Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2010
ВАСИЛИЙ БЕТАКИ
Тут помещено восемь стихотворений. По одному на каждое мое десятилетие. И два перевода, потому что перевожу я в основном с двух языков. Все предлагаемое сегодня читателям “Звезды” — из сделанного за последние полтора года. Первые мои стихи появились в альманахе “Молодой Ленинград” в 1957 году. И с тех пор вот уже 53 года время от времени стихи и переводы появляются в печати: “Звезда”, “Континент”, “Стрелец””, “Грани”, “Мосты”, “Литературный современник”, “Новый Журнал”.
До 1973 года я жил в Ленинграде. А с тех пор живу в Париже и много путешествую по разным странам. И в Петербург время от времени приезжаю. За эти годы у меня вышло 14 книжек стихов (из которых две — “Избранное” и “Стихи разных лет” — были в какой-то мере итоговыми) и десяток переводных поэтических книг.
Кроме того, я не забыл и мою первую профессию — методиста экскурсионной работы: в соавторстве с Еленой Кассель и Борисом Великсоном мы написали путеводители “Франция” (М., 2009) и “Лазурный берег” (М., 2010).
МОЙ ВАЛЬС
…Ни груз грехов, ни груз седин…
Хоть жизни так узки врата,
Своей судьбе я — господин,
Своей душе я — капитан!
Уильям Хенли
Но из тех, кто за словом не полезет в карман,
Этот вальс…
Эй, постой! Не начать ли с конца?
Но портрет начинают с лица!
Память первая. Вот где начало начал:
Киностудия. Гул голосов до утра.
Павильонные съемки. Из них по ночам
Светят в детство юпитера.
То я вдруг — фокстерьер, то царицын пират —
(Как прапрадед!). А взрослые всё говорят,
Что шпана, что драчлив, как десяток щенят…
Дальше — память вторая: гром взрывов навис.
Бомбы. Пламя. Мороз. Равнодушье стены…
Эта память вовек не простит им войны!
За блокадную зиму съел полчища крыс.
И — с ведром на Фонтанку, по лестнице вниз…
А тринадцатилетний (совсем уж другой) —
В музыкантской команде под Курской дугой…
Память третья — заверчен шальной карнавал:
Я к студенческим спорам и к вальсам приник,
И кого-то колол мой несносный язык,
И паркетами набережной, где причал,
Белой ночью — с кем ни попадя — танцевал…
А сентябрьский рассвет, иронично упрям,
Выползал из-под темной аркады двора
И показывал фигу ночным фонарям,
Где на Невском Бернини разок потерял
Два куска колоннады Святого Петра…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…А кругом исчезают один за другим,
Но об этом — молчать… И позорно молчим.
Не по новым каналам плывет теплоход,
А по трупам… (Та жизнь лишь Гомера и ждет,
А уж “Дни и труды”? Провались, Гесиод!)
Вот четвертая память: Я должен и ей —
Отколовшись от тьмы ленинградских огней,
Оказавшись вдали от столиц и людей,
Я подростков учил в школах диких степей,
Где листва только снится (как Блоку покой), —
Скрип бедарок, свист жаворонков, топот коней,
Не знакомых с тетрадкой и черной доской!
Для чего-то выписывал “Крокодил”,
И с цыганкой-циркачкой медведя водил,
И — верхом по веселой степи — вместе с ней!
Все легко доставалось… а запах беды
Этих лет? Гей, по ветру! Мне все — до балды!
…“Грибоедов” булгаковский — Литинститут.
Антокольский, как Воланд, знал Времени суть:
“Если сам не согнешься, тебя не согнут, —
Нас учил он. — Да здравствуют Время и Путь,
Не робей и рискуй, нерасчетливым будь,
А помрешь — берегись, не воскресни!
Ну, а песни? А песни споет кто-нибудь!”
Стук времен бил по стыкам быстрей и быстрей…
(То кружилась земля — вовсе не голова!)
Я в театре играл самых разных людей,
Черный плащ… фрак… кольчуга… “слова и слова”…
Был весь мир — как Шекспир! — и театр и музей…
Да, еще — о музее: вот мой кабинет
В тихом Павловске. Гелиотропный рассвет
Гнал в окно листья липы и гроздья стихов
На тяжелые книги с корешками веков…
Переводы? Чтобы чудо чужое сберечь,
Брал поэта за шиворот, делал своим
И тащил его, грешного, в русскую речь:
И границ не искал меж своим и чужим,
И отечество — дым!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Только дым, все удушливей день ото дня,
Из отечества выкурил все же меня,
И в чужой самолет, сквозь заслон из погон
Я — насвистывая вальс, как цыганский барон…
Не синица — журавль мне судьбой был дарим:
Как кому повезет — и не Крым мне, а Рим!
