей. Низколетящие самолеты можно было обнаружить лишь в непосредственной близости от населенных пунктов, и казалось само собой разумеющимся, что именно так и будет действовать авиация противника. Но границы обнаружения на больших высотах выглядели столь внушительно и располагались так далеко от жизненно важных центров страны, что только этим жирным красным линиям и хотелось довериться. Весь Нил с его дельтой выглядел на карте как цветок лилии или лотоса на тонком длинном стебле. Севернее Луксора возле этого стебля не наблюдалось ни желтых, ни красных кругов или полукружий, и это-то в настоящее время и являлось предметом переговоров советской и египетской сторон. Карта готовилась под присмотром советника командира ракетного дивизиона майора Гусева, тридцатипятилетнего здоровяка, терпеливо выслушивавшего претензии по части нашего использования — все-таки мы были переводчиками, а не графиками-чертежниками.
— Вы в армии, ребята, — говорил Гусев. — В армии что прикажут, то
и делаешь. Прикажут мне рисовать, и я нарисую.
— А почему мы должны тратить свои фломастеры на вашу карту? — подмигивал мне Валерка.
— Резонно, — ответил Гусев и на следующий день вручил нам “казенные” фломастеры. Только случайно мы узнали, что он их купил за свои кровные. В ту пору нам была еще внове египетская валюта, и мы считали каждый пиастр.
Отношение советников к переводчикам было скорее гражданским, неуставным, чем военным, хотя у всех у нас имелись звания. Не помню ни одного случая, чтобы мне что-нибудь приказали. Скорее просили: “Пойдем-ка поговорим с капитаном Хасаном”. Мое же гражданское самоощущение усугублялось еще и тем, что я, в отличие от того же Валерки Караванова, считался вольнонаемным, студентом, у которого впереди еще пятый курс; я как бы проходил одновременно две практики: как лейтенант — военную (по окончании военной кафедры) и просто переводческую, что давало мне возможность пользоваться то одним, то другим статусом в зависимости от ситуации…
Перед Гусевым я корчил из себя вольнонаемника и однажды даже не вернулся, как надлежало, после обеда в офис, чтобы закончить карту, сочтя просьбу вопиющим посягательством на мой драгоценный досуг. На следующий день Гусев ничего мне не сказал. Он не пожаловался на меня, не доложил вышестоящей инстанции, что сулило бы мне какие-то еще неясные неприятности. В итоге мы разрисовали карту почище деревянного саркофага, коими был завален Каирский национальный музей. Заканчивая ее, мы и не знали, что именно благодаря этому обстоятельству направлены для работы в штаб ПВО, располагавшийся
в новом районе Каира Наср-Сити-2.
Ну а майор Гусев Вячеслав Степанович погибнет во время авианалета на его ракетный дивизион в районе Суэцкого залива. Я узнаю об этом одним из первых, так как в ту ночь буду дежурить на командном пункте ПВО в Гюшах.
* * *
Мне пришлось расстаться с приютившей меня гостиницей на тихой окраине Гелиополиса и перебраться в один из недавно построенных одиннадцатиэтажных каменных блоков Наср-Сити. До моего штаба было десять минут ходьбы, за нашим домом начинался пустырь, а за пустырем — на тысячу километров — пустыня. В квартире на седьмом этаже, где я поселился, было три комнаты и холл. Была она новой, просторной, прохладной, пол из шлифованной каменной крошки на цементе. Зимой, конечно, с таким полом неуютно, зато летом он дарит прохладу. А египетская жара страшнее египетского холода.
Неожиданное одиночество в этой квартире, хотя нас там проживало по меньшей мере пять человек. Но получилось так, что меня, пэвэошника, поселили вместе с танкистами, и рано поутру они укатывали в пустыню, к Суэцкому каналу, где дислоцировалась их танковая бригада. Я жил с ними порознь, помню только один коллективный интерес — покупку джинсов в каком-то магазинчике, торгующем контрабандой. Тогда для нас, советских, джинсы были вещью редкостной, почти недоступной. А тут вдруг всего за три с небольшим фунта… Помню коллективную поездку в этот магазин, примерку в каком-то узком, без окон, закутке и новое, незнакомое прежде ощущение их плотной тугой тяжести на бедрах. Казалось, поставь джинсы на пол — и будут стоять. Их следовало замочить, чтобы сели и стали наконец как бы одним целым
с нижней частью тела, что больше всего в них ценилось и ценится по сю пору. А еще все покупали портативные транзисторные приемники — “шарпы”, “панасоники”, роскошь тех лет.
Помню своих танкистов, вваливающихся в квартиру во второй половине дня и сразу же, без паузы, включающих свои приемники. Музыка тогда была мелодичной, никто еще не кричал в микрофон. Надрывно-роковая убитая ножом “Dear Lyla”, луженая глотка Тома Джонса, бархатный Хампердинк, женская меланхолия Сальваторе Адамо с его падающим снегом (“Tomber la niege, tu no viendre pas se soir”), музыкальный эфир еще мелодичен, мелодию еще не съел рок… золотисто-пронзительная Мирей Матье, голубоватый Рафаэль, задушевная Мэри Хопкинс с прокатившейся по земному шару английской версией русской цыганской песни “Ехали на тройке с бубенцами”, “Strangers in the Night” Фрэнка Синатры (это про меня), плейбой под сахарной пудрой Элвис Пресли, ностальгические новации “Битлз”, моих однолеток и духовных братьев. Еще год до того, как они распадутся, поврозь превратившись в легенды. Помню свои ночные бдения с этой сладко терзающей сердце транзисторной музыкальной грезой. Обещание красивой жизни, журнальный гламур.
Итак, четыре танкиста-переводчика — Володя, Стас, Саня и Серега — да еще какое-то время Бунчиков, тоже, как и я, пэвэошник, почему мы поначалу и жили в одной комнате. От него шел какой-то едкий запах, которым он, как зверь, обозначал свою территорию, сама же территория мгновенно превращалась в нору, заваленную мелкими рваными бумажками, из каких строят себе жилище домашние хомяки… Пожалуй, он и смахивал на хомяка или на белого крыса, этот белобрысый коренастый крепыш с одутловатым боксерским лицом и как бы воткнутыми в безбровую одутловатость светлыми глазками, которые смотрели жестко и напористо. Он был большой говорун, слова произносил быстро и отрывисто и ни в чем не знал сомнений. Вскоре я перестал ему возражать
и рассеянно молчал во время наших вынужденно совместных прогулок по Каиру. Слова у него были на редкость правильные и вполне отвечали требованиям “кодекса строителя коммунизма”, этой уникальной утопии хрущевской поры. Затем Бунчикова переселили на другой этаж, и только тогда я понял, насколько устал от его соседства. Мне снова стала нравиться моя комната. Две металлические койки, металлические же стол и шкаф, что говорило о дефиците дерева в стране, — вот и все ее убранство. Но главное — тут был балкон, с которого открывался зажатый двумя последними, такими же, как мой, домами вид
на Аравийскую пустыню.
Вскоре ко мне перебрался, бросив своих танкистов, Серега Фоменко, будущий журналист, а потом ответственный чиновник в торгпредстве, устраивавший мне номер в ведомственной гостинице, когда мне случалось бывать в Москве.
А подружились мы еще раньше, в День Советской армии, 23 февраля. “Выпей со мной, старик!” — появился он в моей комнате с двумя стаканами рома. В тот вечер мы, прихватив горячительное, продолжили празднество в каком-то близлежащем садике и выпили изрядно, перейдя в конце концов исключительно на матерный язык, где наша классическая комбинация из трех букв так замечательно вписывалась в уже откликающийся в нас египетский вариант арабского. Мало с кем еще в жизни мне было так комфортно общаться. Совпадение биополей, зеркальность отношений? О мужской дружбе можно прочесть у Хемингуэя. Теперь я не очень понимаю, что это такое, — для меня она закончилась в юности. Если один человек при встрече с другим испытывает просто радость, а не сексуальное притяжение, это, видимо, и есть один из основных признаков дружбы. Впрочем, природа такой радости загадочна и таится где-то в дебрях проблемы вида и его выживания.
Сергей был прямой противоположностью Бунчикова — начиная с патологической любви к чистоте и порядку и кончая потребностью в старшем — брате, лидере. Им я и стал для него. Его, журналиста, поразила моя филологическая “образованность”, и он часто говорил: “Я буду таким через пять лет”. К счастью, она ему не понадобилась ни через пять лет, ни через двадцать, но он нуждался в сверхзадаче, ему хотелось на кого-то равняться. Крупный, ладно скроенный, как бы угрюмо-брутальный, что называется, настоящий мужчина, на самом деле Сергей навсегда остался мальчишкой, подростком из кодлы и вел себя по ее законам верности ближнему. Лидерствовать рядом с ним было нетрудно — он легко попадал под влияние, впрочем, уступая лишь до известной черты, за которой скрывались его дары — хохляцки-хитроватый практический ум, чувство юмора и склонность к самоанализу. Был он к тому же непревзойденный рассказчик, приметлив и чуток к деталям — при желании и усидчивости мог бы стать хорошим писателем. Но не пожелал, потому что не верил в себя и не любил одиночества.
* * *
Если нет работы, если мы с Ефимовым и его подсоветными не ошиваемся возле оборонительных средств войсковой ПВО, я болтаюсь, вернее бултыхаюсь, в море. Войти в него непросто, сразу за урезом воды лежат на дне в позах релаксации морские звезды, далее, чуть глубже, торчат из всех расщелин длинные черные иглы морских ежей. Укол болезнен и отчасти ядовит. Ранка долго не заживает и доставляет массу неприятностей. Поэтому в море босиком лучше не заходить. Я захожу в ластах, задом, как и положено, и при малейшей возможности ложусь животом в воду, погружаю голову в маске, чтобы видеть песчаное дно, и, отталкиваясь руками от него и камней, спешу в глубину. Подводный мир из враждебного и чужого сразу становится своим — простым и понятным. И красочным. Под водой все гармонично, как в момент сотворения мира. Никакого воздействия человека на окружающую среду — оттого она так прекрасна. Больше всего удивляет, что подводная красота вовсе не рассчитана на стороннего зрителя, существует сама по себе и для себя самой. Сколько ни старайся, нам такой среды все равно не создать. Мы ведь все концы прячем в воду — всякие там трубы, стоки… Среда нашего обитания только снаружи пристойна, а внутри — дерьмо, мегатонны дерьма, стекающего куда можно и нельзя… Слава аллаху, что мы сюда еще не добрались. Здесь — природа. Она чиста. Она прекрасна. Она демонстрирует нам свой замкнутый цикл. Все здесь идеально. Никаких свалок. Никаких отходов. Здесь все давно договорились между собой. Здесь паритет слабых и сильных. В выигрыше и те и другие — никто не захватывает новых ниш, поскольку это нарушило бы баланс всего живого. Это природа, устроенная по Божьему промыслу. И не морской ли мир вдохновлял архитекторов прошлого, не геометрия ли ракушки породила ионический стиль? Разве не напоминает морского омара готический Нотр-Дам де Пари со всеми своими контрфорсами и аркбутанами? А клубящиеся формы барокко — разве они заимствованы не из морских глубин?
Но что мы в знак благодарности делаем с природой — только разрушаем, только берем, не возвращая ничего взамен. Мы даже не спрашиваем — можно ли? Так что если кого-то иногда и съедает акула — это поделом…
По причине гипотетических акул я и бултыхаюсь недалеко от берега, ведь им наплевать, что я на их стороне… Подо мной колонии актиний, сжимающих и разжимающих свои кулачки-щупальца, ниже лежат неподвижные голотурии, похожие на буханки черного хлеба. Иногда мимо проплывает неизвестно зачем забредший на мелководье кальмар, а по песчаному дну, взвалив на себя свой дом, пустую раковину, ковыляет рак-отшельник. Раковина так красива, что после короткой и неравной борьбы она становится моей, и рак провожает меня выпученными от негодования глазками. С неявным ощущением вины я убираюсь восвояси. Ничего, другую найдет. Благоговение перед природой чревато комплексом вины и ответственности. А как не переходить грань? Приходится ведь и ловить и убивать. Да и неплохо бы привезти в Каир и далее, в Питер, хотя бы парочку сувениров. А то ведь не поверят, что был на Красном море. Так что моя коллекция морских раритетов пополняется изо дня в день.
У меня есть засохший морской еж (о том, как он засыхал, лучше не вспоминать) и морская звезда… Мелкая рыбешка, почти не умевшая плавать по причине почти полного отсутствия хвоста и плавников, оказалась рыбой-луной — вытащенная из воды, она вдруг стала пищать, втягивая в себя воздух, будто задыхаясь, и не успел я понять что к чему, как на волнах уже плавал колючий мячик размером с гандбольный… А еще довольно крупный рапан, разбудивший меня на вторую ночь лежания на каменном полу в углу моей комнаты. То есть я проснулся от повторяющегося стука, словно у меня объявился какой-то зверек, пытавшийся что-то утащить. Это и был рапан. Из него торчало нечто, похожее на ногу, и, раскачавшись, рапан пытался упереться этой ногой в пол и уползти от меня, своего губителя, куда подальше, к морю, ночное солоноватое дыхание которого он ощущал всеми своими рецепторами… Увы, я не дал ему такой возможности, и в результате он тоже засох, умер, став со временем пепельницей на тумбочке моего начальника по переводческой службе подполковника Рембачева.
Да, я боялся заплывать глубоко, хотя не раз видел метрах в двухстах от берега человеческую фигурку, идущую по воде аки по суху. Там был коралловый риф, и я смотрел туда с завистью. Но вот однажды возле меня, собиравшегося войти в воду, появился араб моих лет, в ластах, с маской и железным прутом,
и сказал:
— Ну что, поплыли? Я покажу вам small beautiful things…
И я благодарно кивнул.
Его звали Салем.
Мы быстро миновали освоенную мной территорию, вернее акваторию,
и поплыли дальше — в неизвестность…
— А акулы? — спросил я.
— Здесь нет акул, — сказал Салем так уверенно, что я почти перестал нервничать, хотя и полагал, что там, подальше, они все-таки появляются.
Но если человек, вооруженный лишь жалким подобием гарпуна или пики, без тени сомнения отправляется в открытое море, стало быть, он знает, о чем говорит. В конце концов шансы быть съеденным у меня с ним почти одинаковы.
И вот в метрах ста от берега начинается волшебство — кораллы как игрушечный лес, розовый, голубой, зеленый… Нет, цвета их не поддаются описанию, как и формы. Ну разве что сравнить с узорами мороза на стекле. Словно подобная структура — это то, что заложено в созидательную программу всех природных строителей — от пчел и до микроорганизмов. Впрочем, тут следует сделать поправку на среду обитания — скорее это похоже на окаменевшие деревья. Вот ствол, вот ветви, вот многочисленные разветвления… Как бы зимний, в инее, лес. Между деревьями снуют красивые рыбки — никаких крупных особей поблизости не просматривается, и это хорошо. Я полон знобкого счастья, такое я вижу впервые. И подозреваю, что больше не увижу никогда.
С детства я грезил подводным миром, помню, в третьем классе на уроке рисовал подводную лодку в разрезе, самоходную, с велосипедными педалями и цепью, чтобы с помощью нехитрой системы шестеренок приводить во вращение винт. Под руками рули высоты, то есть глубины, левый и правый, перед лицом иллюминатор, за иллюминатором — коралловый риф, тот самый, что сейчас перед глазами. Ощущение сладкого потаенного одиночества в теплых водах, перинатальное состояние, плацентный кайф, которого меня лишили, вытащив на свет. По Фрейду, я, скорее всего, хочу обратно, назад, в материнское лоно, не оттого ли я так люблю воду, вернее все внутриводное, пребывающее в плавной невесомости дочеловеческого бытия.
Салем копошится среди леса кораллов, отбивая, отламывая железным прутом лакомые куски. Он продает это на базаре и делает свой маленький бизнес, а я просто ротозействую, я счастливый созерцатель, очарованный плывун, которому ничего не надо, кроме того, что он поместил в сердце. Глубина здесь небольшая, метра три-четыре, если отплыть от кораллового рифа. Со дна ветвятся какие-то новые разновидности кораллов, похожие на оленьи рога.
А между ними — то ли камни в виде больших шаров, то ли тоже кораллы.
Я подплываю поближе — передо мной словно окаменевший мозг из черепной коробки какого-нибудь там четырехметрового атланта… Нет — гораздо красочней: одни в красных извилинах, другие — в зеленых… Вынырнув на поверхность за порцией воздуха, я узнаю от Салема, что их так здесь и называют — мох аль бахр, то есть мозг моря, мозговик.
