Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2011
ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ РОНЕН
АНТИТЕЗИСЫ
С детских лет нечастый, скучающий и насмешливый читатель прославленного классика, сочиняя недавно доклад о полемическом к нему отношении
в России в эпоху модернизма для конференции в Доме Лосева, я неожиданно для себя подивился актуальности автономных марев Достоевского для нынешних идеологических мороков и академических мирков.
На туманной заре замены классовых ценностей “общечеловеческими” заскрипел ключ от кладезя бездны и явились за границу просвещенные пришельцы, чтобы учить народы братству уже не по Ленину, а по Достоевскому, и в обмен не на макинтоши “болонья”, как в 1960-е годы, а на Макинтоши “Яблоко”. Много тогда случилось забавного — и веселого, и скандального, будто со страниц “Бесов”, автор которых “как некий дух” взносился над иными мероприятиями, чтобы все перемешать и на всем поставить крест.
Был такой случай. Однажды делегаты от СССР, носители звания членов Союза писателей, а не самиздатские самозванцы, съехались в лузитанском захолустье на самом крайнем юго-западе Европы с представителями тогда еще полуоккупированных стран Варшавского пакта, главным образом эмигрантами, и с тщательно подобранными литераторами так называемой “третьей волны”, чтобы утвердить торжество духа над политическими границами. Эти границы преодолеть было легко, поскольку они проходили по другому ведомству, военно-государственному, зато духовные границы оказались упрямее, дух не захотел веять, где хочет, и братья-писатели сразу повздорили о понятии “средней Европы”, то есть того запада, которым кончается восток. Русских писателей спросили, как они относятся к присутствию советских танков в этом культурно-историческом пространстве, которое они называют, как когда-то Молотов Польшу, только “географическим понятием”.
Такой вопрос в более надежное старое время “борьбы за мир” назвали бы “провокационным”, и теперь он тоже пришелся не ко двору: стояла весна
1988 года, в Венгрии в марте прошли массовые демонстрации, начиналось бегство “туристов” в Венгрию из Восточной Германии и Чехословакии, в любой день можно было ждать советского вмешательства. Сильно разрекламированная тогда в Америке носительница славной фамилии выразила возмущение тем, что ее заставляют высказываться на политические темы, она приехала, ожидая, что говорить будут о литературе. Она всегда считала, что в братских странах любят русских и Советский Союз. А тут такая враждебность.
На помощь ревнительнице чистого искусства пришел знаменитый поэт, будущий автор стихов на независимость Украины, в которых он посулил отделившимся “хохлам”, “бугаям”, что, хрипя на смертном одре, они попомнят еще “строчки из Александра”, а не “брехню Тараса”. (На самом деле, читая этот вирш, если что и вспомнишь из Пушкина, то не “Полтаву”, а “Тень Баркова”, не имеющую отношения ни к мертвым, ни к живым, ни к нерожденным землякам Шевченко. Странная вещь, вообще, “Полтава”. Пушкин двоится здесь сильнее, чем где бы то ни было. “Забыт Мазепа с давних пор”, а между тем Мазепа ведь был поэт — как и другой анафема у Пушкина, Гришка Отрепьев. Слепой украинский певец в селе перед народом “песни гетмана бренчит”. Это ли не вечная память, “Из рода в роды звук бегущий”? Так в “Полтаве” под сурдинку повторяется мотив “Цыган”: поэт не менее славен, чем “громкая держава”.)
Пушкин пришелся бы к слову, когда на сходке зашла речь о Кремле и Праге (хоть и чешской, а не польской), и о “кровавых скрижалях”, но в Лиссабоне разгорелся заново не старый спор Пушкина с Мицкевичем, а, судя по очень смягченным описаниям в газетах, скандал Мити с поляками в Мокром.
В свидетели и был призван Достоевский, пророк воссоединения всех племен “великого арийского рода” с “братом всех людей, всечеловеком, если хотите”, чтобы “уже окончательно указать исход европейской тоске в своей русской душе” и “даже в государственной политике нашей. Ибо что делала Россия в эти два века, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой?”.
Кундера в одной статье (Cross Currents // A Yearbook of Central European Culture. No. 5. Ann Arbor, 1986) вспоминал, как обыскивавший его в 1968 году советский офицер все допытывался: “Что вы чувствуете? Ведь это все недоразумение, но оно выправится. Вы должны понять — мы любим чехов. Мы любим вас!”