(А вот “медные трубы”, по-моему, — хлам.)
И Париж завертел свой цветной тарарам,
И под Эйфелевой каланчой
Я, журнальный Левша, подкователь блохи,
В микрофоны “Свободы” читаю стихи
Сквозь глушилок старательный вой…
А еще — за рулем… За летящим окном
Автострады сплетаются в беге ночном…
(Я давно не люблю никаких поездов).
В шумный век жизнь — мозаика масок и слов,
И кружит-мельтешит карнавал городов,
И просвечивают
Сквозь вихрем танцующий стих,
Словно кадры Феллини, одни сквозь других:
Витражи флорентийские в отсветах смальт
Каруселят — им не уместиться в строфе,
В той, где Вена стучит каблучками в асфальт
По бульвару Монмартр от кафе до кафе,
На Сан-Марко, где площадь похожа на зал,
А в Лагуну втекает Обводный канал…
Листья ивы осенней раскружились… А там,
Где цепными мостами скрипит Амстердам…
В лабиринтах ли улиц, в громе вальса того
Разве стал бы я клянчить Ариаднину нить?
Ну кого еще, кроме себя самого, и благодарить, и винить?
Рожу в кровь разбивал? По своей же вине,
Стиснув зубы — когда еще были они, —
Звонкой строчкой-подпругой затягивал дни,
Как веселых коней! Что там ни говори,
“Жил счастливее всех, как Четвертый Анри!”
Ну, цыганка спросила б: “Так что ж — на руках?”
Что скопил ты и что от судьбы уберег?
Вот: уздечка, в латуни начищенных блях,
Серый парус да ритмы объезженных строк!
Не боюсь ничего, кроме горных высот
Да бегущей за бортом бездонной воды…
Не люблю оверштага. И мой поворот —
Фордевинд — на воде оставляет следы!
Пусть архангел на Суд созывает трубой!
Все, кто хочет, судите! — Я прав пред собой!
Отряхая чужую и пеструю ложь,
Не орлом, а стрижом беззаботным кружа,
Я всегда отвечаю ударом ножа
На блеснувший, еще недовынутый нож.
И когда в новый раз окажусь я НИГДЕ,
Все равно я оставлю следы на воде,
В изначальной ночи —
И опять прокручу эту ленту назад,
Чтоб в начале — Медон,
А в конце — Летний сад…
(Ох, как юпитера на “Ленфильме” слепят…)
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Я еще не родился. Молчи…
ТЕНЬ ВРЕМЕНИ…
Тень от чайки в комнате: ей охота — в тепле!
Вот и клюет она крошки
У меня на столе…
Капли вялые чуть дрожат на стекле,
А чайка — с той стороны, на окошке…
Там, за стеклом, ветер и чайка,
Чайка и время в мокром звучанье
Рыжих сосновых узлов у прибоя…
Ветер ли, Время там воет нездешней трубою?
Рывком отраженный от леса ветер —
Это Время рванулось назад:
Или Время само — это только ветер,
Плохо доступный глазам,
Или ветер — просто зримое время
(Струйкой с мельничного колеса?),
Мгновенное — вечно, вечность — мгновенье:
Что им хоть год, хоть полчаса!
Остановлены в объективе аппарата,
Криво вывернуты недвижные облака.
А оно бежит откуда-то и куда-то —
Со своей скоростью каждая река.
И вовсе не из любопытства праздного —
Надо скорости эти сравнить…
А может, к той чайке она и привязана,
Ветров и времен незримая нить?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Заметь — от Шекспира и до Конан-Дойля, —
Всего-то три полки по вертикали,
А если б по полкам двигался вдоль я —
За триста лет добежал бы едва ли…
Так если все в мире — одновременно —
Художников разных — узнать по мазкам,
И от Шнитке — улицу перейти до Шопена
(Главное — адрес помнить, чтоб зря не искать)…
…Если “времени больше не будет”,
Как обещал святой Иоанн,
История отменится и встретятся люди
Разных веков и разных стран…
А если соврал апостол
(Ведь нет для него, для поэта, запрета!),
Попробуем хоть издали скорость ветра
Определить по выгнутости вон того паруса
Или по лecу, скрипящему яростно
В маятниковом качанье сучьев этих
Над берегом, где прибоя, сосен, камней голоса
Сливаются в мокрое звучанье Времени —
В отраженный от леса ветер,
Который обретает зримые очертанья,
Только опрокидываясь в паруса!