А вот еще чудо — розовый ангел, плавно помавающий крылами, всего-то навсего какой-нибудь моллюск, морской червяк или нечто в этом роде, но как божественно красив, как грациозен в своей крылатой мантии, сколько врожденного достоинства в нем… Я прикасаюсь пальцем к нему, довольно беззащитному бесхребетному существу, но он не обращает на меня ни малейшего внимания, продолжая свой медленный машущий полет сквозь морскую толщу, — такой же, как я, независимый странник, у всех на виду, но целый, живой, разве что, возможно, ядовитый.
Отколотые Салемом оленьи рога лежат на желтом песке дна. Над нами колышущийся полог серебра — это водная поверхность. Но до нее Салему со своей добычей не подняться — слишком тяжелы его рога. Ведь он без ласт — на ногах обычные брезентовые кеды. Я берусь ему помочь и ныряю за трофеем. Да, рога тяжелы, — но сила ласт все-таки влечет меня к поверхности,
и почти на исходе дыхания я выныриваю, не отпуская груз. Кораллы мне не нужны — это просто моя благодарность Салему, позвавшему меня в этот мир. Я снова ныряю, встаю на камни, похожие на мозг, — мне жалко расставаться с этим миром. Вода передо мной как огромный куб зеленого стекла. Он прозрачен, но так плотен, что дальние предметы исчезают, словно в другом измерении. Видно только то, что рядом. Какая-то дифракция света и изображения. Салем, я знаю, нырнул где-то рядом, но я его не вижу за плотной стеклянной стеной. Пестрые рыбки пасутся у кораллового рифа — это их дом, а нам пора… Наш дом там, наверху, под палящим солнцем. А жаль…
Я помогаю Салему перетащить его трофеи поближе к берегу, где вода по пояс. Салем поднимает над ней свою добычу — но что такое? Где краски явленного чуда? Вытащенные из воды кораллы больше не розовые, не голубые, не лиловые — они странного ржаво-заплесневелого цвета. Я делюсь своим разочарованием с Салемом.
— Их нужно отбелить, — говорит он. — Мы продаем только отбеленные кораллы. Для этого их нужно на несколько дней зарыть в песок. Тогда они становятся белыми и прекрасными…
Еще с полчаса он возится, захоранивая свой клад и примечая это место. Его зад в тонких белых трусах из египетского хлопка торчит из воды, как две спаренные медузы…
* * *
Одно из убеждений русских, выросших на сказках Чуковского, что в Ниле водятся крокодилы. Кажется, все приезжающие прошли через это разочарование — крокодилов нет. Больше всего этот наш вопрос удивлял самих арабов. Крокодилы в Ниле? Откуда вы это взяли? Не ответишь же — из сказок Чуковского… Может, они и есть, даже наверняка есть, но где-то гораздо выше, скажем, в Уганде, у озера Виктория, откуда и берет свое начало Нил.
В начале марта горизонт пожелтел, стал надвигаться, словно гигантский занавес, засвистел, загудел ветер, и город накрыло огромным песчаным мешком — хамсин. Закрылись окна, двери, опустились маскировочные экраны и жалюзи, но, как в фильме ужасов, кто-то невидимый продолжал ломиться
в дом, дребезжали ставни, створки, бухал о крышу оторвавшийся кусок кровли, содрогались стены, и сквозь невидимые щели повсюду протекали желтые струи песка как эманация того самого Нечто, что навалилось снаружи, по ту сторону стен, и теперь вот, просочившись в необходимом количестве, может вдруг восстать из этой желтой крови как твоя погибель.
Этот тонкий вездесущий песок, пыльца веков, осевшая на барханах, оказался даже в холодильнике и соответственно на зубах, языке, когда наутро перед работой я пытался позавтракать… А потом, ближе к вечеру, прошел короткий дождь, выкрасивший город в канареечный желтый цвет… Но небо еще несколько дней не могло успокоиться и словно откашливалось песчаным ветром.
Слово “хамсин” означает “пятьдесят”, и считается, что пыльные ветры дуют примерно пятьдесят дней, но мне запомнилось не больше десятка.
* * *
Я не видел ее недели две после 8 Марта, когда в здании лэповцев были танцы. И вот утром после ночного дежурства, когда я, отпустив шофера, довезшего меня до дома, пошел купить апельсины, в лавочке у зеленщика мы столкнулись лицом к лицу. Она была в легком шелковом платье, выше колен, по моде того времени, ноги загорелые, стройные, волосы светлые, золотыми лентами падающие вдоль высокой шеи, загорелые плечи прикрыты только двумя тоненькими лямками, сухие сильные ключицы — торс легкоатлетки, лицо узкое, щеки впалые, губы по-негритянски вперед (признак натуры чувственной и лиричной), глаза голубые.
Голубой глаз в виде всяческих амулетов по египетским поверьям защищает от демонов. А демоны здесь повсюду — даже образованный египтянин, прежде чем зайти в ванную или туалет, спрашивает на то разрешение у демонов. Эталон красоты здесь — голубоглазая блондинка, Мэрилин Монро. Коран строг, никто не пьет, и вожделение, которое, похоже, испытывают тут все поголовно, ищет себе выход за рамками веры — на чужой территории. Женщинам из России в Каире непросто.
Чуть наклоняясь, она держала за руку маленькую рыженькую девочку двух лет. Другая ее рука была отягощена хозяйственной сумкой. В сумке на двух толстых пятернях бананов лежали оранжевые ядра апельсинов.
— О, господи! — сказал я, радуясь встрече, которой подсознательно ждал все эти дни. В то же время мой возглас можно было объяснить и тяжестью ее сумки, которую я немедленно взял у нее.
— Спасибо, — сказала она, словно я и в самом деле появился куда как кстати, и пошла рядом со мной, стройная, легкая, на высоких каблуках, пружинящим шагом бывшей спортсменки. Рыженькая, в папу, девочка семенила рядом, не выпуская ее руки, и задирала ко мне голову, морщась от солнца. Папа был из гражданских спецов, обслуживающих ЛЭП — линии электропередач, идущие от недавно пущенной Асуанской плотины. Они, лэповцы, жили
в соседнем с нами, военными, доме.
— Как тебя зовут, малышка? — спросил я. Она не ответила и закрылась от меня своей маленькой, какой-то невозможно белой ручкой, цвета корешков, прорастающих на пережившем зиму картофельном клубне. Мы обошли еще несколько лавочек, и нас, естественно, везде принимали за супружескую пару, ибо ни одному арабу даже в голову не пришло бы вот так прогуляться с чужой женой.
— Рядом с мужчиной совсем иначе себя чувствуешь, — сказала она. — Одной тут лучше не появляться. Такого наслушаешься. Только дочь меня
и выручает.
— Вы понимаете по-арабски?
— Что они говорят — в переводе не нуждается.
— Просто вы им нравитесь, а они народ открытый.
— Они нас просто не уважают. Мы чужие. Притом все сексуально озабочены. Им что, жен не хватает?
— Далеко не каждый может позволить себе жену. Ее надо кормить и содержать. Просто вы красивая. Красивым везде приходится туго.
Я хотел проводить ее до самого дома, даже, может быть, до самой двери, но она решительно покачала головой и протянула руку за тяжелой сумкой:
— Давайте лучше здесь. А то увидят меня с вами…
— Муж выбежит с топором…
Она засмеялась:
— Мужа дома нет. Но соседки… Им до всего есть дело.
Когда она брала сумку, я задержал ее руку в своей.
— Мы не можем увидеться?
— Можем, — беспечно повела она плечом, глядя мимо меня вдаль, где плели сети из узкой листвы голоствольные эвкалипты. А малышка ее, задрав головку в рыжих кудряшках, внимательно смотрела на меня, словно запоминала для папы наш разговор. — Или не можем…
Потом она внезапно уедет, не попрощавшись, и я так никогда и не узнаю, что же ее потянуло ко мне — скука, одиночество, отсутствие живых впечатлений, любопытство, любовная неудовлетворенность (муж работал в Танте,
в шестидесяти километрах на север от Каира, возле дельты Нила, и наезжал только в выходные дни), попытка ли обрести самое себя среди осатаневшего однообразия быта в чужой стране, где нет ничего твоего, хотя многое можно купить, мечта ли о другой, яркой и полнокровной жизни, столь заманчивой, если судить по многочисленным голливудским фильмам, шедшим в кинотеатрах Каира. А может, ее ко мне и не тянуло, и на моем месте мог оказаться любой другой, посмотревший на нее тем же арабским проголодавшимся взглядом молодого холостяка. Но им оказался я, потому что выпал из обычного графика, потому что стал жить один, сутки на дежурстве, двое — дома, с утра все хабиры, то бишь специалисты, все лэповцы на работе, только их жены не знают, куда себя деть, даже если у них дети.
Она была из тех чувственных, простодушных и отчаянных в любви женщин, которых, увы, так мало встретилось на моем пути. Они бесстрашны, щедры и терпимы, и если отдаются чувству, то без всякой задней мысли, им не свойственны капризы, они самокритичны, а любимых — напротив, наделяют всяческими достоинствами. И если они понимают, что час их миновал, то уходят без слез и упреков. Мечта поэта. Я бы осмелился предположить, что это не русский тип женщины, а, скажем, латиноамериканский, колониальный, где мужчина, мачо — это все, но если бы я хоть что-нибудь в этом понимал.
Дабы оказаться с ней вдвоем в Гелиополисе в ночном клубе “Merry Land” — он недавно был выстроен на месте ипподрома, — мне для начала пришлось взять такси на одном конце Наср-Сити и подобрать ее на другом конце, где нас никто бы не узнал. Завидев ее, я велел водителю притормозить. Она заметно волновалась. Я открыл заднюю дверцу, махнул ей, предусмотрительно не вылезая,
и она, быстро перебрав разделяющее нас расстояние молодыми ногами в туфельках на высоких каблуках, прыгнула в машину, опустилась рядом и сама захлопнула за собой дверь, как бы продемонстрировав свою безоглядную решимость.
— Алатуль! (Вперед!) — сказал я шоферу, и тот, словно поняв правила игры, рванул с места, как в каком-нибудь американском боевике.
— Уф! — перевела она дыхание. — Чуть не умерла от страха.
— Не бойтесь, — сказал я. — За нами никто не гонится.
Мы были еще на “вы”.
— Все равно страшно. Такого еще со мной не было. За два года здесь я еще ни с кем не убегала от мужа.
Как только дверца за ней захлопнулась, я почувствовал, что она моя,
и положил ей руку на плечо. Она была в блузке и короткой замшевой юбке, высоко открывавшей ноги, и в ее бедре, на поворотах касающемся моего, чудилось столько беспечной радостной силы, что голова моя наполнилась звоном,
а чресла жаром.
Прежде я уже был в “Мэриленде” и чувствовал себя хозяином положения.
В тот раз мы пили там всей нашей переводческой кодлой. Да, только пили да говорили — а арабы танцевали со своими арабками. Приглашать арабок никто из нас не рискнул, мы, иноверцы, даже подшофе помнили, что такое шариат,
и не лезли на рожон. Чтобы танцевать с арабками, были другие злачные места, здесь же был просто респектабельный ночной клуб для средних буржуа с европейским воспитанием, но тоже блюдущих закон шариата.
Мне тогда понравилось в “Мэриленде”, и вот я вез туда Ольгу. В тот раз мне не понравился лишь фотограф со своей вспышкой. Он все время околачивался возле нас, предлагая фото на память, и хотя мы отмахивались, все щелкал и щелкал бесплатно, слепя своим магниевым светом. Я отворачивался, когда успевал, будучи уверен, что он работает на египетскую контрразведку.
И вот я сидел рядом с красивой женщиной, своей, европейской, больше того — русской, и водитель вез нас в сгущающихся сумерках к островку другой жизни под названием “Веселая земля”.
…По красной ковровой дорожке мимо кланяющихся раисов в синих расшитых золотом халатах мы поднялись на второй этаж этого круглого, как шайба, здания, вставшего посреди сада, где вокруг пруда, в котором плавали лебеди, вились садовые дорожки, иногда взбегая на островок с беседкой, в которой также можно было занять столик, но мы предпочли сидеть внутри, так как
в конце марта к вечеру становилось свежо, к тому же нам хотелось потанцевать. На втором этаже был полусвет, лившийся откуда-то из-под карнизов,
но вскоре и его выключили, а на каждом столике зажегся розовый светильник, да по потолку иногда пробегали всполохи желтых и красных огней — это над кругом танцевальной площадки тихо вращался шар, выклеенный зеркальной мозаикой.
В ту пору во всех ресторанах мира звучали песни “Битлз”. Впрочем, арабский ансамбль, вооруженный европейскими музыкальными инструментами, пел и
на других языках — французском, итальянском, греческом… Европа была рядом, по ту сторону Средиземного моря, и отсюда казалась гораздо ближе, чем из моей страны. До Италии было просто рукой подать.
Еды мы с Ольгой не заказывали — только фрукты, зато пили, но так, чтобы вино не мешало ногам. Мы не пропускали ни одного танца — Ольга двигалась легко, красиво, и я старался соответствовать ей. На нас посматривали, за нами следили — в тот вечер мы были здесь единственными европейцами. Танцевали же все примерно одинаково — что-то в духе еще модных тогда твиста и шейка. Но был и медленный фокстрот, когда можно было, как в старые добрые времена, обнять, прижать к себе свою женщину, вдохнуть аромат ее кожи, ее французских или — еще слаще — арабских духов.
Внизу за окнами совсем стемнело, и все, кто сидел снаружи, перебрались
к нам. А там по черным лагунам среди цветов и беседок скользили белые призраки лебедей, и казалось, что они плывут прямо по поверхности черной бездны, пока вдруг не вспыхивал, обнаруживая водную гладь, серебристый отблеск фонарей или брызг от неслышно работающих лапками птиц. Самих же перепончатых желтых лапок не было видно — так они неустанно перебирали, перемешивали теплую черную субстанцию, чтобы та не остыла, загустев, словно желе.
Мы не клялись в любви друг к другу, но в этот вечер мы друг друга любили. И чем дальше шел наш разговор, тем больше нам казалось, что мы созданы друг для друга, и, чтобы устранить ту жизнь, в которой мы наверняка не будем вместе, я заказывал еще вина, и вежливый официант с отменным артистизмом вновь наполнял наши бокалы.
О музыка, чудо-музыка, ничто не сравнится с тобой — одна ты владеешь нашей тайной, тайной нашего сердца, тем тонким миром, который иначе и не обозначить, как только мелодией! Что же ты обещаешь, чем морочишь голову, зачем смущаешь наши души?! Ведь уже проверено, что того, что ты внушаешь, на свете нет. И если даже есть, то мы не в силах увидеть, войти, объять и быть объятым — потому что все это существует в другом измерении. Но вот беда — не можем мы обойтись без этого другого измерения, не можем, да и все тут! Что-то нужно нам, то, чего не имеем и иметь не можем. Но нужно, как хлеб. Это и есть хлеб — хлеб души. Мечта, надежда, глупость мечты, дурость надежды. Словно мы жители двух миров, а может, и трех, и только благодаря этому мосту из звуков, слагающих мелодию, можно попасть в тот, другой, мир.
И хорошо бы не возвращаться или хотя бы поменять миры — чтобы из того, прекрасного, тонкого, иногда, для контраста и обновления чувств, заглядывать в этот — жестокий и грубый. Вот и Египет оказался для меня таким тонким миром, уже два месяца я живу в другой реальности, и, чтобы быть счастливым окончательно и бесповоротно, я привел в него женщину. В том мире у нее были муж и ребенок, рыженькая девочка двух лет, а в этом мире у нее есть только я.
Тем временем европейская музыка смолкла, на маленькой, чуть приподнятой сцене появились новые музыканты — в галабеях, с щипковыми, струнными
и ударными инструментами, расселись в кружок, ударили в бубен и запиликали, забренчали, застонали, и выбежала знаменитая Заки, в ту пору одна из лучших
в Египте исполнительниц танца живота и, как говорят, самая богатая женщина Каира. Танец живота в эпоху насеровского строительства социализма — а ведь так пропаганда и утверждала, — танец этот пострадал от цензуры и стал чуть ли не целомудренным, хотя истинная его природа как раз и заключалась в том, чтобы выражать желание и разжигать его. Заки была полноватой соответственно арабским канонам женской красоты, у нее было круглое лицо, чуть приплюснутый нос с резкими крыльями ноздрей, что придавало страстность ее лицу,
и прекрасные волосы, длинные и тончайшие, льющиеся, как черный водопад. Она была босиком, в лифе и трусиках, но вместе с тем тело ее свободно облегал тонкий прозрачный шелк, а точнее газ. Шаровары с бахромой, падающей на полные, но стройные бедра, были из такого же газа. Она была хороша, особенно ее воздетые полные руки и бедра, которыми она встречала, как бы ловила, каждый падающий удар бубна. Танец живота — это танец волн, их чередование, прибой и отбой, когда вслед идущая сшибается с той, что уже прянула вспять… Но это только начало, потому что нет предела прихотливости ритмов, в которых женское соединяется с мужским. Мужское — это бубен, он повелитель и халиф, он приказывает, он ведет — и бедра послушно отзываются на каждый выпад-удар, но вот они замышляют бунт, непокорные, — пропускают атакующие удары, сначала каждый второй, а потом и несколько кряду, капризничают, то откликаясь, то нет, словно накапливают энергию, которая вдруг разряжает себя
в ответной бисерной дрожи…
Пора-пора, сколько я тебе должен, уважаемый, да, нам понравилось, ну конечно, мы непременно сюда еще придем, мы будем приходить каждый день, нет, каждый не получится, потому что я дежурю в Гюшах, а на выходные приезжает ее муж. Да, кстати, зачем ты вышла замуж, выходи лучше за меня, хорошо, я выйду за тебя, куда ты меня ведешь, милый, я веду тебя в сад, где благоухают ночные цветы и плавают ночные лебеди, где цветет огневым цветом акация, недаром ее здесь зовут на французский лад “фламбойант”, где
я сам как в огне, иди ко мне, дай обнять тебя, губы твои как рахат-лукум и маленькие груди твои с заострившимися сосками как два послушных птенца.