Хуже насилия отталкивала эта достоевщина, почти дословно повторенная из речи о Пушкине: “…одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое”. “О, народы Европы и не знают, как они нам дороги”.
Бродский в том же номере мичиганского ежегодника выступил с резкой диатрибой, которую через два года повторил в Лиссабоне: все, что европейцы считают русским злом, пришло с Запада, у Достоевского даже князь Мышкин вернулся из Европы сумасшедшим.
Если придира-читатель вспомнит, что “идиот” в Швейцарии-то как раз был излечен, а потерял рассудок, столкнувшись со стихией Парфена Рогожина, то это будет запрещенный прием в мире Бродского: ведь с помощью “рациональной мысли”, как напомнил он Кундере, нельзя сделать никаких открытий, а только “артикулировать” уже имеющееся знание. Поэтические же открытия, мы знаем, происходят “не от умения”, о котором говорил Сократ Иону, а по наитию музы, в случае Бродского — Талии. Его герои непредсказуемы, как трагикомическая превратность судьбы или неожиданный Аквилон: Максимилиан в Мексике танцует у него не местную качучу, прославленную прелестной Фанни Эльслер, возлюбленной Орленка, а “то, что станет танго”, танец заведомо аргентинский, и Христа он как-то назвал (см.: М. Гаспаров. Записи и выписки. М., 2008, с. 129) римским гражданином (mirabile dictu, но я всегда больше дивился мексиканскому танго побежденного кесаря, чем имперской латыни победителя-галилеянина).
Поэтому лиссабонский скандал в Мокром или новейшие юмористические сцены “У наших”, хотя вскоре я насмотрелся на них и сам в городе Энн и при других международных оказиях, сперва представлялись мне вчуже, как поэтические гротески Бродского или какая-нибудь тяжба гласных и согласных. Только десять лет спустя, когда я стал получать визы в Россию, понял, что и обо мне сказка сказывается. Мои наезды были отрежиссированы по мотивам Достоевского, однако в духе театра обэриутов, что с литературно-исторической точки зрения понятно: таракан попал в стакан.
Очутившись в первый раз в Петербурге, я отправился на конференцию
в частное высшее учебное заведение передового и просветительного толка, названное в вольные дни университетом заодно с новыми государственными, переименованными из институтов. В речеведении много происходит путаницы от народных этимологий и от названий, соответствующих не означаемому понятию, а желаемому престижу. Гламур, судя по ударению на последнем слоге, производят в России от амура, а не от шотландского слова glamour, то есть grammar, “колдовство”, умение писать как тайная наука, и беды тут большой нет, но “университет”, например, предполагает не узкий профиль, а совокупность знаний (у хорватов есть хорошее слово “sveuиili te”): не может быть “университета” без естественных наук. Конечно, хоть горшком назови, только в печь не сажай, но у народа все в рифму, и он лишь прищурит острый глазок по-розановски, если ему сказать, что “Европа” значит “широкоокая”.
Пришел я с папкой в одной руке и бутылкой минеральной воды в другой. Чтобы поздороваться с кем-то, пришлось второпях поставить воду на досочку для письма, прикрепленную к стулу, она была косая, открытая бутылка с нее упала и покатилась, невидимо постукивая под рядами стульев, по наклонному полу вниз. Я сразу понял, кто тут присутствовал незримо, и взмолился о милосердии, но к моей неловкости отнеслись не так ласково, как к Льву Николаевичу Мышкину, когда тот разбил китайскую вазу (“гром, крик, драгоценные осколки, рассыпавшиеся по ковру”). Подошли две суровые женщины и начали громко выговаривать мне за то, что я испортил ковер. Подобно князю, я “чувствовал, что поражен до сердца, и стоял в испуге, чуть не мистическом”.
Я несколько раз попросил прощения, сказав даже “припадаю к вашим стопам”, но они не отставали и ели меня буквально поедом, требуя, чтобы я немедленно вытер воду, сходил за ведром и шваброй, высушил пол и еще что-то, по техническим причинам не осуществимое. У фурий был небольшой иностранный акцент, подтверждавший, увы, тезис Достоевского с Бродским, что многое, если не все злое, пришло в Россию с Запада. Испугавшись, что мне грозит доля мученика науки в стакане, полном мухоедства, я бежал, европеянки за мной в погоню, но я потерял их в темных коридорах, выскочил из здания — и наутек, к Неве.