ОТРАЖЕНИЯ
Дул оркестрик из семи бродяг
Всею медью желтизны осенней
В медь листвы, внизу, над желтой Сеной,
Окунувшейся в прозрачный лак, —
Город, в трех раструбах отражаясь,
То в валторне, то в трубе вращаясь,
В медных горлах спрятаться спешил.
Разворачиваясь в трех воронках,
Три Парижа разлетались звонко,
И плясал над чертом Сен-Мишель!
Так плясали троицей латунной
Геликон, валторна и труба,
Что почти не слышны были струны
И неопытной, и слишком юной
Скрипки.
Так была она слаба.
А кларнет хихикал из Брассанса,
Бeкала валторна, как баран,
И двусмысленностями бросался
Непристойно алый барабан,
Но аккордеон взрывался Брелем —
И опять раструбами горели
Блики на танцующей трубе,
В отраженьях искажался кто-то,
Но узор балконов был — как ноты,
Вызов посылавшие судьбе:
Так цвета играют ветром. Так
День домам расписывает спины,
Так звучит листва, уткнувшись в стены,
И на нижней набережной Сены
Тот оркестрик из семи бродяг…
А когда каштаны отзвучали
И остались черным голяком
(Будто бы мундиры их украли!) —
Осень, скручиваясь по спирали,
Вся втянулась в медный геликон…
Ад вороний
Среди небоскребов и дождь сильней —
Уж не сама ль высота намокла?
Все вертикальней и все длинней
Над стеклами стекла, и только стекла,
Сужаются стены с двух сторон:
И сквозь провода, сквозь черные коконы
Город не выпускает ворон.
Внизу отражается шум машинный,
Все вертикальней серый бетон:
И сколько крылями ни маши тут,
Никак в открытое небо не вырваться!
Или черный наряд так халтурно пошит,
Что воронам кажется — они выродки?!
Еще хоть один этаж бы, — но стоп:
Стены опять как будто чуть выросли,
И тросы вроде парашютных строп…
Но ведь не крылья у них ослабели…
Тянется ввысь, как гриб, небоскреб.
Еще чуть взлетели, еле-еле,
Ну где там прекрасная пустота?
Стены, сужаясь кверху, обсели…
И силы в крыльях уже не хвата…
СОВА
Сова над лодкой снизилась и взмыла,
Оставя в воздухе пунктирный след —
Клок памяти о бытии ином…
В лесу бургундском через сорок лет
Сова мазнула по стеклу крылом,
Не зная, что уже такое было.
И вслед за пролетающей совой
Сомкнулся темный лес над головой.
И выскочил (откуда взялся?) заяц
В свет фар, перед машиной расстилаясь,
Зад вскидывая, хвостиком дразня,
С асфальта в чащу даже не пытаясь…
Но я-то знал — свернуть ему нельзя!
Там призраком остаточного света,
Пробившимся сквозь сосен силуэты,
За озером заката головня…
В подлеске с лешими болтают лары,
И проникают, проникают фары
В глубь времени, в глубь леса, в глубь меня…
Нет бывшего — есть наслоенье лет,
Есть заяц, в темноте почти лиловый —
Есть!
Есть и будут совы, совы, совы…
Следы дождя. И предзакатный свет:
Нет прошлого — есть наслоенье лет!
И совы есть! И заяц тоже есть!
Есть лешие — они совсем не стары —
И с лешими кокетничают лары,
Над озером монистами звеня…
И проникают, проникают фары
В глубь времени. В глубь леса. В глубь меня.
ПАРЦИФАЛЬ
Памяти А. Д. Михайлова
Меня послал фон Эшенбах
Предмет неведомый искать,
Да бесконечно на плечах
Кастрюлю ржавую таскать!..
Я находил, бросал — не жаль:
Ведь это все был не Грааль…
А тот, кто в путь меня погнал,
Сам, видно, ничего не знал…
Но что он есть? На вид каков?
Все в мире отвечало мне
Апофатическое “Не…”
Поди спроси у берегов,
У замков или деревень,
Но им ответить, видно, лень.