Желание было таким пронзительным, что тут же на садовой дорожке,
в тени ночных кустов и деревьев, я снял с нее трусики. Они были такие маленькие, что даже на ладони им было просторно. Я уже положил их в карман, но еще смаковал в памяти, как она легко оперлась на меня и послушно, без слов, вынула из них сначала одну ногу в туфельке, затем другую. Теперь ничто не разделяло нас, кроме ее короткой юбочки из мягкой замши. И, поцеловав ее горячее бедро у изножия и встав с колен, я уже начал уверенно поднимать эту юбочку, как вдруг сбоку от нас в почти сплошной темноте возник силуэт араба с длинной палкой и этот силуэт на плохом английском сказал нам:
— Здесь вам нельзя, мистер и мисс. Идите домой, там можно.
— Спасибо за совет, — хмыкнул я, нимало не смутившись, — до того ли было! — обнял за плечи свою послушную подругу, и мы пошли по дорожке
к выходу.
Когда он успел нас засечь? Они теперь шныряют по всему саду, шпионят, блюдут. Какого рожна им надо? Напоят, станцуют животом, а потом — низзя, мущмумкен! А где можно? Завели бы кабинеты, что ли…
Я остановил такси, и мы сели.
— Наср-Сити итнын, — сказал я таксисту. Он послушно, чуть наискось, кивнул, и мы поехали. Во мне звучала музыка — то ли бубнов со смычковыми, то ли битлов со щипковыми, и еще я думал, что вот она, моя милая, так и едет без трусиков, а между тем не такой уж теплый вечер и кожа сиденья холодна.
Возле поворота к Наср-Сити я велел таксисту повернуть направо:
— Дильвати йамин.
Его лысина озадачилась, и он обернулся, удивленно вынув правую кисть щепоткой пальцев вверх:
— Там ничего нет, мистер… Вон Наср-Сити…
— Направо, — сказал я.— Лязем! (Надо!)
Он положил руки на руль и в полном недоумении свернул направо, на пустынную дорогу, по которой я ездил на дежурства в Гюши.
— Истанна! (Стой!) — сказал я возле недостроенного стадиона.
— Ле? (Почему?) — спросил он, полагая, что я не ведаю, что говорю.
— Истанна! Халас! (Все, приехали!) — сказал я и протянул ему деньги.
— Что ты придумал? — спросила Ольга, впрочем, готовно вылезая за мной.
— Так нужно, — сказал я.
Шофер постоял на всякий случай, светя в темноте кабиной и фарами, словно поджидая, не взбредет ли мне в голову еще какая-нибудь идея, а затем медленно поехал вперед — одинокая машина на пустынном ночном шоссе, где слева под звездным небом темнела чаша недостроенного стадиона, а справа виднелись еще какие-то спортивные сооружения вроде трибун теннисного корта. Я обнял подругу за плечи и повел ее направо. За трибунами, с тыльной стороны, была довольно большая зеленая поляна, отгороженная от них кустами. Середина поляны была залита водой — вода блестела в лунном свете. Огромную лужу облюбовали лягушки, и оттуда доносился их дружный хор. Лягушки не только квакали, но и пели сопрановыми голосами.
— Куда ты меня ведешь? — беспечно спросила подруга, поспешая рядом спортивной подпрыгивающей походкой.
— К тебе же нельзя, — сказал я, зная, что там дежурит ее приятельница, на которую она оставила свою дочку. Чтобы было веселее, подруга должна была привести и своего ребенка.
— И что мы будем здесь делать?
— На звезды смотреть, — сказал я. — По очереди.
— Почему не вместе?
Я нашел у кустов укромное сухое местечко с мягкой травой-муравой, скинул куртку и, обняв свою подругу, хотел опустить ее на землю.
— Я сама, — сказала она и присобрала юбку на бедрах, так что заголились ее красивые, свежие, сильные ноги, ноги двадцатисемилетней женщины, почти моей ровесницы, учившейся в школе всего на один класс старше, чем я, — она присобрала юбку на бедрах и, торопливо глянув через плечо вниз, для точности, аккуратно вписала свой прохладный гладкий задок в шагреневое поле моей куртки.
В моей подруге была какая-то удивленная готовность, словно, хотя все это и было ей до мурашек внове, ее неумолимо тянуло вперед, как путешественника или ныряльщика за губками или жемчужинами. Ей хотелось туда, где она еще не была. Видимо, она была Стрельцом по знаку зодиака. Или просто она была спортсменкой и привыкла принимать мяч, посланный в ее сторону. Игровой азарт… Переполненный желанием, я расстегнул брюки — уверенность я черпал в ней, ничуть не сомневаясь в своих действиях, и сразу же погрузился
в горячее, упругое, влажное, готовно отвечающее, без всех этих мелких женских ухищрений и заморочек, — отвечающее открыто и простодушно, как отвечают, когда испытывают наслаждение. Открытие этого радостного животного партнерства пронеслось над моей головой ночной молчаливой птицей, и я впился в губы подруги, просовывая язык между ее зубами, чередуя его погружение во влажную полость рта с другим погружением, радуясь силе и молодости наших тел, соединенных теперь как бы по их собственной воле, будто наша роль была лишь в том, чтобы свести их, соединить, а потом уж они сами… Неподалеку, в огромной непросыхающей луже, похожей скорее на прудик, сладострастно верещали лягушки, занимаясь тем же самым, что и мы, только
в полный голос, мы же молчали, обмениваясь только дыханием, и по ее дыханию я понимал, что она чувствует, как она — по моему. И еще я знал, что нас освещает луна и в помощь ей светят все звезды. И хотя трава суха, видимо, брюки у меня на коленях слегка позеленеют, но снять их совсем в тот момент мне почему-то показалось нелепым. Да и вообще я, кажется, впервые в жизни лежал между коленей, поднятых не к потолку, а к звездному небу.
И в этот момент полной гармонии со своей подругой, с природой и даже
с лягушачьим братством я услышал шаги — как бы хлопки плотной материи по лодыжкам или сандалий по пяткам — и, прервав поцелуй, поднял голову и глянул перед собой над запрокинутым лицом своей любимой, полагая, что такое невозможно и что мне просто послышалось. Но мне не послышалось — в пяти шагах от себя я увидел две фигуры, спешащие к нам. Видимо, из меня вырвалось какое-то слово — испуга, брани или проклятия — не помню. Помню только, что мы стремительно разъединились, распались на две отдельные особи, на два начала, мужское и женское, ян и инь, и вот уже два араба стояли над нами, заслоняя собой небо со звездами, а мы сидели на траве, ибо состояние нашей одежды не позволяло нам встать, хотя, слава аллаху, вид сверху у нас был вполне пристойным.
Черт! Полиция. Проклятый таксист — его, стукача, работа.
— Что вы здесь делаете? — спросил по-арабски один, он был в галабее,
с длинной палкой в руке. Второй полицейский был в форме.
— Отдыхаем, — сказал я как можно беспечнее. Терять мне или нам было нечего. Сейчас нас отведут в полицию, выяснят, кто мы такие, позвонят
в посольство и выдворят из Египта в двадцать четыре часа. Впрочем, я не знал, в какой фазе нас застукали — в лежащей или уже в сидящей. Моя любимая так стремительно изменила свою позу, как возможно только в миг смертельной опасности.
— Кто вы такие — немцы, русские, чехи? — спросил араб, держа палку наготове, чтобы выглядеть внушительно.
— Чехи, — сказал я, мгновенно решив, что на установление арабами разности наших славянских языков я выиграю какое-то время.
— И мадам чехи?
— Чехи, — кивнул я, как бы оговаривая таким образом наши чешские права, не вписывающиеся в местные законы.
— Здесь нельзя находиться, — сказал араб.
— Почему? — простодушно удивился я. Сам факт того, что вместо того чтобы действовать, полиция ввязалась в разговор, меня несколько ободрил.
Да и вообще пора бы им знать, что для нас, чехов, целоваться на природе, пусть даже в лежачем положении, это в порядке вещей. Мы все-таки не мусульмане. У нас нет шариата. И никто в полиции не докажет, что мы занимались каким-то непотребством.
— Потому что вы нарушили законы, — сказал араб. — Где вы живете?
— В Гелиополисе, — сказал я, поскольку в Наср-Сити мне чехи не попадались.
Надо отметить, что невыгодность своего положения сидящего рядом со стоящим, которое я не мог изменить, не надев предварительно брюк, я инстинктивно старался чем-то компенсировать. За эти два месяца я все-таки привык
к своему несколько привилегированному статусу в арабском мире бедности, как бы среднего буржуа, эфенди, и нотки человека, знающего свои права, прорывались в моем голосе, а некоторое присущее мне от природы высокомерие, пусть на самом деле оно и было лишь защитной маской, так вот высокомерие это как бы настаивало на том, что я и полицейские — мы стоим на разных ступеньках социальной лестницы. И — я это чутко уловил — полицейские признали сей факт. Во всяком случае, они были не слишком решительны.
Разговор наш длился и был похож на словесную перепалку, в которой каждая сторона настаивает на законности своих притязаний. И складывалась картина, когда подвыпившие супруги чешской национальности решили ради экзотики развлечься не в собственной постели, а на природе в укромном уголке и теперь не очень врубались, чего от них хотят представители низшего звена местной власти. Но полицейские были настроены серьезно, и казалось, что египетская судьба наша висит на волоске.
— Сейчас мы отведем вас в участок, — сказал араб с палкой в руке, в то время как второй, в форме, продолжал хранить молчание.
— Пожалуйста, — пожал я плечами с видом, что там-то как раз и разрешится данное недоразумение.
Арабы стояли над нами выжидаючи.
— Тогда отойдите немного, — сказал я, — мадам должна привести себя в порядок. — Словами этими я признавал, чем мы тут занимались, но у меня не было выбора…
Арабы переглянулись, перекинулись парой фраз и отошли на несколько шагов, оказавшись за кустом, из-за которого я видел только их головы.
Собственно, моей милой нечего было приводить в порядок, она только оправила юбку и тем же движением поправила волосы, а я застегнул молнию на ширинке, затянул брючный ремень, надел распяленную на земле куртку,
из которой уже выветрилось тепло ягодиц моей милой.
Я глянул в сторону арабов — они тихо переговаривались между собой, полностью отвернувшись от нас.
И вдруг я почувствовал, что у нас есть шанс.
— Беги! — шепнул я Ольге, и она, тотчас поняв меня, кивнула, мгновенно сняла с себя лодочки на тонких каблуках и, ступив за зеленую ограду кустов, стремительно, как молодая лань, припустила в сторону шоссе. Страх и жажда жизни были в ее легком, почти неслышном беге.
Я помедлил секунду, смиренно поджидая своих полицейских, но они еще не обернулись ко мне, видимо, полагая, что на приведение себя в порядок у нас уйдет больше времени. И голос во мне тихо, для меня одного крикнул: “Что же ты стоишь?! Сам беги!” И я побежал. Ночной воздух ударил в лицо, и я почувствовал, что им меня не догнать, как не догнать им и моей милой. Так мы и бежали вдоль живой изгороди кустарника, по разные его стороны, слыша друг друга.
— Быстрей! — призывал я милую, и она бежала быстрей.
Кустарник, разделяющий нас, кончился, и я схватил ее за руку, увлекая
к полотну шоссе. Мы поднялись на него, пересекли и, спустившись в небольшой ров, побежали по той стороне, уже невидимые для глаз полицейских.
Только теперь мы осознали, что нас никто не преследует, и на бегу, еще судорожно держась за руки, расхохотались.
Почти три месяца я буду ходить к ней по ночам, и мы будем ненасытно предаваться любви.
* * *
Как море, что во время отлива обнажает свою литораль, полную плененной живности, к которой устремляются за легкой поживой все, кому не лень, так и моя не обремененная настоящим память вытаскивает на обзор безделушки вчерашнего, пустяки прошедшего, мелочь утерянного навсегда. За компанию перебираю свою морскую коллекцию, упрятанную в тумбочку от посторонних глаз. Хотя кому она нужна? Разве что эта парочка купленных на базаре ракушек, больше похожих на ювелирные украшения — глянцевитые, словно фарфор под глазурью, одна в нарядную полоску, другая в крапинку. Такие мне в море не попадались. Такие находят на глубине у острова Шедуан, до которого плыть
и плыть. А вот и он — плотненький, легкий, золотисто-соломенного цвета… На ножевых срезах — зачерствевшая мякоть. И надпись шариковой авторучкой.
Впрочем, к Красному морю он не имеет никакого отношения — это стебелек папируса с озера Чад. И сразу включается солнечный свет, но не такой, как здешний, жемчужный, а сухой, ослепительный. Люди и раскаленный песок. Слышу голоса, вижу возле своих ног сияющие охапки длинных, еще влажных стеблей, наклоняюсь и поднимаю брошенный кем-то обрезок и протягиваю его для автографа стройному, еще не старому человеку. У него бледное лицо северянина, прямой тонкий нос, тонкие губы и твердый взгляд серо-голубых глаз. Он в белой с широкими полями панаме. Его зовут Тур Хейердал.
История эта начинается часом раньше, когда наш автобус, миновав палевые и меловые блоки Наср-Сити, вырывается на окраинное шоссе, пролегшее между городом живых и городом мертвых — так здесь называют погост, протянувшийся вдоль подножия Мокаттамского плато. В дымном сизом мареве уходят назад минареты и купола безлюдных мечетей. Ни одного деревца — только камни, камни, камни, облитые слюдяным блеском. Гробницы грозных калифов, воинственных лютых мамлюков. Тринадцать столетий ислама. Слева древние каменоломни, справа цитадель Саладина, покорителя Палестины и Сирии. Страничка школьного учебника, перелистнутая когда-то в пятом классе: “Садись, два!”
Проезжаем не менее древние остатки городской стены и вдоль высокого полуразрушенного виадука спускаемся в жилую и самую старую часть Каира. Город перенаселен, и каждый его клочок вопит во всю глотку, пытаясь утвердить себя в этом мире. Узкие мостовые запружены людьми, но водитель-араб почти не сбавляет скорость, и мальчишки в галабеях и пижамах, откатившись от колес, радостно кричат нам что-то в открытые окна под осуждающие взгляды взрослых.
К Нилу узкие улицы постепенно расширяются, светлеют, переходя в площади с роскошными фасадами посольств, утопающих в зелени. И вот мы уже
в кварталах другого Каира, города официальных приемов, международных выставок и цветных глянцевых фотографий. Здесь он не пылен и не суетлив, а в меру торжествен и по-своему красив. По мосту Эль-Гама, охраняемому военной полицией, пересекаем мутный Нил и мимо зоопарка — за оградой тропическая зелень эвкалиптов, сикамор и королевских пальм — устремляемся
к Гизе.
Эмблему с тремя ее пирамидами — Хеопса, Хефрена и Микерина — можно встретить на чем угодно, начиная от видавших виды фордовских грузовиков и кончая дамскими сумочками из верблюжьей кожи. Кажется, нигде больше нет такого количества ночных клубов, вечерних ресторанов, казино и кафе, как на пути к этому чуду света. Однако чудо на то и чудо, что таинственно и в общем нерукотворно, и, глядя на него с террасы ресторана, едва ли испытаешь то, что называется моментом истины. Но заблуждается и тот, кто полагает, что стоит остаться один на один с этими каменными исполинами, как вечность заговорит с тобой на одном языке. До вечности будет так же далеко, как и всегда. Современность — это пожалуйста. От нее никуда не денешься…
Автобус покрывает последние сотни метров пути, и вот они встают из-за двухэтажных особняков и негустых крон деревьев — тускло-песчаного цвета, громадины, словно гигантские аппликации, наклеенные на холст неба. Но первое впечатление — не от величины пирамид, а от будничной суеты вокруг. На огромных, словно сросшихся, цокольных глыбах резвится детвора, а полусонные от жары и безделья гиды вкупе с хозяевами верблюдов, лошадей и ишаков да продавцами древности мгновенно взбадриваются, хищно оборачиваясь
в нашу сторону…
Уж что точно досталось непрямым наследникам задаром, так это пирамиды Гизы, и на них день сегодняшний продолжает делать свой капиталец. Пока же наш автобус проезжает мимо всех искусов прямо по асфальтированной дороге до самой гробницы Микерина и, свернув за ней, спускается по пологому склону. Мы ступаем на плотный — щебень и тяжелый крупнозернистый песок — грунт и, вытянувшись в цепочку, вышагиваем по тридцатиградусной жаре. Впереди — круглые увалы Сахары. Прямо отсюда начинались караванные тропы.