Года два назад в “Новой газете” промелькнуло утверждение, будто я числился в том университете среди “приглашенных профессоров”. Это не соответствует действительности, я там никогда не преподавал, но один раз в самом деле по просьбе приятеля выступил на их исследовательском семинаре — и опять в роли Мышкина. Речь у меня шла о семиотическом понятии рамки, то есть “о первых и последних вещах” — у Лотмана и в современных повествованиях, в которых, как в “Поминках по Финнегану”, конец и начало сливаются и переключают свои функции, и местный Докторенко попрекнул меня “Лотмана шинелью” и “паразитированием”. Жестокий талант был неумолим.
Как избыть навязчивые ситуации и фиктивные дилеммы из Достоевского не в личных и смешных бытовых следствиях интеллигентской мягкотелости, да и не на том малом “поле боя”, которое “сердце человеческое”, а в большом мире, где настоящее поле боя добра со злом? На нем Достоевский — опасный союзник.
Достоевский был не “психолог”, как считают почти все, а идеологический писатель. Это едва ли не единственное недвусмысленно справедливое наблюдение, сделанное Бахтиным о Достоевском. Жаль, что недостаточно замечены, особенно на Западе, великолепные по бесстрастной точности анализа труды Пеэтера Торопа об идеологических структурах Достоевского. Что идеология его основана на состоянии, о котором столько спорили психиатры, совершенно не редкий случай и относится не специфически к литературному искусству, — обо всех влиятельнейших идеологах прошлых веков, за которыми шли и идут миллионы, говорилось: такой-то был шизофреник, а тот параноик, а еще кто-то истерик.
Существует ведь не только “Идиот”, но и “Дневник писателя”, и худший софизм — требовать для “литературы факта” тех же прав на выдумку, что для литературы воображения. Так литература факта переходит в пропаганду и агитацию, в повелительное наклонение и звательный падеж, для которых не применим критерий истинности/неистинности, и пропагандист может ничтоже сумняшеся оправдать танки Достоевским, вовсе не жертвуя своей правдой: не Достоевский ли догадался, что угнетенное славянство только и ждет англичан, “защитят, дескать, они нас от России, нашей освободительницы”, которой славянская интеллигенция боится больше, чем турок?
Своей правдой, но не нашей.
Актуальность Достоевского в идеологических прениях сейчас такова, что пора вспомнить не покорившуюся ему часть русской культуры и призвать ее
в свидетели.
То, что говорили они о Достоевском, я попытался изложить в тезисах для конференции в Доме Лосева.
Основные этапы сопротивления Достоевскому в словесности русского модернизма были таковы.
Непосредственный исторический фон этого сопротивления состоял в публицистических замечаниях передовых критиков конца XIX века, с одной стороны (Михайловский: “…облыжно созданный вождь и пророк”; “просто крупный и оригинальный писатель”; “он просто любил травить овцу волком, причем
в первую половину деятельности его особенно интересовала овца, а во вторую — волк”; Скабичевский: “интеллигентный пролетарий”, чьи формы “поражают вас своею неуклюжестью, растянутостью, отсутствием строгой отделки, требующей досуга”), и радикальных реакционеров — с другой (Леонтьев: “розовое христианство”).
Из отрицательных высказываний крупнейших писателей конца века:
Толстой: “Он писал безобразно и даже нарочито некрасиво, — я уверен, что
нарочито, из кокетства. Он форсил; в └Идиоте“ у него написано: └В наглом приставании и афишевании знакомства“. Я думаю, он нарочно исказил слово афишировать, потому что оно чужое, западное. Но у него можно найти и непростительные промахи: идиот говорит: └Осел — добрый и полезный человек“, но никто не смеется… Эту книгу считают плохой, но главное, что в ней плохо, это то, что князь Мышкин — эпилептик. Будь он здоров — его сердечная наивность, его чистота очень трогали бы нас. Но для того, чтобы написать его здоровым, у Достоевского не хватило храбрости. Да и не любил он здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен — весь мир болен…”
Чехов: “Купил я в Вашем магазине Достоевского и теперь читаю. Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий”.
Будущий постоянный мотив в полемике с Достоевским, борьба с его неправдой — художественной и нравственной, что у него совпадает, как и обычно в искусстве, присутствует уже в юбилейной статье его поклонника Мережковского (1906): “└Христианство само признает факт войны и пророчествует, что меч не пройдет до кончины мира… Война развивает братолюбие и соединяет народы“. В этом оправдании войны скрыт софизм, достойный Великого Инквизитора… Социалисты, по уверению Достоевского, └хотят залить мир кровью“, и он за это считает их бесноватыми; но ведь и сам он того же хочет,
с той лишь разницей, что революционеры, подобные Шигалеву, требуют └сто миллионов голов“ во внутренней, — а реакционеры, подобные Достоевскому, во внешней политике”.