Но кто же — я ? Опять ответ
“Не, не, не, не…” — иного нет:
Я не Гавейн, не Ланцелот,
И, уж понятно, не Артур,
И мне не нужен Камелот
И стайки тех дворцовых дур,
Но мне, увы, невнятна цель…
Я видел города в горах,
Верблюдов в солнечных степях
И троллей в северных лесах,
Я видел гору Сен-Мишель…
Лечу “туда, не вем куда”,
Найти бы “то, не знаю что”…
Я должен странствовать всегда…
Я должен странствовать всегда…
Седлом набил я место то,
Проехал тысячи страниц…
И что нашел я? Пенье птиц?
Ну, жаворонок над травой
Да свет небес над головой…
И вновь скачу, неутомим…
Холм за холмом… А что за ним?
Сэр, ну куда вас понесло?
Пусть я до дыр протер седло,
Я понял, что такое даль:
Она сама и есть Грааль!
ОДА СРЕДИЗЕМНОМУ МОРЮ
Под ногой ветки потрескивают, как в костре, в эту погоду —
Роща кажется жутко сухой! Будто отдали морю всю воду
Эти вечнозеленые дубы, которые приютят хоть белку, хоть сойку,
И узловатые эти сосны. Помнишь, в “Острове сокровищ”, — те, синие,
На прибрежном песке, под которыми кокнул кого-то Сильвер?
Не от их ли колючего нрава хоть какую-то взял я малость?
Плюхает тихий прилив. У песчаной кромки волна сломалась:
Песочный дворец, построенный малышом, терпит головомойки…
А при отливе песок опять серебрист, да и волны притихли.
Только скалы — как скалы… Упорство мое — не от них ли?
А некая дикость? От дикого камня какой-нибудь здешней постройки?
Видишь, куски синевы у неба крадут вороватые сойки?
Кузины сорок-воровок (и не менее склонны к сварам).
Даже ангелы привыкли к их кражам: что взять, мол, — птицы!
Ведь все подберут: огрызок яблока, осколок неба или крошки пиццы.
Наша тяга к небесному — не из их ли краденой синевы струится?
Ну а тяга к воде, когда плечи на берегу охватывает жаром?
Ну, конечно: море — прародина (кровь солона недаром!).
И хоть в незапамятные времена изгнали нас из воды, как из Флоренции Данта,
Но память рыб, осьминогов, каждой актинии, любой черепашки,
Даже память планктона, и та спрессована у нас в черепушке!
Море! Ведь то, что не терпит наша натура неволи, —
Не от него ли?
Даже облака, при всем разнообразии, кажутся банальней ваты,
Оттого что какие-то новые, не веревочные, не живые ванты
У этих швертботов, вытащенных на пляж; да и корпус — пластик.
Но не от этих ли мачт — дух дальних странствий?
Мы ведь только одно и делаем: время обмениваем на пространство!
Чаще — даже не странствия, скромнее: передвиженье.
Повидать, побывать, побыть отзвуком, контуром, тенью…
На горизонте, близко, острова-близнецы: Пор-Кро и Пор-Кроль.
Хоть вокруг бы проплыть!
Много ль надо — сам себе капитан и король!
Ведь не громоздкий “Арго”, не ошибка Тесея — тот черный парус,
Не финикийские тяжкие корабли, не феаков летучая ярость,
Не бригантины, на которых шастала по морям перекатная голь,
Не триремы Рима, не каравеллы несчастного Магеллана —
Просто швертботик, зато — сами себе и короли и капитаны!
Вечер. Шашлычный запах. Прибрежные склоны рыжи.
К черту длинные версты Вергилия, мне Овидий ближе:
Вечные метаморфозы веселы, а скитанья — да ну их к мате…
Бесконечное набеганье волн есть уже осознанье воли.
Извечное беспокойство толпящихся строчек — не от него ли?
Не от него ли стихи, что полощутся, как под ветром платья,
Эти почти гекзаметры, которым рифма вроде некстати?
Но нет же! Парные рифмы прибоя, если надо, и берег размоют!
Да и кто достоин гекзаметров более чем Средиземное море?
Вот, говорят, чуть не двести лет, как по-русски гекзаметры сникли!
А мне все не верится: даже эти строки мои — не из них ли?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И после того, как спросонья сосновой веткой получишь по роже, —
Сумасшедшая спешка — за неполный день от Тулона и до Парижа.