В ближайшей низинке — цель нашего пути — палаточный лагерь Хейердала. В центре его — серо-голубой выгоревший шатер с пятиугольным навесом. Под тентом — резкие ультрамариновые тени. Днем здесь настоящее пекло,
а ночью холодрыга — ветер, тьма, жестяной блеск звезд. Я вышагиваю впереди — ведь мне, переводчику, знакомиться и знакомить. Я волнуюсь, как, впрочем, волновался бы каждый на моем месте, я твержу про себя те начальные фразы, которые скажу ему, знаменитому путешественнику, решившему соединить все земли и континенты верой в силу и разум древнего человека, плававшего бог знает на чем бог знает где. А вот и оно — окруженное людьми суденышко, контуры которого мне известны по последним газетным публикациям о Хейердале.
Я останавливаюсь перед высоким широкоплечим человеком в солнцезащитных очках, молодым и смуглым, с черной бородкой и ослепительной улыбкой, в горчичного цвета рубашке с закатанными рукавами. У него сильные руки, длинные мужественные кисти. Я догадываюсь, что он из экипажа счастливцев, собирающихся переплыть Атлантику. Я здороваюсь, представляюсь и объясняю, почему мы здесь. Он смеется, потому что таких, как мы, тут нескончаемый поток, и отвечает на прекрасном английском, которого нет и у диктора каирского радио. Да, он из многонационального экипажа, его зовут Джордж Сориал — дайвер и дзюдоист, он представляет Египет. Конечно, он наслышан о судовом враче Юрии Сенкевиче — Юрий должен прилететь в конце апреля. Где Тур Хейердал? Да вот он. Я оборачиваюсь и вижу — совсем рядом, спиной ко мне стоит стройный мужчина средних лет, в панаме с широкими полями, мне даже неловко, что я его не узнал. Он для меня как пирамида, какое-то время не совпадает с самим собой.
— Да, я верю в древнего человека, — говорит он, повторяя заголовок статьи из нашей “Недели”, которую как нельзя кстати подсовывают мне. Я же плету какие-то банальности о том, как любят его в России, как раскупают его книги. Его окружают со всех сторон — я перевожу вопросы и ответы, мне вручают сразу три фотоаппарата и встают рядом с Хейердалом — я поочередно щелкаю затворами. Я хочу, чтобы и меня щелкнули с великим норвежцем, но тут из очередной группы набегают расторопные американцы — трое парней и девушка, суют мне свою фотокамеру, и я так и снимаю их в обнимку с Туром, чувствуя, что моего снимка рядом с ним так и не будет, в чем оказываюсь прав. Сколько встреч произошло с помощью и при участи переводчика, но он почти всегда остается за кадром… Впрочем, честолюбие противопоказано нашей профессии.
А Хейердал снова взят в плотное кольцо — десятки рук тянут к нему обрезки папируса, и он расписывается на их золотистой поверхности шариковой авторучкой. Он поднимает голову, привстает на цыпочки, отыскивая кого-то глазами, и, увидев меня, умоляюще просит как очень вежливый человек, привыкший верить не только в древнего, но и в нынешнего хомо сапиенса:
— Скажите им, пожалуйста, что больше одного автографа каждому я не смогу дать. У меня совершенно нет времени. Мы запаздываем со строительством “Ра”. Если мы вовремя не отплывем…
Я перевожу, объясняю, стыжу, урезониваю, но и у меня пока нет автографа, а наши жены из Наср-Сити — о находчивость и святая простота! — пускают вперед своих девочек с бантиками и мальчиков в коротких штанишках. Они становятся в трогательную очередь, и Хейердал, беспомощно оглянувшись, продолжает свой труд. Сколько автографов он дарит каждый день своим почитателям — пятьсот, тысячу?
— Все! — решительно говорит он наконец, и тогда я с мучительной улыбкой протягиваю ему еще не иссушенный зноем кусочек этого чуда, и на нем синей пастой возникает надпись: “Thor Heyerdahl”. Затем Тур поворачивается к своему детищу, давая нам понять, что теперь его больше всего интересует, надежно ли стягивает в пучок торчащие веером стебли африканец с озера Чад. Похоже, это и будет нос его корабля. Лицо Хейердала становится строгим
и непроницаемым.
Потом я прочту, что первая попытка покорить на папирусе Атлантику окончилась неудачей, хотя “Ра-1”, вопреки прогнозам, продержался на плаву почти два месяца. А “Ра-2” доплыл! Видимо, потому, что мы не помешали.
* * *
Пара израильских “миражей”… Она прошла над нами в воскресный день, когда у берега плескалась вся окрестная детвора. Я тоже был в воде. Вдруг раздался устрашающий свист и гром, и, когда я оглянулся, “миражи” были уже далеко. Они шли на аэродром. Только что отлетала пара наших МиГов —
я видел, как они серебряными иголками кувыркались в небе, отрабатывая задание, и чувствовалось, что им там хорошо, как вольным птицам. Но эти МиГи сели, и очередная пара пошла на взлет, когда им навстречу с израильской стороны помчались на перехват два “миража”. МиГи были обречены — их сбили прямо на взлете, на малой высоте. Летчики не успели катапультироваться и погибли.
На аэродроме траур. Майор Закир, отвечающий за прикрытие аэродрома, только разводит руками. Маловысотные цели — это головная боль для всех. Наши радиолокационные станции их не видят из-за “местников”, то есть местных гор, которых тут навалом, на эти цели невозможно навести ракеты. Против них бесполезны зенитки — угол смещения цели слишком велик. Остаются только спаренные четырехствольные пулеметы… Но эффективные против тихоходной винтовой авиации, теперь они ничто или почти ничто… Одна видимость. Если бы это были, скажем, вертолеты… Но израильтяне не дураки,
и вертолеты на эту сторону не посылают.
Из Каира, из нашей ставки, раздался грозный звонок, и Ефимов поехал на разборку к своему главному начальнику генералу Голубеву. Неизвестно, что и как он там докладывал, но назад он не вернулся, и на его место прибыл капитан Коломиец. Между убытием одного и прибытием другого моего непосредственного начальника прошла целая неделя, и целую неделю я валял дурака, купался, добывал и готовил пищу, морил тараканов, а по вечерам смотрел на звезды. Звезды были сумасшедшие. И сумасшедшей была луна, на которую как раз садился первый американский лунный экипаж.
Арабы были за нас. За нас переживали и болели в этой космической гонке. Какой-то офицер говорил мне с поддерживающим смешком, зачем-де людей туда высаживать, когда можно посадить вашу автоматическую станцию “Луна-15” (хамасташер). Война космических престижей шла до последнего момента. Мы объявили, что не собираемся посылать на Луну людей — вместо них пусть там хозяйничают роботы. Но “Луна-хамасташер” так на Луне и не похозяйничала, поскольку разбилась при посадке, хотя мы и объявили миру, что она благополучно прилунилась, выполнив при этом свою программу. И всем стало понятно, что мы проиграли. И теперь весь мир, повернувшись в другую сторону, с затаенным дыханием следил за высадкой на Луну американских астронавтов.
Телевизора у меня не было, но было радио, и я слушал весь этот невероятный инопланетный репортаж. Все-таки, несмотря на весь свой доморощенный патриотизм, я чувствовал себя человеком мира и радовался за американцев, пусть мы и воевали здесь против их оружия. Огромная полная луна висела над горами, серебря их ломаную линию, — и в этот момент, подумать только, на нее высаживались земляне, и небо, как на праздник, выкатило все свои звезды, и из темноты раздавался гул прибоя, и влажные теплые порывы ветра качали занавеску на окне, а я стоял на балконе второго этажа — и не мог насмотреться и надышаться…
* * *
Итак, если я не стучу на машинке с латинским шрифтом на третьем этаже
в штабе ПВО, в нашей переводческой комнате, то дежурю на командном пункте ПВО в скале Габаль Гюши, откуда открывается замечательный вид на старый Каир, на цитадель Саладина и на три темных треугольника Гизы за Нилом, обозначающих не что иное, как три знаменитые пирамиды. В штабе холостяки среди переводчиков только я с Валеркой Каравановым, так что если речь заходит о дежурстве на выходные дни, то выбор чаще всего падает на нас. Но поначалу это был все же выбор, а затем нас просто закрепили за командным пунктом в Гюшах. Дежурить приходилось сутками — через два дня на третий. Спали мы в той же комнате, где и убивали долгие часы своего дежурства. Работы как таковой не было — ее заменяло состояние боеготовности. В главном зале за планшетами, предназначенными для ежеминутного нанесения воздушной обстановки над всей территорией Египта, сидели или стояли с наушниками и стеклографами планшетисты, нанося пунктирными линиями маршруты своих или не своих самолетов. Однако как правило планшеты пустовали. Считалось, что арабы охраняют свое небо, то есть стараются держать его в чистоте и порядке, а израильтяне вынашивают коварные планы — где бы прорваться
в воздушное пространство противника и нанести удар по боевой технике
и живой силе. И поскольку о намерениях противника никто толком не знал и не мог знать, даже военная контрразведка, то дежурить по охране собственного неба надо было всегда, каждую минуту, даже секунду, и этим были заняты десятки радиолокационных станций, размещенных вокруг военно-стратегических объектов и собственно границ страны, и сотни военных операторов, прильнувших к круглым зеленоватым экранам, на которых крутящаяся развертка показывала белые точки целей, движущихся сквозь сетку координат. Операторы считывали эти цели, передавая данные на командные пункты батальонов,
а те — на командный пункт ПВО страны, где вся эта воздушная обстановка и отражалась на планшетах, чтобы большое начальство, оперативно оценивая ее, принимало оперативные решения.
Чаще всего я дежурил с Тарасовым, и мы сидели в душноватой комнатенке — он со своей книгой, я со своей, для каких-нибудь переговоров-консультаций нас вызывали редко, так что наше дежурство был пустым времяпровождением, если не считать его состоянием боеготовности в условиях войны на истощение, которая состоит из нанесения неожиданных дискретных ударов по противнику здесь и там.
Дефицит живого участия в происходящих событиях восполнялся довольно обширной отчетностью с нашей стороны для наших же вышестоящих инстанций — что, где, когда и сколько. Но эта бумажная канцелярия не могла существовать без подробной отчетной информации с арабской стороны, которую арабские офицеры предоставляли нам с большой неохотой. “Зачем вам это нужно?” — спрашивали они. Ответ был очевиден, хотя мы от него и уклонялись, — нам хотелось по этим непросто добываемым данным составить собственный объективный отчет о происходящем. Да, армия в лице арабских офицеров относилась к нам хорошо, даже с доверием. Но это доверие имело свои границы.
К чести Тарасова, он прекрасно понимал щекотливость этой ситуации, никогда себя не навязывал своему подсоветному, бухгалтерию не вел, бурную деятельность не изображал и от многого, что казалось еще нерешенным, отмахивался, как бы полагаясь на то, что действительность сама знает, как решать. Именно поэтому он не пользовался расположением своего прямого начальства, арабы же его любили, многие с большим пиететом отзывались о нем в разговорах со мной, ведь он был настоящим офицером, боевым летчиком, он горел
в кабине, и лицо его было слегка обожжено, отличаясь цветом от непострадавших под шлемом лба и щек.
Итак, промаявшись сутки в этом бетонном гнезде, вырытом в склоне холма ближе к его вершине, и вдоволь налюбовавшись на Каир внизу, на минареты мечетей и купола цитадели, на Гизу с треугольниками пирамид, я ехал к себе домой в Наср-Сити и был свободен на целых два дня.
* * *
Я одинокий человек. Более того — я люблю одиночество. Это мое естественное состояние. Мне никогда не бывает скучно с самим собой. Общение
с людьми для меня обуза, не слишком приятная обязанность, домашнее задание, школьный урок, притом что я не считаю себя лучше других. Но и хуже не считаю. Был такой довольно короткий период в юности, когда я полагал, что
у меня есть друг. Мы дружили, то есть встречались, чаще всего на улице,
и шли гулять, и по пути разговаривали обо всем на свете — нам было по семнадцать лет, школа кончилась, и надо было думать, что дальше… У меня не было никаких определенных целей насчет будущего, и экзамены в университет на филфак я сдавал из-под палки… Сдал, но не прошел по конкурсу. И пошел работать на стройку, каменщиком. Минут десять мне показывали, как это делается, а потом я сам стал класть стены. Мне это нравилось, пока не наступили холода и не пошли дожди. Летом было хорошо — сидишь себе на высоте четвертого этажа, под солнышком, и отгораживаешься потихоньку каменной стеной от уличного шума внизу… Ветерок, свежий воздух… Как бы ты совсем один — ты сам, цемент в бадье, мастерок в левой руке, кирпич — в правой…
Но осенью я понял, что это не мое, и ушел в осветители, в театральный зал, где у железных кожухов прожекторов всегда тепло. А по утрам сидел в библиотеке, решив заняться самообразованием, поскольку мои школьные знания ни
в коей мере меня не удовлетворяли. Я приходил, заказывал книги и сидел
в читальном зале каждый день по пять-шесть часов, пока голова варила.
Я начал с книг по истории искусства, а потом взялся за историю литературы,
а потом за философию, — прочел “Закат Европы” Шпенглера, чем очень гордился, а потом я стал читать Шопенгауэра, Кьеркегора, Ницше — короче, все то, что у нас официально хулилось. Правда, Ленина я тоже читал — “Философские тетради”, а еще “Материализм и эмпириокритицизм”, но не очень понял, зачем все это, и задался вопросом: где вообще русская философия и была ли она? Вокруг меня были философские книги немцев, французов, англичан, древнегреческие философы во главе с Платоном, а вот русских почему-то не было, будто корова языком слизнула… Лишь какие-то отрывки из Бердяева и Рериха. И только спустя годы я узнал, что всю русскую философию большевики посадили в 1922 году на пароход и отправили куда подальше. Кажется, в Германию… Эти знания я добирал уже в зрелом возрасте, потому представление
о русских философах у меня самое эклектичное, как, впрочем, и у них самих
о русской философии. Простите меня, Владимир Соловьев и Николай Федоров, простите меня, Франк, Лосский, Трубецкой, Леонтьев и многие, многие другие… То, что не прочитано и не усвоено в юности, навсегда погибает для твоих мозгов. Все эти книги стоят сегодня справа от моего письменного стола на книжной полке, но где взять время на них и, главное, интерес? Его больше нет, а времени — тем более. А что вовремя не понято и не усвоено — то не усвоено навсегда…
А к философии я тянулся. Философию я любил. Мне казалось, что философы лучше других знают, в чем он — смысл жизни. Ведь об этом, по сути, все они и писали, этим вопросом и задавались. А сейчас мне неинтересно, что они думают на сей счет… Почему? Потому что философия для меня не абстрактная наука, а нечто детерминированное в жизни. Я понял, что жизнь, та жизнь, которую я живу, и есть моя истинная философия, и другой мне не надо.
Я живу в соответствии со своими представлениями о добре и зле, о том, что хорошо и что плохо. Я по возможности преодолеваю свой эгоизм, отталкивающий меня от людей, и стараюсь быть милосердным. Жаль, что у меня нет веры, что я воспитан атеистом и, став взрослым, не захотел пойти в церковь. Но какой-никакой бог у меня все же есть. Я верю в карму, в наказание за плохие мысли и дела, и я верю в любовь.
Я считаю, что любовь превыше всего. И аналогичные мысли я встречал
у весьма уважаемых мною философов. Но к этим мыслям я пришел сам, без философов, до них, пусть они и жили прежде меня на этой земле. Я считаю, что бессмертия нет, что, прожив свою жизнь, мы умираем, и раз так, раз это не поправить, то надо сделать свою жизнь максимально интересной. Надо прожить ее интересно, не обязательно радостно, подчас радость отдает идиотизмом, но, скажем, с удовлетворением, с миром в душе. Вот моя религия. Мне всего двадцать семь лет, и я еще много могу сделать. Я ведь, похоже, убежден, что нет людей второго сорта, что все талантливы, а тот, у кого не сложилось, просто ходячая могила своего гения. Тут, конечно, должна быть доля везения, чтобы заработала правая половина мозга — детская травма, пример родителей, какая-то встреча, судьба, счастье или несчастье… Да, какой-то толчок выводит ординарное сознание в неординарное пространство творчества. На фиг это нужно? Ну, хотя бы для того, чтобы не задаваться вопросом о смысле жизни. О пользе человечеству говорить не будем. Творчество имеет право и на бесполезность.