Эта формулировка Мережковского остроумно парафразирована у современного поэта, покойного Вс. Некрасова: “Ну / Мировая гармония / Мировая-то гармония / Слезинки не стоит // Ну а Национальная идея / Иное дело / Ну и / Цена иная / Цена Энная”; “Несть / ни эллин ни иудей / Несть / ни эллин ни иудей / Но есть / Идея // Нет ни эллина / Ни иудея / Есть Великий Русский / Народ Богоносец”…
Шестов (во время первой русской революции): “Толстой не умел ничего предсказать в истории, но ведь он почти явно и не вмешивается в историческую жизнь. Для него наша действительность не существует: он весь сосредоточился в загадке, заданной Богом Аврааму. Достоевский же хотел во что бы то ни стало предсказывать, постоянно предсказывал и постоянно ошибался. Константинополя мы не взяли, славян не объединили, и даже татары до сих пор живут в Крыму. Он пугал нас, что в Европе прольются реки крови из-за классовой борьбы, а у нас, благодаря нашей русской всечеловеческой идее, не только мирно разрешатся наши внутренние вопросы, но еще найдется новое, неслыханное доселе слово, которым мы спасем несчастную Европу. Прошло четверть века. В Европе пока ничего не случилось. Мы же захлебываемся, буквально захлебываемся в крови… И Достоевский гораздо лучше сделал бы, если бы не пытался пророчествовать”.
Андрей Белый: “Был силен Достоевский. Он вынес до конца бремя собственного безвкусия… До сих пор поклонники Достоевского вследствие непонимания основных черт его творчества должны были молча нести бремя его безвкусия, делать вид, что и нет ничего обременительного. Это умолчание продолжалось и тогда, когда имя Достоевского заблистало ярким солнцем. Тогда получилась картина с царским платьем, которого никто не видел, но должен был хвалить, чтобы не уподобиться дураку…
Достоевский был политиканствующим мистиком. Ужасное соединение!..
Преодоление безвкусицы Достоевского возможно двумя путями. Девизы этих путей: 1) вперед к Ницше, 2) назад к Гоголю.
К Гоголю и Пушкину — этим первоистокам русской литературы — должны мы вернуться, чтобы спасти словесность от семян тления и смерти, заложенных в нее инквизиторской рукой Достоевского…
Пушкин и Гоголь ходили походкой задумчивой и в зеленых, тихих кущах, и на каменных стогнах Петрограда.
Достоевский семенил дробной походкой петербургского обывателя. И российская словесность засеменила вслед за ним.
Таково обаяние этого таланта. Таков непоправимый ущерб, нанесенный им отечественному искусству…
Достоевский — натура широкая…
Достоевский — мечтатель-провидец.
…Много мы слышали обещаний в кабачках, где мистики братались с полицейскими, где участок не раз выдавали за вечность хотя бы в образе └баньки с пауками“.
Не пора ли нам проститься с такой широтой…”
Розанов: “Достоевский как пьяная нервная баба вцепился в └сволочь“ на Руси и стал пророком ее”.
Григорий Ландау. Основной довод его “Тезисов против Достоевского” заключается в том, что Достоевский, игнорируя творческую природу человека, поставил ложную дилемму, свойственную максимализму — “или—или”, “все или ничего”, абсолютное добро или абсолютное зло — без той “срединной” системы ценностей, которую представляет культура:
“…Судьба человека и человечества, пребывающего во зле и страданиях, — такова тема Достоевского…
…Тема зла — основная и неотступная тема человеческого бытия, и в сути своей культура есть только система преодоления зла, как религия — система его оправдания. А так как мученическая и мучительская душа Достоевского развертывает зло с пронзительной страстностью и сверлящий гений его велик, то он и овладевает читателем, гипнотизируя своим переживанием человеческой судьбы.
…Как безнравственное относится к одной категории с нравственным —
к этике, отличаясь только своим качеством, так и как красота относится
к одной категории с уродством — к эстетике, так зло и добро, страдания и радость находятся в общей им плоскости и противопоставление одного другому… из этой плоскости не выводит. В ней то и ведет свой спор Достоевский — спор, который надо с ним вести. Но еще существеннее — вообще вывести за ее пределы, показать ее однобокость, неисчерпываемость ею человеческой судьбы.
Ибо человек живет не только в зле, но и в творчестве, — только это сознание выводит из удушливого напряжения на светлый простор. Даже больше того — творчество и есть ответ человека на зло, в котором он живет, путь его преодоления или преодолевания, выход из него…
Может быть, и слово это слишком возвышенное, не все охватывает; прибавим же к творчеству — созидание, строительство, наконец, просто — работу. Творчеством преисполнена жизнь человека, с творчеством связаны его судьбы, творчеством он возносится и возносит, губит и спасает, ищет спасения и гибнет…
…└Человеку в творчестве“ нет места в творчестве Достоевского.
…было бы неправильно усматривать в героях Достоевского, в их праздности отражение чужого крепостного труда, что до некоторой степени относится
к героям Гончарова и Тургенева. Действующие лица Достоевского преимущественно разночинцы, обыкновенно бедняки, иногда нищие, часто приживалы. …Свою жизнь, иногда большого духовного напряжения и уже всегда огромного душевного нажима, проводят они в напряженной праздности, в озлобленном безделии… Герои Достоевского праздны, но отнюдь не инертны, не ленивы, не Обломовы; но — активность их направлена не на внешнее претворение, а сосредоточена на внутреннем кипени — во вне же преимущественно выявляется в виде разрушительного взрыва…
…необыкновенно охотно говорят герои Достоевского о предельном, о последнем, об окончательном… Творчество не интересует Достоевского, этико-антропологическая же проблема волнует его лишь в своем максимуме…
Если в невнимании к творческому процессу — главный порок Достоевского, то в максимализме — главный его грех.
…велико ли расстояние от гадости от скромной порядочности перед лицом святого максимума. Гадость для максимализма даже предпочтительнее порядочности, как проститутка предпочтительнее честной женщины, — ибо во второй подозревает он притязание на положительную оценку или на мгновенное внутреннее удовлетворение, а как смеет человек на это притязать перед лицом вечных ценностей! Не лучше ли уже откровенная, ни на что не претендующая гадость?.. └Если нет Бога, все позволено“, — человеческого достоинства, утверждения личности на своей идее максимализм не видит и не признает…
…Только перенесенный в божественную близость — максимализм теряет свою незакономерность; впрочем, он и перестает быть максимализмом в мире божественной абсолютности. Религии бывает свойственным нравственный
абсолютизм. Однако и здесь культура заключается в создании промежуточных, срединных ценностей — в этом состоит задача исторических церквей…
…Бог может оправдать слезинку ребенка — но для этого нужна теодицея. Без догмы и метафизики — Бог не оправдывает слезинки. Отсюда и шатания Достоевского. Он верит и не верит… Бог для него смутный вывод из смутной максимальной требовательности…
Поразительно, что такая творческая натура, как Достоевский, не видит творческого человека, такая значительная душа занята преимущественно мукой ничтожества, такой деятельный человек видит одних праздных…
…Глубина человеческих бедствий, развернутых Достоевским, безмерная, но — не океанская, а глубина колодца. Конечно, в нем можно утонуть; больше того — в нем нельзя не утонуть; никакая гениальность пловца не спасет в такой тесноте от этой участи, — но к гибели здесь приводит не глубина, а узость.
…Если Достоевский даже и полноты страданий не видит, хотя всецело
в них погружен, тем одностороннее видит он радость, скорее всего — в подготовке к страданиям или в том максималистическом нажиме, где достигая экстаза, радость соприкасается с мучением…
Страдание и зло — он видит в уязвленной гордыне и ущемленном самолюбии и невнимателен к другим бесчисленным его источникам. То, что перед ним открывается, взвинчивает он до максимума, как к максимализму возводит он и требования разрешения — и таким образом снова упускает человеческую жизнь и человеческий дух в их подлинности, в их полноте, в их многогранности, т. е. в их правде.
Судьба человека, его трагедия и поиски разрешения остались искаженными в творчестве Достоевского. Гипнотизирующая сила его взвинченного и одностороннего гения превращает эту односторонность в великую духовную опасность”.
Набоков соединяет нравственное суждение с эстетическим и, признавая отдельные художественные удачи и зоркие наблюдения Достоевского, выносит свой приговор на основании единого порока неразличения между истинным злодейством и вынужденным самоосквернением в главных сюжетных ситуациях и их решении, например, в “Преступлении и наказании”:
“Только недавно я понял, что неладно в этой книге. Ее недостаток, трещину в ней, которая, по-моему, рушит все здание этически и эстетически, можно найти в 10-й главе четвертой части. Он в начале сцены искупления, когда Раскольников, убийца, через посредство девушки Сони открывает для себя Новый Завет… Тут единственное в своем роде предложение, которому по прямой глупости нет равных в мировой литературе. └Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги“. └Убийца и блудница“ и └вечная книга“ — что за треугольник! Это ключевая фраза романа,
с типичным для Достоевского риторическим завитком. Что в ней так ужасно? Отчего она так кричаще нехудожественна?