В Хургаде помимо мечети есть коптская церковь. Копты исповедуют христианство, и на их церкви — крест. Их церковь старше нашей на тысячу лет. Был даже коптский язык, развившийся из египетского, но в XX веке его окончательно вытеснил арабский. Копты не похожи на остальных жителей Египта, они прямые предки древних египтян, у них точеные черты лица, светлая кожа и красивый разрез глаз. Копты строго хранят чистоту своей крови и в жены берут только женщин-копток или европеек.
Мусульмане и копты терпимо относятся друг к другу. У них даже есть один общий праздник. Это Шам ан-Насим — первый день весны. Он считается также первым днем хамсина, периода горячих южных ветров, которые несут
в Каир песок пустынь.
* * *
В клуб Гелиополиса привел меня Валерка Караванов. Был март, и, хотя для Каира это светлый, сухой, солнечный, а по-нашему просто летний месяц, купальный сезон еще не начался. “Мы хотим посмотреть на ваш басcейн”, — пояснил Валерка, подойдя к сидящему за столиком у входа арабу как всегда ближе, чем того требовал разговор. “You are welcome”, — без энтузиазма ответил араб и почему-то взглянул на меня, словно рассчитывая на мою адекватность. Видимо, полагалось хоть что-то заплатить за вход, но Валерка уже устремился вперед по бледно-желтым плитам аллеи, и я поспешил следом. Обойдутся.
Сколько раз я потом приходил в клуб — сто, двести? — однако в памяти так и остался тот, самый первый, когда я увидел зеленовато-голубое чуть подрагивающее лоно, сквозь прозрачную толщу которого таинственно глядело кафельное дно, тремя уступами спускавшееся в тяжелую глубину. Вода была краплена мелкими блеклыми листьями — они медленно передвигались с порывами ветра, задрав черенки, а в дальнем углу стоял над ней темный сухой старик
в линялой парусиновой куртке и таких же штанах и вытаскивал на поверхность канат с черными шарами поплавков. Мы обошли бассейн, его изогнутый периметр — старик равнодушно поднял голову, и я отметил, что у него узкий выпуклый лоб, сжатый впалыми висками, и резкие скулы выходца из Нубии… За рискованно наклоненной вышкой для прыжков шумели легкой струящейся листвой эвкалипты, и было неестественно пусто вокруг.
Только накануне апреля я снова оказался там — зашел в дирекцию, сдал подчеркнуто корректному служащему две фотокарточки, какую-то справку
и пять египетских фунтов и стал обладателем абонемента. Поначалу нас, купающихся, было немного, да и мне самому, после того как я бурно проплыл бассейн туда и обратно и, пошатываясь, добрел до лавки, купаться расхотелось. От хлорки я на какое-то время лишился обоняния, сигареты стали противно-сладкими на вкус, глаза щипало и, глядя на розово-красные Валеркины, я мог легко воссоздать свой портрет. И если бы не всесокрушающий оптимизм моего друга, не его назойливые попытки вывести меня из состояния, когда все окружающее как бы лишается своей ценности, я снова застрял бы на своей любимой теме несовершенства вещного мира перед лицом нашего о нем представления. Однако Валерка не терпел романтической чепухи — сначала, приплясывая вокруг, он нанес мне несколько легких точных ударов в предплечье и грудь,
а когда я вскочил и сделал самый дилетантский выпад правой, он нырнул под нее и, оказавшись сбоку, снисходительно похлопал ладонью по моей незащищенной челюсти.
Вечером на гремящем по пыльной узкоколейке трамвайчике я доезжал до не очень респектабельных кварталов старого Гелиополиса и покупал билет в один из второразрядных кинотеатриков, а если до очередного сеанса еще оставалось время, прохаживался мимо витрин частных магазинов, останавливаясь, чтобы выпить кока-колы или апельсинового напитка. У продавца были мокрые красные руки. Он нашаривал в оцинкованном ящике между звонко шуршащими кусками льда нужную бутылку, артистическим плавным движением откупоривал ее — и я глотал холодную пронзительную влагу, сладко терзающую горло.
С мая месяца “Палас” и “Нормандия” перешли в свои летние помещения,
а по соседству открылся еще один кинотеатр, под названием “Оазис”. Я выбирал ряд поближе, чтобы слышать приглушенную английскую речь, которую для аудитории заменяли субтитры на французском и арабском, и сидел, косясь на раисов, которые сновали в полутьме с подносами в руках, предлагая далеко слышным свистящим шепотом айс-крим, кока-колу и чипсы. А так ничего больше не мешало в эти вечера, пропитанные чуть горьковатым дымом жаровен, с шелковыми дуновениями ветра, с иссиня-черным небом, где остро обозначались незнакомые звезды, да, пожалуй, ничего: ни ящерки-гекконы, короткими перебежками пересевавшие световые всплески экрана, ни лай собаки из соседнего дома, ни томный, усиленный динамиками голос муллы.
На сеансе крутили по два фильма, но можно было сидеть хоть весь день,
и если фильм неожиданно впечатлял, как, например, голливудский “Ребенок Розмари” режиссера Романа Полански, я снова смотрел его, и было уже очень поздно, и оставалось только вернуться к себе по ветреной улице, подняться
в потрескивающем лифте, включить свет, выйти на холодный балкон и увидеть высоко в небе чужой месяц — как на мечетях, рожками вверх, а потом лечь, накрывшись тонким одеялом, и слушать по транзисторному приемнику ночную музыку в молчаливой печали или грезе бог весть о чем.
А на следующий день, если работа заканчивалась в два часа дня, я садился за столик у голубой взволнованной поверхности бассейна и знаком давал понять старику-нубийцу, что мне нужен зонт. Старик неторопливо нес его, держа как знамя после парада, напрягшись, нацеливал конец древка на отверстие
в центре стола и, удачно попав, распахивал цветастое круговое полотно. Его темная узкая рука небрежно принимала два моих пиастра — сам же он уже смотрел в другую сторону, определяя, кто ушел, чтобы вовремя снять и унести зонт… Это была нелегкая работа — целый день таскать зонты туда и обратно. Почему бы не оставлять их, подумал я сначала, еще не уяснив себе значение бакшиша, а по-нашему чаевых, в здешнем трудоустройстве.
С наступлением мая в клубе помимо европейцев появилась и местная публика. Появились по-европейски одетые смуглые арабские юноши, собирающиеся в шумные, сугубо мужские компании, где за несколькими бутылочками прохладительного напитка велись бесконечные разговоры, прерываемые взрывами смеха. Появились не очень стройные, склонные к полноте арабские девушки с головками Шехерезад. Иногда они говорили между собой по-французски или по-английски, плохо слушали друг друга и взволнованно посматривали вокруг, словно ожидая кого-то. Появилось много детей.
К чести Валерки, надо сказать, что его невысокая, плотная и обманчиво нерельефная фигура не затерялась в нахлынувшей толпе новых посетителей.
С прической стареющего римского патриция и надбровными дугами Льва Толстого, он поневоле обращал на себя внимание своей неуемной активностью, и я втайне гордился тем, что, обрушившись с десятиметровой вышки и сорвав аплодисменты, он, равнодушно поправляя свои некрасивые плавки, садился за мой столик.
А сколько у него здесь было знакомых!
Чета высоких сухопарых шведов. Мне больше запомнилась супруга, которая, несмотря на свои всерьез за сорок лет, сохранила девичью стройность и золотистую гладкость кожи. Но у нее было старое лицо, и, одеваясь, она старела на глазах.
Абсолютно лысый, с черепом Сократа араб. Он неплохо знал английский, изучал книгу “Как стать йогом” и каждый день трудно сплетал на лужайке свои негибкие конечности.
Семья чилийцев с тремя детьми-подростками, из которых старшая дочь обещала стать красавицей, но Валерка был знаком только с матерью.
Пожилой добродушный финн из наблюдателей ООН на Суэцком канале. Однажды он похвастался, что до нашей Октябрьской революции изучал в гимназии русский язык и в подтверждение произнес, закатив глаза: “Читирехэтажни кипрични здании под железна крыш”.
Загорелая француженка в ослепительно белом бикини, жена летчика авиакомпании “Air France”, — она сама подошла к Валерке и сказала, что ей нравится, как он прыгает с вышки. Муж ее появлялся редко, молча курил и великолепно плавал, как бы нехотя выбрасывая над водой мускулистые, ровно поросшие волосом руки — на одной вспыхивали под солнечными лучами штурманские часы.
Наш же народ из экономии сюда не ходил.
Было что-то неправдоподобное в том, как Валерка мерил короткими саженками явно тесный для него бассейн, выскакивая по пояс из воды не хуже классного ватерполиста, как он прыгал спиной с бортика, делая сальто и рискуя раскроить себе череп о бетонную кромку, как он проныривал в длину все двадцать пять метров, а потом, налившись краской, ходил на руках по стриженой траве газона… Неправдоподобное, потому что те, кто пытался поначалу составить ему компанию, постепенно отпадали один за другим, не выдерживая бешеных Валеркиных ритмов, он же увлекал за собой новые толпы энтузиастов, пока и эти тоже не оставались далеко позади. Меня он любил притопить, вдруг навалившись сверху, а когда, почти бездыханный, я судорожно устремлялся к текучему серебру поверхности, он мог безжалостной ногой снова отправить вниз… Он никогда не бывал на исходе, и порой начинало казаться, что прическа у него не от римского патриция, надбровные дуги не от Толстого, а что все это — от Франкенштейна.
В юности он был чемпионом своего города по боксу в полусреднем весе, потом стал деканом Института культуры. На ляжках у него были большие продолговатые пятна, какие остаются после ожогов, но получил ожоги не он,
а некто, кому Валерка, оказавшись рядом, отдал свою кожу. Он рассказывал про себя и вовсе невероятные истории, и мне оставалось только поверить
в них, после того как однажды, когда мы, будучи навеселе, вылезли на крышу его гостиницы, чтобы немного освежиться под желтой каирской луной, он на моих глазах сорвался в открытый лестничный пролет и, вместо того чтобы пролететь вниз все четыре этажа, застрял на третьем и остался в живых. Нога его у бедра распухла огромной черной опухолью, но на следующий день он всесокрушающим валуном снова падал с десятиметровой вышки.
Именно благодаря ему в этом равнодушно-гостеприимном оазисе благополучия я и познакомился с Сельмой. Он представил меня как своего друга:
— Самый классный парень — таких больше нет.
— Правда? — усомнилась Сельма, на всякий случай подплывая к лесенке
и критически оглядывая наши торчашие из воды головы.
— Не верь ему! — сказал я. — Таких трепачей, как он, еще поискать надо.
— Понятно, — кивнула она.
Мы думали, что она американка — такое, по крайней мере, было у нее произношение.
— No, — замотала она головой. — Я египтянка. — Она вылезла из воды
и смотрела на нас сверху. Ее оттопыренные ушки были облеплены короткими черными волосами, и с мочек, искрясь, падали капли. С ней мы могли говорить только по-английски, и странно, что некоторые ее фразы звучат в моей памяти на русском языке.
Ей еще не было восьми. В белом купальнике она бегала, выставив животик, вокруг бассейна, ныряла, вылезала и снова ныряла, а то демонстрировала, как она лежит на воде, задирая свои маленькие розовые ступни. Иногда рядом
с ней был смуглый мальчик с гладкой фигуркой морского львенка, звали его Керим.
Для них мы с Валеркой устраивали гонки. Сельма подплывала ко мне, елозя ногами, устраивалась на моей спине, Керим забирался на Валерку,
и после “раз, два, три” я изо всех сил начинал работать руками и ногами.
Я плыл брасом, моим коронным стилем, почти под водой — так было легче, но Валерка с Керимом все равно оказывался впереди, и мы с Сельмой проигрывали. Я требовал реванша и снова плыл, обалдевая от напряжения и желания победить, но нас снова обходила ладная фигурка Керима, восторженно кричавшего: “Come on, come on, my horse!” — перед ним мощно выскакивали из воды тяжелые незагорающие Валеркины плечи.
— Знаешь, — сказала тогда Сельма, — я не очень люблю быстрые гонки.
Я люблю медленные. Давай будем плавать еле-еле.
Мы тихо уплыли на другой край бассейна и висели в воде, болтая ногами.
— А что ты делаешь в Египте, работаешь?
— Я стучу на пишущей машинке — делаю переводы. С русского на английский и наоборот.
— Так ты машинистка?
— Я учитель. В России я учу таких же девочек и мальчиков, как ты
с Керимом, английскому языку…
— А я арабский учу, только он гораздо труднее, чем мамин голландский.
Я на нем еще плохо говорю, а Керим хорошо… Давай знаешь что сделаем, — оборвала она наш разговор, — давай опустимся на дно и там поздороваемся.
Оттолкнувшись от бортика, мы погрузились на белое кафельное дно —
в голубоватой толще воды было празднично от солнечного света, изогнувшись, чтобы удержаться в глубине, Сельма тянула ко мне свою руку, и волосы ее стояли дыбом. Потом изо рта ее вырвались и умчались наверх упруго дрожащие серебряные шарики, и она поспешно стала подниматься.
— Ты слышал, как я тебе сказала “hello”? — фыркая и протирая глаза со слипшимися в зубчики ресницами, спросила она.
— Нет, — честно сказал я.
— Если бы ты был наверху, ты бы услышал. Надо только не пропустить пузырек, в который оно попало. Давай еще раз.
— Давай. Только теперь я буду говорить “hello”, а ты лови.
Я нырнул, сказал “hello”, проследил, как оно, сверкая, покатилось наверх, и, немного помедлив, одним толчком выскочил на поверхность.
— Ну как? Слышала?
— Нет, я испугалась. Я подумала, что ты утонул.
Я приходил в бассейн около двух часов пополудни, когда город замирал
и на раскаленных улицах оставались только продавцы прохладительных напитков, мальчишки-чистильщики обуви и нищие. Да и те, вместо того чтобы просить милостыню, предпочитали отсиживаться в тени, в спасительной египетской тени, где при любой жаре сухой воздух сохранял толику прохлады.
— Саида, мистер, — приветствовал сидящий у входа араб, — Валери еще не пришел. — Он каждый раз считал своим долгом уведомить меня о нем, как если бы иначе приходить в бассейн не имело смысла. Но это было уже не так…
— Шукран (Спасибо), — говорил я, минуя щедро политые бесценной влагой газоны, проходя мимо королевских пальм с гладкими, словно из бетона, высоченными стволами, под навесом цветущих акаций, с бледно-розовыми, желтыми, лиловыми и кроваво-красными лепестками. Возможно, тут были и так называемые огненные деревья — flamboyant tree. Налево праздно лоснилась мягкой короткой травой площадка для игры в крикет, которую приглаживали капроновыми щетками двое служащих в синих комбинезонах, направо в преддверии бассейна широкими прозрачными лентами почти бесшумно низвергался с трехметровой стены водопад — в ореоле его брызг сияла радуга…
Я скидывал в гардеробе верхнюю одежду и с сумкой в руке шел босиком по горячим плиткам к свободному столику. Укрывшись под зонтом, рассеянно смотрел на голубую, в бликах солнца воду, на купальщиков, подзывал одного из снующих мимо раисов-официантов и заказывал недорогой обед с вполне европейским привкусом. Никто из них не знал ни слова по-английски, и пришлось срочно выучить арабские названия нескольких блюд, чтобы не оставаться голодным… “У ахуа франсауи (И кофе по-французски)”, — добавлял
я вслед царственно дородному арабу в развевающейся белой галабее, затем медленно спускался по лесенке в воду, которая охватывала обручами холода, сильно отталкивался — и, в прыжке перевернувшись на спину, выбрасывал за голову руки. Десяток сильных гребков — и надо мной в сверкающую голубизну неба врезался черный козырек вышки для прыжков. Я делал несколько кругов, а когда вылезал — стол уже был накрыт и в двух высоких запотевших стаканах стояла ледяная влага.
Ни разу мне не удалось заметить, когда приходила Сельма. Иногда она уже плескалась в бассейне, и я кричал ей: “Hello!”, но обычно она появлялась позднее, а то и вовсе не появлялась, и если и Валерки не было, то я погружался
в легкую меланхолию, столь созвучную как с нашим, так и с арабским менталитетом: “Печаль моя светла…”
Но вот она бежит ко мне и, заметив, что я чревоугодничаю, в нерешительности замедляет шаги.
— Привет! Есть хочешь? — говорю я.
— Нет, — мотает она головой. — Я уже поела. — И забирается с ногами
в плетеное кресло.
— А пирожное? Посиди, я принесу.
— Не надо. У меня от сладкого болят зубы. Вообще они у меня выпадают…
— Ничего, другие вырастут.