Я полагаю, что ни подлинный художник, ни подлинный моралист, ни хороший христианин, ни хороший философ, ни поэт, ни социолог не должны были бы посадить бок о бок, единым духом, в одном порыве ложного красноречия, убийцу — с кем же? — с несчастной проституткой, склонив их столь разные головы над той священной книгой. Христианский Бог, как его понимают те, кто верует в христианского Бога, простил блудницу девятнадцать столетий назад. Убийцу же следовало бы прежде всего подвергнуть медицинскому обследованию. Эти двое на совершенно разных уровнях. Бесчеловечное и идиотское преступление Раскольникова и отдаленно нельзя сопоставить с участью девушки, которая, торгуя своим телом, унижает человеческое достоинство. Убийца и блудница за чтением вечной книги — что за чепуха! Нет никакой риторической связи между грязным убийцей и этой несчастной девушкой. Есть лишь литературная условность в традиции романа ужасов и сентиментального романа. Это низкопробный литературный трюк, а не шедевр пафоса и благочестия. Более того, посмотрите на отсутствие художественного равновесия. Преступление Раскольникова нам показали во всех гадостных подробностях и дали с полдюжины разных объяснений его деяния. Но нам никогда не показали Соню за ее ремеслом. Вся эта ситуация — разукрашенное клише. Грех блудницы сам собой разумеется. Я же утверждаю, что настоящий художник — это человек, у которого ничто не разумеется само собой”.
Есть два ранних стихотворения Сирина, посвященных Достоевскому, сюжет которых посвящен, по сути дела, тому же самому: туннельному зрению Достоевского как художника и моралиста:
Садом шел Христос с учениками…
Меж кустов, на солнечном песке,
вытканном павлиньими глазками,
песий труп лежал невдалеке.
И резцы белели из-под черной
складки, и зловонным торжеством
смерти заглушен был ладан сладкий
теплых миртов, млеющих кругом.
Труп гниющий, трескаясь, раздулся,
полный склизких, слипшихся червей…
Иоанн, как дева, отвернулся,
сгорбленный поморщился Матфей…
Говорил апостолу апостол:
“Злой был пес, и смерть его нага,
мерзостна…”
Христос же молвил просто:
“Зубы у него — как жемчуга…”
Это вольное переложение стихов Гете из “Западно-восточного дивана”,
в свою очередь взятых у Низами, воспользовавшегося мусульманской легендой, приводимой в книге Т. Халиди “Мусульманский Иисус” (Изд. Гарвардского ун-та, 2001): “Иисус шел с учениками мимо трупа собаки. Ученики сказали: └Как мерзка его вонь!“ Иисус сказал: └Как белы его зубы!“ Это он сказал, чтобы дать им урок, а именно: воспретить злословие”.
Один литературовед решил, что под видом пса Сирин изобразил Достоевского. Но о русских писателях говорили “Собаке — собачья смерть” русские императоры, а не другие русские писатели. Смысл стихов о псе ясен из концовки другого стихотворения Сирина о Достоевском:
Тоскуя в мире, как в аду,
уродлив, судорожно-светел,
в своем пророческом бреду
он век наш бедственный наметил.
Услыша вопль его ночной,
подумал Бог: ужель возможно,
что все дарованное Мной
так страшно было бы и сложно?
Хороша даже смерть, и зубы пса напоминают о жемчужной душе, а не
о Смердякове и о запахе Зосимы. Страшно туннельное мировоззрение. “Широк русский человек, я бы сузил”, это говорит Митя Карамазов, но борьба узости
и широты амбивалентна в сюжетах Достоевского, а не в его взгляде на мир, намеренно суженном.
У него есть одна тема, главная тема, завещанная им России, это так называемая “русская идея”, тема русского мессианизма. Масарик в известной книге “Дух России” написал об этой идее: “Она не принесла добрых плодов, и шовинизм Достоевского остается только проявлением слабости”.
Если принесет, можно будет перестать бояться туннельного зрения. Кто знает? Имение, в котором умер Владимир Соловьев, называлось “Узкое”.