— Ага — эти молочные. У тебя сколько молочных зубов? Не знаешь? Ой, — продолжает она, — у меня сейчас один зуб шатается. Скоро выпадет. Только жалко его терять. Он мне нравится. Мне нравится его трогать.
— А… вот они где, голубчики! — разрушительно звучит надо мной голос Валерки. Все не спрошу, почему он не купит себе новые плавки. Он бросает
в свободное кресло махровое полотенце, хватает меня за руку — тянет:
— Пойдем… Поплаваем… Я тебя пару раз утоплю.
Авторитет мой повисает на волоске, и я тихо, по-русски, усовещиваю своего великолепного друга. Он с жалостью взглядывает на меня, крякнув, отталкивается от бортика бассейна и, кувырнувшись в воздухе, мощным всплеском прерывает размеренный покой бытия. Возможно, наше общее знакомство
с Сельмой приобрело бы, как это ни смешно, перечный привкус соперничества, если бы она сама в тот же день, когда мы плавали на безопасном от Валерки расстоянии, не сказала:
— Мне не очень нравится Валерий. Ты лучше. — И я предательски промолчал.
Валерка простил нас. Теперь он садился отдельно и, отсалютовав издали, раскрывал какую-нибудь потрепанную книжицу на английском. Но почитать ему, как правило, не удавалось — тут же к нему подсаживались. И вот он уже носится во главе орущей мелюзги и, пробегая мимо, твердо хлопает меня мокрой рукой по плечу. Мы с Сельмой шли купаться только когда он уже вылезал из воды.
— Давай, я буду нырять, а ты стой на дне и смотри, — предлагала она.
Я погружался на дно и, поддерживая равновесие, ждал, пока ее фигурка не врежется в голубую толщу, оставив за собой, как комета, серебристый бешеный хвост…
— Я давно хотела тебя спросить, только если ты, конечно, можешь ответить, — начала она однажды с деликатной осторожностью, — сколько тебе лет?
— Двадцать семь, — сказал я. — А что?
— Ничего, — покачала она головой и вдруг вздохнула. — Ой, я такая толстая… У меня совсем нет талии.
Раскачиваясь в воде у кромки бассейна, она читала мне стихи и пела песни, и среди них — одну, как она сказала, очень неприличную, потому что мама запрещала ее петь, из которой я запомнил только две строчки: “Four, four, four / Monkeys go to war…”
А потом на берегу, в тени зонта, я читал ей из “Алисы в Зазеркалье”, и она слушала, глядя куда-то в сторону, и, качая ногой, то и дело хмыкала, и на вопрос: “Do bats eat cats?” — убежденно отвечала: “Of course, not!” А потом мы снова ныряли в глубину до самых фонарей, по вечерам освещающих бассейн изнутри, и не без опаски заглядывали в темные таинственные стекла: что там, другой мир?
Я привык к Сельме, привык слышать ее голосок, а мой разговорный английский рядом с ней заметно окреп. Иногда мы подолгу были вместе, но она всегда уходила первая — ее ждала мама.
— Ты должна меня познакомить с мамой.
— А это нужно? — очень серьезно спросила она.
— Да. Твоя мама должна знать меня.
— Хорошо, — кивнула она. — Я сейчас вернусь.
Она убежала и через минуту явилась снова.
— Пойдем. Мама сказала “хорошо”.
Она взяла меня за руку и повела за собой:
— А о чем ты с ней будешь говорить?
— Ни о чем особенном. Просто скажу, что мы дружим. Это ведь так?
— Конечно, так.
Я слегка волновался, здороваясь с высокой веснушчатой женщиной, ничуть не похожей на Сельму, а Сельма стояла поодаль и смущалась за нас, взрослых людей.
Ничто не омрачало наших отношений, и лишь однажды, когда я возился
в воде с маленьким смуглым Керимом — он вставал мне на плечи, и я шагал
с ним по дну, пока хватало дыхания, — лишь в тот раз Сельма незаметно вылезла из бассейна и, забравшись в кресло, долго молчала, глядя мимо меня.
Когда старик-нубиец снимал замок с сетчатой двери на вышку, возле нее сразу же выстраивалась очередь. Сельма и Керим тоже прыгали — и с трех, и с шести метров. А с десяти, рассекая воздух, падал Валерка — не каждый день приходили смельчаки прыгать с ним заодно.
— Пойдем! — зовет меня Сельма. — Это совсем не страшно. Пойдем,
я хочу прыгнуть со второго этажа. Там все толкаются. Ты посмотришь, чтобы меня не толкнули.
Я становлюсь в очередь и по очень крутой металлической лестнице лезу вслед за Сельмой.
— Ой, не трогай спину, — оборачивается она. — Я там сгорела.
Мне очень хочется остановиться на первой же площадке, но Сельма лезет дальше.
Со второй площадки все вокруг светло и распахнуто, другой мир. Никогда не думал, что это так высоко. Здесь уже тесно и шумно. Я чувствую под ногами трепет бетонной плиты и, держась за перила, подхожу к краю. Далеко внизу в кремовом кафельном овале расплескалось зеленовато-голубое зазеркалье, и туда один за другим прыгают малыши и подростки.
Видимо, я слишком крепко держусь за перила, потому что Керим понимающе улыбается и тут же, горделиво разбежавшись, словно повисает в воздухе, потом стремительно скользит по кривой, и вода, шумно распахнувшись, принимает его в свои объятья.
— Ты стой, стой, — говорит Сельма, заглядывая вниз и примериваясь. Ей тоже боязно, но она знает что-то такое, чего не знаю я, — и вот она уже ниже, ниже, и вот шлепок, и вот вынырнула и, задрав головку, высматривает меня наверху. — Прыгай! — кричит, но где уж мне — в ступнях томящей пыткой отзывается высота, как какая-то фобия из глубокого детства, и я спускаюсь на площадку ниже.
— Сюда! — машу я им. — Будем прыгать вместе!
Они прибегают мокрые, возбужденные, мы встаем втроем у края, я считаю “раз, два, три” и в полусознании падаю куда-то, и там глубоко, темно, глухо,
а наверху по-прежнему ослепительно, солнечно, звонко, и оказывается, что высота — это прекрасно.
— Давайте прыгать, взявшись за руки, и отпускать друг друга только под водой! — кричит Сельма.
Я стою посредине, справа Сельма, слева Керим, я держу их за руки, считаю до трех, и мы снова летим куда-то, а Валерка стреляет в нас снизу черным оком одолженного у кого-то “кодака”.
Потом я уехал на Красное море, уехал неожиданно, не успев попрощаться
с Сельмой — только написал коротенькое письмо, чтобы Валерка передал его. Я написал, что вернусь через месяц, но месяц прошел, заканчивался второй, а я все сидел в Хургаде, которую мы тогда называли Гардаха, а арабы — Гардаа,
с гортанным фрикативом перед последним слогом.
Каждый раз я возвращался после вылазок в море с каким-нибудь очередным чудом и мечтал, как я буду дарить его Сельме и как она будет радоваться. Однажды я пленил настоящего маленького морского ежа. Я плыл, осторожно охватив пальцами его иглы, чувствуя при этом, как ниточки присосок, спрятанные между ними, едва уловимо опробуют мою ладонь. Кроме того, у меня уже был небольшой, но тяжелый коралловый куст, с которым не захотели расставаться два крошечных крабеныша и морская звезда да так и засохли среди его веток, оставив после себя откровенную вонь; были самые разные ракушки и среди них одна, отнятая у рака-отшельника.
У меня было много свободного времени, и я читал и рисовал цветными карандашами. Я рисовал белые дома поселка, море с островом Шедуан вдалеке, а по вечерам — горы Аравийской пустыни, когда на неистово-оранжевом закате они выступали одна за другой тремя сказочными грядами — темно-синей, фиолетовой и дымчато-лиловой.
* * *
С первым днем лета начинается серьезная жара. Вернувшись домой из бассейна, впору снова туда отправляться. Балкон открыт — оттуда жар и зной, будто стоишь перед открытой дверцей печи. Выйти невозможно — кафель пола раскален и от него пышет добавочной порцией пекла. Напротив ослепительно освещена одиннадцатиэтажная плоскость нового жилого блока с нишами-балкончиками. В каждой из них — резкая темная тень. Тени здесь вообще резкие — как границы жары и прохлады. Даже в тридцатипятиградусный солнечный день в тени легко и прохладно. Тень — это кров. Есть выражение “под покровом темноты”, тут же приобретает самый насущный смысл выражение “под покровом тени”. К вечеру сухой и душный южный ветер, что дует с плоскогорья Мокаттам, начинающегося неподалеку, за последними кварталами Наср-Сити-2, неожиданно меняется на северо-восточный, прохладный и влажный, средиземноморский… Воздух на глазах начинает превращаться в пар, и вскоре все вокруг исчезает, как в огромной парилке. Приходит ночь, а пар, то бишь туман, так и не рассеивается, и сквозь него виден безумный зрачок луны, ничего не узнающей вокруг.
* * *
Капитан Коломиец оказался маленьким, тщедушным и таким же белобрысым, как и майор Ефимов. Но характером другой — мелкая зануда, боящаяся начальственного окрика. Кричать тут на него было некому, но, чтобы не раздалось окрика в телефонной трубке из нашей каирской ставки, Коломиец решил жить по условиям военного времени, — и теперь каждое утро за нами приезжал джип, то есть наш военный газик, чтобы отвезти нас к нашим подсоветным капитану Ахмеду и майору Закиру. Но делать там было нечего — вооружение наше каким было, таким и осталось, а призыв повысить бдительность относился не к нам, а к тем, кто сидел за пулеметами и зенитками, то есть
к самим арабским боевым расчетам. Они же вроде свое дело знали и все валили на нашу технику, отставшую от требований дня. Это нам было тем более неприятно, что соответствовало истине.
У Коломийца была дурная привычка — говоря, а точнее высказываясь, тут же требовать от собеседника подтверждения своих слов. “Ведь так?” — то и дело переспрашивал он. Если же собеседник, в данном случае я, не поддакивал и не кивал, лицо Коломийца принимало тревожное выражение и он запальчиво
пускался в дополнительные объяснения. Иногда я нарочно не реагировал на его “ведь так?”, надеясь, что проскочит. Не проскакивало. Я… нет, любой собеседник Коломийца становился контрольно-измерительным прибором потока его сознания. Могло создаться впечатление, что капитан ни в чем не уверен и готов по любому поводу держать совет, но это было совсем не так. Даже наоборот. Капитан Коломиец был абсолютно уверен в том, что говоримое им — это истина в последней инстанции. И другой истины нет и быть не может, поскольку он нес в себе, как Ветхий Завет, инструкцию по обслуживанию вверенной техники и, как Новый Завет, боевой устав. Он объяснял нерадивым арабам, как невыполнение конкретных пунктов инструкций и уставов сказалось на результате последней боевой операции израильтян.
Ахмед и Закир переглядывались — им было неприятно, поскольку формально Коломиец был прав. Но ведь была и другая правда — правда реального положения вещей, реальных географических и даже погодных условий, наконец, реального состояния технической обеспеченности противостоящих сторон, что тот же садык Ефимов, как бывший советник, прекрасно понимал… Им было неприятно, что ответственность за прикрытие аэродрома и аэродромной техники капитан Коломиец возлагал только на них, то есть сваливал груз проблем с больной головы на здоровую.
— Дайте нам современное оружие против низколетящих целей, и тогда мы покажем, — кипятились они.
— Сначала попытайтесь освоить ту технику, которая у вас уже есть, — наставлял капитан Коломиец. — Она проверена в боях во Вьетнаме, она ничуть не менее эффективна. Все дело в бдительности и готовности дать отпор
в любой момент дня и ночи. Ваши расчеты просто проспали атаку…
— Но на радарах не было отметки о целях. Они прошли в засветке местников, — возражал Закир, и видно было, как ему трудно сдерживать свои подлинные чувства.
— А почему у вас не были выставлены наблюдательные посты с биноклями? — гнул свое Коломиец. — Прочтите нашу инструкцию. Глазами-то можно было увидеть приближение маловысотных целей. Дневное время, на небе ни тучки… Он-то их видел, — кивал он на меня.
Формально это было так — да, видел… хвостовое оперение… Я молча поеживался под сверкающими взглядами своих вчерашних друзей.
Перемена произошла и в нашем быту. Коломиец пожелал занять первый этаж — наверху ему было жарко.
— А ты молодой, сердце крепкое…
На сердце я не жаловался, как и вообще — ни на что. К тому же второй этаж мне нравился гораздо больше. С балкона открывался такой вид… И звезды над головой по ночам… Внизу надо было выйти за порог, чтобы их увидеть.
Хургада и тогда считалась курортным местечком, и дощатые домишки на берегу были рассчитаны на приезжую публику, как и тот, в котором мы жили. Но почти все они были теперь пусты по причине войны. Помню только одного арабского инженера, приехавшего из Каира половить рыбу на спиннинг. Как-то вечером я отправился с ним на единственный причал Хургады, инженер закинул спиннинг и вытащил какого-то оперенного дракона — полосатую крылатку.
— Осторожно, она очень ядовитая! — предупредил он.
Жаль, подумал я, поскольку проблема нашего питания при Коломийце так еще и не была решена. По совету инженера я повел Коломийца в ресторан-кафе, довольно внушительное здание в стиле конструктивизма Корбюзье, напоминавшее спичечный коробок с отчасти выдвинутым из него содержимым… Оно как раз завершало с правой стороны открывавшийся с моего балкона вид на море. Кафе работало, и два официанта-раиса радостно приняли наш заказ — две жареные курицы с картошкой фри. Местные курицы оказались очень мелкими, и мясо на них приходилось буквально выискивать. Я сразу заподозрил неладное и, хотя прилежно обсосал каждую косточку и съел пережаренный картофель, под острой приправой полностью потерявший свой вкус, про себя подумал, что, скорее всего, нам скормили голубей. Этого добра в Хургаде хватало, а вот куриц я что-то не видел.
Коломиец тоже остался недоволен, тем более что за еду пришлось платить. Со вздохом великого сожаления и осуждения он вытащил из кармана бумажку в пять египетских фунтов и положил ее рядом с моей и потом долго еще поминал недобрым словом наш неудачный визит в местное заведение общественного питания. Ведь за десять фунтов в Каире на базаре Хан-эль-Халили можно было купить настоящее кольцо весом в четыре-пять граммов золота высшей пробы. Открыть Коломийцу страшную догадку про голубей я так и не решился. Несколько дней я ходил в ожидании ухудшения своего здоровья — диареи, куриной слепоты, панкреатита или заворота кишок, ведь всему миру известно, что голубь довольно грязная птица, почему и называется по-английски “пиджин”, то есть “поганый”, но, слава аллаху, пронесло. И вовсе не
в примитивном прямом, а в жизнеутверждающем переносном смысле.
* * *
Да, еще хочется вернуть музыку тех дней: и ту, тягуче-пронзительную, что каждый день раздавалась со стороны мечетей, и ту, что я слышал, скажем, на Суэцком канале, — низкий рев самолетов, острые хлопки зениток, скользящий шорох артиллерийских снарядов над головой… Это была какая-то совсем другая, чем теперь, музыка — возможно, моей затянувшейся молодости. Ведь
в двадцать семь я был еще бесконечно молод духом и телом и, признавая смерть, почти всерьез считал, что наделен личным бессмертием.
Почему меня так долго тянуло обратно в Египет? Ведь потом я бывал во многих сторонах и странах, но нет, никуда меня больше так не тянуло вернуться, как в Египет. Едва ли я сейчас смогу на это ответить. Ответа я не знаю. Да, пожалуй, его и нет. И не так уж я был молод, если честно. И не так уж здоров телом и духом. Дух мой вообще блуждал в потемках, не зная своей цели, не зная себя, пребывал в сомнении и ожидании того, что что-то произойдет и это что-то и вызволит его на свет для каких-то больших дел. А пока он пребывал
в потемках и ждал, да, ждал, как, наверное, ждет молодая девушка у окна, когда за ней явится принц на белом коне. Я ждал сразу нескольких вещей, прежде всего — любви и славы. Но если про любовь было более или менее понятно, что она связана с некоей еще не встреченной женщиной, то про славу вообще ничего определенного я сказать и даже помыслить не мог. Только и знал, что нужно творить, заниматься творчеством. Но стихи сочинялись туго, проза
и вовсе буксовала, просачиваясь разве что в письма родным, и весь мой творческий порыв уходил в пока малоуспешные попытки перевода с английского стихов и прозы.
В Каире на книжном развале я купил маленькую красную книжицу малоизвестного мне Генри Миллера под названием “Дьявол в раю” и смотрел на нее как на другое измерение, как на иномир, в который я несомненно войду, если смогу ее перевести. Текст мне не давался, я даже не мог прочесть его как следует, хотя чувствовал, что там что-то есть, что-то абсолютно новое, некая тайна. О Генри Миллере я тогда знал немного, прежде всего, что это имя скандальное, что
в тридцатые годы он написал “Тропик рака”, вещь абсолютно зашкаливающую
с точки зрения общепринятой морали, что книга эта была запрещена и что только буквально несколько лет назад была оправдана постановлением американского суда и разрешена к публикации. Но “Тропик рака”, как я ни старался, я нигде не мог найти…
В ту пору я еще мнил себя будущим литературным переводчиком и оттачивал перо на переводах английских и американских поэтов — Лонгфелло, Теннисона, Вордсворта, Китса, Браунинга и Томаса Харди. И, что удивительно, худо-бедно иногда что-то получалось — переводы сохранились, и, на мой взгляд, они ничуть не хуже тех, признанных, что встречаются мне с фамилиями других переводчиков. Они, эти стихи, эти переводы, тянули меня за собой, ввысь… Но вот незадача — стоило мне обратиться к переводу прозы, как муза, казалось бы, моя общая с поэтами сестра, тут же покидала меня и я оставался один на один со своей немощью и немотой. Проза у меня не переводилась — я не слышал ни музыки, ни ритма, то есть я это начисто терял в попытках передать ее по-русски. Я намеренно останавливаюсь на этом, в общем-то, малозначимом и едва ли кому интересном моменте моих творческих потуг — я был еще не готов переводить прозу, не имел ключа к ней, не владел кладовой слов.
А гораздо позднее, может, лет десять спустя, я сделал для себя еще одно удручающее открытие. Оказывается, того, что я называл переводом поэзии, вовсе не существует. А если и существует, то только, так сказать, юридически, документально. Переводы поэзии — это обман, а подчас и преступление, за которое, увы, не потащат держать ответ на Страшном суде. Оказалось, по крайней мере в том мире понятий и ценностей, который я выстроил для себя к зрелому возрасту, то есть к тридцати шести годам — времени массового падежа гениев, что перевод поэзии есть подделка и фикция, вроде изготовления фальшивых купюр. Потому что это никакой не перевод, то есть не перевоз с одного языкового берега на другой.
Поэзия непереводима, поскольку обслуживается непереводимыми ресурсами языка, его музыкой, его ритмом, рожденным где-то в далеко укрытых недрах родового самосознания, в культурных слоях минувшего, в каждом звуке, в каждой морфеме и фонеме, в каждой конструкции словесных связей, запечатлевших национальное прошлое, неповторимый опыт, генетику уникальной истории. А то, что мы имеем в результате алхимии перевода, что с удовольствием цитируем или слушаем с эстрады в исполнении любимых артистов, — это такой иноязычный фантом, импровизация на заданную тему, сыгранная
(в идеальном случае) не бездарно. Да, у нас много хорошо переведенной иноязычной поэзии, подозреваю даже, что больше, чем в литературе какого-либо другого народа, потому что мы, русские, хоть и ленивы, но любознательны
и наделены при всей своей самодостаточности таким огромным комплексом исторической и психологической неполноценности, что берем с чужих полок не глядя, что ни попадя. Чужое, накопленное в других культурах, нам всегда казалось и кажется лучше своего. К тому же в России всегда было довольно много людей, умеющих вполне сносно писать в рифму. Поэзия — это дочь самодержавных режимов, пьющая запрещенный воздух свободы маленькими глоточками вольных строф… Но ей споспешествует в этом и сам язык, хотя за века поэтического насилия (то есть со стороны поэтов) он и наработал целые ряды расхожих стереотипов, которые не только трудно преодолеваются технически, но тем более — ментально.
Мы порой и не подозреваем, что рифма “кровь—любовь—вновь” рождает
в нашем подсознании устойчивый образ любви как страдания, а то и смерти. То есть в русской ментальности любовь — состояние экстремальное, ведущее то ли к гибели, то ли к обновлению, к рождению заново. Так слова формируют отношение к жизни. А ведь английское слово “love” (“любовь”) никоим образом не может быть зарифмовано со словом “кровь” (“blood”), ни тем более со словом “вновь” (“again”)… Что из этого следует? Многое! Из этого следует, что при слове “любовь” в сердце англичанина раздается совсем другая музыка, другие обертоны и аллюзии, и нам друг друга не понять, вернее — не прочувствовать, пусть даже любовь по-английски ничуть не меньше сопряжена
с кровью и смертью, чем у нас. Но это совсем другое сопряжение. Совсем…
То же самое с рифмой — “свобода—народа”… Разве не она вызывала в моей стране все эти бессмысленные революции?! Поэзия умирает в переводе. Хороший перевод — это просто стихосложение на чужую тему. Новая музыка, новые ритмы и рифмы, рождающие новые ассоциации…
И все же иногда это работает, черт возьми. Почему-то работает. Я даже догадываюсь почему. Дух тот же самый, общечеловеческий. Дух общечеловеческих ценностей. Все мы, ну хотя бы цивилизованная часть мирового сообщества, черпаем из одной духовной кормушки в частотах воспринимаемых нами волн, которые можно было бы условно отнести к “реализму” — что-то такое от инфракрасного до ультрафиолетового излучения. А то, что там до
и после, — для нас тьма и загадка… Человечество создало искусственную среду духовного обитания, одну на всех, через нее и происходит обмен чувств
и идей, буде даже у них разные источники.
А вот, скажем, таракан не принадлежит к этой среде, он в ней чужой элемент, хотя и пытается примкнуть, приткнуться, присоединиться к нашему сообществу, питаясь крошками с нашего стола. Но таракан мне неприятен, он неприемлем ни нравственно, ни эстетически. Я гоню таракана. Я направляю на него из баллона мощную струю какой-то гадости, убивающую всех, какие ни есть, инсектов этих краев, а ему хоть бы что — бежит от меня вдоль плинтуса по прохладным плитам пола на теперь моем втором этаже и, только почти одолев пространство до спасительной щелки в углу комнаты, вдруг падает бездыханный на спину, еще дергая лапками… Тараканы здесь огромные.
* * *
Еще одна инспекторская поездка. Туда, где стоят наши 85-миллиметровые зенитки с ПУАЗО, стреляющие до высот в семь километров… Едем в двух газиках, вечереет, солнце осталось за нашими спинами, но еще не скрылось за кромкой горизонта, справа — складки плато, слева — плодородная долина Нила, образуемая двумя рукавами, Розеттой и Дамиеттой. Этот треугольник напоминает преддверие к лону женщины — испокон веков плодородная, плодоносящая земля. Из этого гумуса рождается жизнь, здесь все растет, воткни посох
в это животворящее хлюпающее соками жизни чрево — и получишь цветок любви.
Такова здесь земля, удобренная слоями ила, что каждый год в течение тысячелетий во время весеннего половодья покрывал собою благодарно распахнутую долину. Впрочем, разливов больше нет — Нил перегорожен Асуанской плотиной, и вода послушна ее воле. Теперь в верховьях Нила возле Асуана — огромный резервуар воды, и Египту не грозит ни засуха, ни голод. Теперь,
в отличие от времен фараонов, египтянам не нужен мудрый и предусмотрительный иудей Иосиф, сын Иакова, казначей и хранитель зерна, по гаданию на воде рассчитывавший его запасы для египтян на случай неурожайных лет. Прошлое напоминает о себе настоящему, как привычка, нетерпение и страсть, давит, напирает на него, как огромный резервуар памяти, снова и снова толкая к жизни, к воле, направляемой неведомо куда и зачем, ну разве что в пустыни вечности.
Вечереет, солнце только что ушло за горизонт, но в прозрачных сумерках еще все зримо. Впереди, выкрашенный в цвета пустыни, подскакивает на ухабах первый газик, нас тоже изрядно трясет, рычит мотор, перекрывая звуки внешнего мира, а там что-то бахает и бухает, словно лопнувшая покрышка или полуотвалившийся, бьющийся о полотно дороги глушитель. Нет, что-то другое… Газик перед нами вдруг сворачивает к обочине — из него стремглав выскакивают наши советники и прыгают в широкий кювет. Мы тоже резко тормозим и выскакиваем на дорогу — как раз в тот момент, когда над нами молча протекает тяжелое тело израильского “миража”, лишь в следующий миг оглушая ревом сопла. Рев этот до булавочной головки сжимает душу, но он же констатирует, что мы живы и еще сколько-то будем жить, раз не стали мишенью. А кто стал? Откуда они? Почему? Что случилось? Просто две пары “миражей” на малой высоте, прямо перед дивизионом зенитных орудий, стволами больше похожих на пальмовую рощу без макушек, как если бы после напалмовых бомб, — две эти пары, пролетев над дорогой, над нашими головами, расходятся далее широким маневром — направо и налево, то есть на юг и на север, с набором высоты, а там высоко-высоко, в смугло-фиолетовом небе, куда еще доходят лучи солнца, для нас уже скрывшегося за кромкой земли, вспыхивают розоватые комочки разрывов, и, приглядевшись, можно различить неспешно скользящие комариные тельца “скайхоков”.
Укрывшись среди спасительных стволов 85-миллиметровых зениток, мы наблюдаем, как дружно, по команде своих автоматических приборов, они вращаются на стационарных столах-платформах, наклоняясь враз то в одну, то
в другую сторону. Чудо техники конца сороковых…
Что тут делали “миражи”? Отвлекающий маневр, демонстрация своей неуязвимости, доказательство, что израильская разведка знает нас, русских советников, чуть ли не в лицо, уж не говоря о наших планах и передвижениях…
Полчаса спустя, остановившись в гостинице, которую, скорее всего, противник специально не трогает, мы выходим на террасу и видим в уже грянувшей кромешной тьме там, севернее, на одной с нами долготе, некое подобие светопреставления. Будто некий великан развел костер, от которого теперь остались тлеющие головешки, и он притоптывает их своими огромными ножищами, выбивая снопы искр… Это израильтяне атакуют с воздуха войсковое прикрытие Исмаилии — бомбят ракетные установки, станции РЛС, передвижные командные пункты, жгут напалмом личный состав…
— Что делают, сволочи! — не выдерживает кто-то из советников. — Там сейчас настоящий ад. А где наша авиация? Попряталась?
Нескоро удается заснуть, и всю ночь мне снится одно и то же — будто все двери и окна гостиницы распахнуты настежь и грохают от сквозняков. А это
в отместку работает наша артиллерия по одной ей ведомым целям.
* * *
К лету я уже еле волочил ноги — в Каире столбик термометра доходил днем до отметки 45 градусов по Цельсию в тени — и силы мои были на исходе. Только вечер нес некоторое успокоение и прохладу, но как прожить день, тем более на работе?
— Купи себе “Вита-Фос”, — посоветовал Рембачев, — прекрасное средство, настой самых полезных трав. Там все, чтобы то, что у тебя опустилось, снова бы приподнялось.
Это были шуточки в его стиле.
В аптеке я разговорился с ее хозяином. Он прекрасно владел английским, учился на фармаколога в Европе, знал еще французский и немецкий. Говорю ли я на этих языках? Нет? А какая у меня профессия? Переводчик? Нет, это понятно, что я здесь перевожу, но вообще какая у меня профессия там, на родине?
Я понял, что он имеет в виду — знание языков даже здесь, не говоря
о Европе, не считалось профессией, это просто входило в понятие культуры
и образованности, как, впрочем, и в дореволюционной России. Почти все
офицеры египетской армии говорили по-английски, а многие еще и по-французски… Тогда я сказал, что дома я учитель, и лицо араба, до того момента несколько смущенное, выразило удовлетворение. Учитель — это весомо, это серьезно. Он и не знал, что в моей стране учитель — это почти никто.
Хозяин аптеки был красив и представителен и отчасти походил на Омара Шарифа, сыгравшего главную роль в голливудском фильме “Доктор Живаго”, который, впрочем, мне так и не удалось посмотреть, хотя он еще шел тогда
в некоторых кинотеатрах Каира. Когда наконец речь зашла о проблемах
с моим самочувствием, хозяин аптеки подтвердил, что “Вита-Фос” мне, несомненно, поможет. А если есть побольше фруктов — мандаринов, апельсинов, бананов и манго, то и “Вита-Фос” не нужен. Но я ем, сказал я. В день я съедаю по килограмму фруктов — и ноль результатов. Впрочем, кто-то мне говорил, добавил я, что в местных фруктах, особенно в апельсинах, не хватает витаминов.
И вдруг мой интеллигентнейший собеседник, вежливый и предупредительный чуть ли не до подобострастия, он же хозяин аптеки, у которого я собирался купить очень недешевое (между нами) целительное лекарство, в красивом пузырьке, с еще более красивой этикеткой и даже нарядной ленточкой, вдруг он нетерпимо, почти сардонически, рассмеялся прямо мне в лицо. Он был оскорблен, он был уязвлен в лучших своих чувствах — он был патриотом своей родины, на плодороднейших землях которой не могли расти безвитаминные фрукты, и готов был поступиться перед невеждой-гостем своей европейской образованностью и восточной учтивостью ради утверждения этой не подлежащей сомнению истины.
“Вита-Фос” я у него все-таки купил и через неделю почувствовал — живу!
* * *
Однажды под утро просыпаюсь от грохота, сотрясающего весь дом, как будто небо рухнуло нам на крышу, и рефлекторно бросаюсь к балкону. Я их вижу в сумеречном свете — два прямо над крышами уходящих на запад израильских “миража”, два сопла, два оранжевых пламени. Со стороны штаба ПВО, с крыши, где круглосуточно дежурят у зенитных пулеметов арабские расчеты, запоздало раздается сухой стук очереди… Проспали… Однако в это памятное утро 17 июня 1969 года от взрыва при преодолении звукового барьера проснулся весь Каир и сам президент Насер, над домом которого в Гелиополисе “миражи” насмешливо и пролетели, продемонстрировав полную несостоятельность египетской противовоздушной обороны.
Наутро мы говорили, что запросто могли лишиться и места своей работы, — “миражам” ничего не стоило пустить в наш штаб парочку ракет. Еще была загадка, откуда они взялись. Ведь чтобы лететь к себе на запад, они должны были сначала прилететь сюда, на восток, а уж потом развернуться. Я вспомнил карту, которую мы рисовали с Валеркой Каравановым в офисе. Уж что-что,
а Каир у нас там был дважды перекрыт ракетными дивизионами и станциями РЛС… Счастье, что никто Каир не бомбил и, похоже, не собирался, — это была лишь акция демонстрации нашей беспомощности, акция нашего унижения. Вскоре нам стало известно, что командующие ВВС и ПВО Египта отправлены в отставку.
* * *
Короче, теперь всем стало понятно — наши ракеты бессильны против низколетящих целей. По высоколетящим они работают нормально, но какой дурак будет летать высоко, там, где тебя достанут не только ракеты, но и допотопные 85-миллиметровые зенитные орудия с механизмами ПУАЗО, то бишь приборами управления артиллерийским зенитным орудием, умеющими считывать координаты самолета, его скорость, направление и ту точку, в которой он окажется через пару секунд, чтобы именно туда послать снаряд… Это позавчерашний день… А израильтяне не дураки. Они появляются сразу и вдруг на высоте метров пятьдесят-сто — и пиши пропало.
Два месяца назад я уже был с одним из наших советников на приеме
у начальника контрразведки египетской армии… Это был суровый замкнутый человек в суровом месте, и я чувствовал себя не в своей тарелке, будто под пристальным взором родного КГБ. Видимо, служба такого рода, связанная
с совершенно определенным набором действий и мыслей, объединяет людей, делает их похожими друг на друга независимо от идеологии, религии, национальности и модели экономического развития. Так похожи музыканты, в каких бы составах и где бы они ни собирались. Так, видимо, сходны и разведчики вместе с контрразведчиками, и всякие там службы госбезопасности. Я мало встречался с этими ребятами, но впечатление — общее. Это люди без личности, люди, закрывшиеся не только от других, но и от самих себя, а потому беспринципные и жестокие. Таков был и это высокий египетский чин. Он слушал нас внимательно и вопреки общепринятому здесь правилу даже пальцем не шевельнул, чтобы произвести на нас хорошее впечатление. Он был мрачен, суров, и от нас ему нужны были только цифры и даты — ТТД, то есть тактико-технические данные, а также когда и сколько.
Речь идет о поставках ЗРК “Стрела-1”, то есть самоходного зенитно-ракетного комплекса с весом ракеты 30,5 кг, поражающей цели на высотах от 300 метров до 3,5 километров, и ПЗРК “Стрела-2”, переносного комплекса, поражающего цели самонаводящейся управляемой ракетой на высотах от 50 до 1500 метров, при дальности действия до трех с лишним километров, при массе в боевом положении всего-навсего 14,5 кг, почему и можно стрелять хоть
с плеча… Американские “стингеры” еще в разработке, а наша “Стрела-2” уже принята на вооружение…
На миг неподвижное лицо контрразведчика преображается — я не узнаю его, оно светится праведным огнем мести, и я буквально считываю то, что предстает перед его мысленным взором, — горящие обломки сбитых “миражей”, “скайхоков” и “фантомов”.
То, что на канал прибыло несколько расчетов наших специалистов, готовых поработать по израильской авиации, было сверхсекретом. Им и предстояло
в кратчайшие сроки научить арабов пользоваться этими комплексами. Первые пуски превзошли все ожидания. За один только летний день десятью ПЗРК были сбиты шесть самолетов Израиля. Избегая огня зенитно-ракетных комплексов С-75 и С-125, израильская авиация использовала малые высоты и поплатилась. Арабы ликовали — израильтяне были в шоке. Но их разведка сделала свое дело, и вскоре причина потерь была раскрыта. Наверняка среди высшего офицерского состава арабского Генштаба у них были свои агенты, и самолеты израильских ВВС снова полезли в высоту, где было больше шансов избежать контакта с нашими ракетами. Забегая вперед, скажу, что “Стрелой-2” за год моего пребывания в Египте было уничтожено 17 боевых самолетов Израиля.
Прямо из Генштаба приезжает генерал-лейтенант Гавашелия, чтобы проверить, как арабы осваивают наше новейшее оружие. Мы с Ведениным должны сопровождать его на Суэцкий канал. Отправляемся в восемь утра. Для меня это рановато. Впрочем, для меня вообще прийти вовремя на службу — проблема. Мне всегда не хватало и не хватает пяти минут — в школе, в университете… Это какое-то проклятие. Не то чтобы я был соней и копушей. Нет. Но мне всегда было трудно выйти заранее, с запасом. Я всегда старался выйти так, чтобы точь-в-точь. Но для этого действительность должна была идеально мне соответствовать, а она постоянно в последний миг подсовывала проблему — оторвавшуюся пуговицу, нечищеные туфли, дырку в носке, внезапный позыв мочевого пузыря или — что хуже — кишечника, телефонный звонок или опоздавший автобус.
Опаздывал я и теперь, что было совсем нехорошо. Подчиненный должен являться раньше начальника, а я еще поспешаю от своих жилых блоков к дому в полукилометре от меня, где живет Веденин и где нас ждет машина с генералом — черный мощный “шевроле”, предназначенный только для высокого начальства. Я бегу по утренним кварталам Наср-Сити, мимо новой мечети, которые появляются вместе с новыми кварталами, с неизбежностью очередных памятников Ленину у меня на родине, в спину мне с двух высоких минаретов звучит усиленный динамиками пронзительно высокий голос муллы, призывающий к утреннему намазу, а я бегу, высунув язык, по утренней жаре, которая еще не очень ощущается, потому что ее сопровождает утренний ветерок, бегу на взаправдашнюю войну, чтобы мусульмане могли здесь честно и спокойно возносить хвалы Аллаху, пока мы на канале будем делать все возможное, чтобы эти молитвы не прервали вой сирены и рев израильских “миражей”.
Веденин и генерал Гавашелия с молчаливым укором ждут меня возле роскошного “шевроле-седана”. Это я должен ждать, стоя навытяжку… Впрочем, мне ничего не говорится — это как бы ниже генеральского статуса, но и молчание бывает весомым… Садимся в машину — генерал впереди — и мчимся из города. Задача наша — оценить ситуацию объективно. Позиция арабов нам и так ясна. Мы же считаем, что арабы просто плохо пользуются тем, что им поставляется. Водитель-араб знает, куда нас везти. Возможно, он из арабской контрразведки. Возможно, он даже понимает, о чем говорит этот русский генерал… Нам доверяют, но, скорей всего, нас и проверяют.
Генерал Гавашелия, московский благодушного нрава грузин, только вчера прилетел, прежде в Египте не был и полон впечатлений. Он красноречив и, видимо, умеет без малейшего акцента произносить за праздничным столом длинные и велеречивые тосты. “Какой красивый народ! — говорит он, глядя
в лобовое стекло. — Какие красивые арабские женщины! Какая ужасающая нищета! Этот народ столько пережил, он пережил гибель собственной культуры. Не все народы смогли это пережить — потерялись, растворились в других народах. А он выстоял. Какие здесь у всех улыбающиеся лица! Нет, народ, который так улыбается, не победить! А евреи — что евреи? Они лишились своей государственности еще две тыщи лет назад. Нынешний Израиль — это искусственное, ненастоящее… Это детище политиканов, желающих заполучить Ближний Восток”. Генерал полон пафоса, который мы готовы разделить с ним. А может, все это предназначено для записывающего устройства в машине, если, конечно, наш молчаливый водитель из контрразведки. Но то, что говорит Гавашелия, на наш взгляд, недалеко от истины. Почти истина и есть.
На выезде из города, когда мы останавливаемся у перекрестка, к машине бросаются два арабских мальчугана, чтобы протереть грязной тряпкой наше идеально чистое лобовое стекло. “Имши!”, то есть “вон отсюда!”, делает сердитый жест кистью левой руки наш водитель — и мальчишки исчезают. Для нас такое не внове — мальчишки здесь включаются в работу рано — с пяти лет, но генерал задет за живое. Эта сценка переносит его в собственное детство в Гори, хотя он, сын школьного учителя, и не испытал бедности… Его воспоминания украшены эпитетами и точными грамматическими конструкциями — да, в голодном двадцать седьмом году он помогал матери по хозяйству и разносил по ближайшим лавочкам лепешки, которые она пекла, чтобы поддержать многодетную семью, — как никак у генерала два брата и две сестры, и все, слава богу, живы-здоровы и в люди вышли…
Генералу явно хочется, чтобы мы спросили, кем же именно стали его братья и сестры, но мы с Ведениным молчим — вышестоящему начальнику не принято задавать вопросы. Гавашелия же хочет произвести на нас хорошее впечатление. Есть люди, особенно большие начальники, которым это уже не важно, которые уже переросли это, и на их лицах — застывшее недовольство теми, кто ниже, кто подчинен. Но генерал Гавашелия не такой, он не забывает о подлинных человеческих ценностях и знает цену власти. Власть если его и испортила, то лишь чуток, то есть не в той мере, в какой она портит человека, в первом поколении оглушенного ею. Гавашелия не оглох и не забронзовел. Возможно, в этом ему помог врожденный артистизм или даже аристократизм, примесь какой-нибудь княжеской крови — ведь там, в Кавказских горах, ей легче было схорониться от большевистского террора, чем на плоских равнинах России. Большинство офицеров-советников, кто меня окружал, выходцы из низов, из трудового люда, чаще — из крестьянства, он же, Гавашелия, больше походит на арабских генералов, представителей высшего сословия, а, как я уже успел заметить, люди богатые, то есть имущие, чем-то неуловимо отличаются от людей неимущих…
В СССР черта между богатством и бедностью если не стерта, то скрыта —
и в этом смысле непросто определить, кто есть кто. Чаще всего советский имущий — это высокопоставленный чиновник на государственном обеспечении, получающий от государства машину, дачу, спецпаек и еще кучу привилегий в смысле лечения, курортов, всяких там пошивочных ателье и бесплатных поездок за границу. Но это не то, потому что это твое, пока ты верный слуга, раб режима. Здесь же я впервые увидел богатых людей, в общем, не зависимых от государства, даже несмотря на диктатуру Насера и его арабский социализм,
и они, эти люди, были другими. Независимыми их делало богатство. Богатство и принадлежность своему роду наделяли их ни с чем не сравнимым чувством собственного достоинства, и они несли это чувство спокойно и несуетливо, не оглядываясь, не зыркая глазами по сторонам, и если они служили государству и готовы были на жертвы ради него, то не по принуждению, не слепо, не из страха, не под воздействием какой-нибудь дежурной идеи, а по свободному выбору, по собственному разумению и собственной воле. С этой породой людей я встретился впервые — и она мне, разумеется, импонировала. В генерале Гавашелии тоже было что-то от такой породы, и это подкупало в нем.
Город кончился, и мы помчались на восток по одной из дорог, проложенных бог знает когда — еще в пору верблюжьих караванов. Вдоль дороги тянулся оросительный канал, а дальше — за дорогой, за каналом, за полями посевов — пшеницы, овса, фасоли, лука, за рощами манго, апельсиновых и мандариновых деревьев — простиралась пустынная земля, пустошь, пустыня, где ничего не росло и не могло расти. Но и там, я знал, совсем не пусто — в отрытых траншеях, в укрытиях под камуфляжной сеткой, в капонирах рассредоточены египетские вооруженные силы — самолеты, танки, артиллерия, пехота, и там, рядом с личным составом армии Египта, жили наши советники и переводчики.
В Эль-Кантаре к нам присоединяется арабский генералитет — три генерала, из них уже знакомый мне бригадный генерал Заглюль, а также его заместитель, полковник Зугдиди, с которым я не раз встречался на КП в Гюшах. Два “шевроле” мчатся по пустынному шоссе в сторону Суэцкого канала. Там дислоцированы части, вооруженные нашими переносными зенитно-ракетными комплексами для работы по маловысотным целям. Возле Исмаилии мы высаживаемся. Нашему генералу хочется все осмотреть и пощупать, а также продемонстрировать свой демократизм и близость к народу, пусть даже арабскому. Гавашелия интернационалист. Не уверен, что арабам близко это слово. Арабам близки только мусульмане. Весь остальной мир плох и неправеден, в нем живут неверные. Просто сейчас не принято говорить об этом вслух, потому что именно неверные и помогают. Кучка офицеров и генералов сопровождает Гавашелию до ближайшего дивизиона ПЗРК. А израильская военная разведка, видимо, уже пронюхала о нашей инспекционной поездке, потому что начинается артобстрел. Раньше в таких случаях работала бы авиация, теперь все, что израильтяне могут себе позволить, — это обстрел по площадям из дальнобойной артиллерии. Она садит из-за канала…
— Хорошо нас встречают! — взбадривается генерал-лейтенант Гавашелия, выступая вперед. Похоже, ему нравится оказаться на войне, вспомнить молодость…
Снаряды с шелестом пролетают над нашими головами и взрываются где-то дальше. Неприятно, когда тебя избирают целью и хотят убить. “За что?” — вертится в голове вопрос. Но, чтобы получить ответ, надо выжить. Снова шелест, и я оказываюсь на земле раньше, чем осознаю необходимость этого, впрочем, не я один, а вся группа сопровождения генерала. Почва жесткая, солончаки, крупицы соли довольно болезненно впиваются в ладони. Взрыв где-то за нашими спинами, а мы встаем, отряхиваемся и идем дальше. Снова шелест — и мы снова на земле, хотя если слышишь шелест снаряда — значит, перелет, значит, останешься живым. Впрочем, не обязательно, если рванет близко. Короткий накатистый шелест, и снова мы прижимаемся к земле-матушке,
а здесь — мачехе.
По мере продвижения к боевым расчетам нас становится все меньше, хотя никто не задет, не ранен и не убит, просто народ постепенно рассредоточивается по окопам и траншеям полного профиля, вырытым по всем правилам военной фортификации. Когда мы наконец добираемся до дивизиона ПЗРК, дислоцированного в чахлой пальмовой рощице, я обнаруживаю, что вокруг больше никого, только я с Гавашелией, как его переводчик, да командир дивизиона, капитан, которому на вид лет двадцать пять. Я не могу прыгнуть в окопчик, хотя мне этого очень хочется, не могу, поскольку остаюсь единственным посредником двух разноязычных миров.
В этот момент справа от нас, совсем недалеко, разрывается очередной снаряд, и один из генералов-арабов, разместившихся у нас под ногами в окопе, жестом приглашает Гавашелию присоединиться к тесной компании.
— Врешь — не возьмешь, — неизвестно к кому обращаясь, расправляет грудь генерал-лейтенант Гавашелия. — Если Гитлер меня не убил, то Моше
и подавно не убьет.
Говорит он так, будто лично знаком и с тем и с другим. Его бесстрашие может мне дорого обойтись, но я не имею права его бросить и вынужден храбриться заодно. Гавашелию же интересует, летали ли сегодня израильтяне и были ли пуски. Однако командир дивизиона не понимает меня, то есть совсем не знает английского, о чем я и ставлю в известность своего генерала, надеясь, что теперь самое время и нам нырнуть в укрытие. Но Гавашелия строго,
в первый раз строго и даже сурово, смотрит на меня:
— Вы сколько находитесь в Египте, молодой человек?
— Полгода, — отвечаю я.
— За полгода можно и китайский выучить. Что, совсем не можете объясниться по-арабски, арабок не щупали?
— Могу, — говорю я. Это тот самый случай, когда еще минуту назад я едва ли что-то помнил из арабского, а теперь вдруг вспоминаю все, что знал или хоть раз слышал. Все необходимые для перевода арабские слова вспыхивают
в моем мозгу, как звезды в ночи.
— Самолеты противника были?
— Да.
— Сколько?
— Пять “миражей”.
— На какой высоте?
— Сто метров.
— Когда?
— Час назад.
— Пуски были?
— Да.
— Сколько ракет?
— Четыре.
— Попали хоть раз или проспали?
— Два попадания. Один “мираж” задымил и ушел за канал, второй, кажется, упал в районе Исмаилии.
— Кажется или упал?
— Сейчас разведка уточняет. Но было видно, что ракета попала в цель.
В сопло самолета.
— Кто это видел?
— Я сам видел, собственными глазами, — отвечает молодой капитан.
Так мы и говорим втроем, давая засевшему в окопах генералитету наглядный урок мужества. Краем глаза я вижу там и моего слегка смущенного Веденина, прежде не раз демонстрировавшего свое бесстрашие… Видимо, как выражались в моем детстве, дело пахнет керосином, но бравый Гавашелия продолжает расспросы, что без моего участия просто невозможно.
— А… вот и наш полковник Веденин… — подмигивает моему шефу генерал Гавашелия и проходит с командиром дивизиона дальше, я за ними. Снаряды же рвутся и рвутся — теперь уже не у нас за спиной, а на одной линии с нами, только правее, в метрах ста от нас, а то и ближе, будто нащупывая маневрирующую цель…
Наконец разговор окончен, арабский капитан отдает честь, и генерал-лейтенант в знак особого уважения протягивает ему руку для пожатия.
— Ну а теперь можно и на командный пункт, — говорит он, доставая из кармана пачку папирос “Казбек”. — Где там наша свита?
С наступлением темноты возвращаемся той же дорогой вдоль оросительного канала. Черные тени эвкалиптов на фоне серебряной россыпи звезд. Млечный Путь дымится точно поперек нашего пути. Кажется, что оттуда кто-то смотрит на нас.
* * *
И снова море — теплые соленые вздохи его в темноте, и сумасшедшее от звезд небо. Звездное небо — это зрелище не для слабонервных. После сеанса восторженного созерцания я обычно впадаю в ступор. Кто я? Может, я — все? Может, я не тот мураш, что задрал голову на балконе второго этажа своего фанерного бунгало, только к ночи остывающего настолько, что в него можно войти, не задохнувшись, — может, я как раз то, что вне меня, снаружи? Может, вот это небо со звездами и есть я, мой дух, мой разум, мое бессмертие, может, небо — это всего лишь то, из чего я сам состою, великий и бесконечный, равный Вселенной, и всякие там галактики, и черные дыры, и квазары,
и прочая хрень — это всего лишь мой организм, функции меня самого?
А потом я ложусь под легкое одеяльце, под простыню, скорчившись зародышем, и понимаю, что я никто и ничто, что меня нет, что все есть, а меня нет, потому что надо мной больше не небо, а всего лишь потолок, а где-то там,
в мусорном ведре, убитый мною таракан лапками вверх. Я и есть тот таракан, и, как бы быстро я ни бежал, стремясь избегнуть судьбы, она все равно рано или поздно обдаст меня из пульверизатора смерти и я задохнусь, оцепенею
в параличе, подрыгав на прощание конечностями. Сознание собственной ничтожности терзает меня, и я засыпаю, как умираю. Вот так однажды я и в самом деле умру, даже не заметив этого. Переход в сон — это каждый раз смерть. Странно, что каждое утро я все же просыпаюсь, и не потому, что хочу,
а потому, что кто-то будит меня. Видимо, для какой-то цели. Зачем-то я кому-то нужен. Где-то я читал, что для задания, назначение которого нам все равно не понять, нужен каждый человек на Земле. Но разве наш мир антропоцентричен, разве он устроен для нас, людей? Разве этот убитый мною таракан не возник гораздо раньше меня, за миллионы лет до меня, когда и человека еще не было и, стало быть, мир уж никак не мог находиться под антропоморфным богом. Но зачем-то кому-то таракан был нужен? Может быть, убийством таракана я нарушил баланс добра и зла, их системообразующую симметрию?
А кому нужен я? Разве что-нибудь изменится, перекосится в этом мире, если меня не будет? Я всю жизнь живу, как бы прощаясь с жизнью, с каждым прожитым днем.
Окончание следует