И каждое возвращенье таит в себе необъяснимую странность:
Ну что еще мы в жизни делаем, кроме как время обмениваем на пространство?
* * *
Огни все глубже тонут в лужах,
Лучи все медленней дрожат.
Уж вовсе ничему не служит
Их отражений рваный ряд,
Уж вовсе никому не светят
Пустые дубли фонарей:
От плачущих фантомов этих
На улице еще мокрей,
И никакого нет резона
Своим же отраженьем быть,
Чтоб в отражении газона
Свой зыбкий профиль утопить.
ИЗ книги “НЕОКОНЧЕННЫЙ РОМАН” (Луи Арагон)
В немецкой маленькой пивной…
Ах, Мина-Линда, что с тобой?
Зачем тебе быть не собой
С такой черемуховой кожей?
Ведь нежным детским голосам
Нет смысла подражать басам.
“Ach, Du, mein lieber Augustin”, — там
Свистит на улице прохожий.
Софиенштрассе… Ах, постой:
Та комната, и шкаф резной,
Диван с накидкой кружевной,
И на плите фырчащий чайник,
В кистях портьеры на окне,
И “Остров мертвых” на стене,
И пеньюар, навстречу мне
Распахнутый как бы случайно…
Что нам за радости даны?
Саарбрюкен. Улицы темны.
Дитя проигранной войны,
Ты ничему давно не рада.
Плечом подернуть, соблазнять…
И вот выходишь ты опять
Себя на улице продать
Всего за плитку шоколада.
Да мне ль тебя судить? Ну нет!
О нищем счастье нищий бред.
И если чудеса тех лет
Отыщутся когда-то после —
Их не узнают, не поймут,
Но люди так ведь и живут,
А поцелуи их бредут
За ними вслед, как отсвет поздний.
Ну что мне в жизни может дать —
Постели и тела менять?
Себе все время изменять?
Как будто смена декораций
Откроет новые края!
И словно я — опять не я,
Но будет снова тень моя
В руках похожих раздеваться…
Душе не легче, не трудней,
Миг счастья — мига не длинней.
Что ж делать с этой кучкой дней,
Что делать с этими ночами?
Там, где я жил, где умирал,
Любил… Да нет — квартировал!
Как шум проспектов, я стихал,
Как город, уходил в молчанье.
Дурацкие года, пока
Мы строим замки из песка,
Любовь мелькает и тоска,
Смешенье мыслей и агоний.
На швайку шило я менял,
Псов от волков не отличал,
И если плохо роль сыграл,
То значит — ничего не понял!
Есть в городе квартал такой
Между казармой и рекой.
Там расцветали в час ночной,
Как цвет люцерны, груди Лолы…
Я никого не знал нежней.
В борделе меж цветных огней
Я столько раз ложился с ней
Под заиканья пианолы!
Ее волос густой поток
Стекал чуть не до самых ног…
Любой и каждый, впрочем, мог
Хоть в будни с ней, хоть в воскресенье.
Она все занята была:
Солдата своего ждала,
Копила деньги и жила
Надеждою на возвращенье.
Полно в Саарбрюкене солдат,
А к ночи — штатские спешат:
Тебе ведь, Лола, каждый рад!
Накрась ресницы — рассветало,
Еще по рюмке, и пора…
Так глупо кончилась игра:
Однажды, в пять часов утра —
Хмельной драгун… Удар кинжала…
Все гуще небо и мрачней.
Вот пролетел косяк гусей
Над набережною моей
(Река — темней пивной бутылки…).
Глазами я их провожал,
Их горький крик меня пронзал,
И показалось — я узнал
В нем Райнера Марию Рильке…
ИЗ КНИГИ “ЩЕДРОСТЬ” (Дерек Уолкотт)
Помнишь детство? Помнишь дождь, шуршавший вдали?
Вчера написал я письмо и тут же порвал в клочки.
Ветер унес обрывки с холмов, и порхали они,
как чайки в Порт-оф-Спейн над долиной реки;
глаза наполнились старыми горестями до краев,
будто лежу я в постели кверху лицом
и смотрю — низкие руины остаются от тающих в дожде холмов, —
и все пробую заглушить сердца смурного гром —
это дождь накатывается на Санта-Круз,
следа не оставив от синевы,
щеки мокры, за последний луч солнца ухватываются холмы,
пока не исчезнут, а потом —
далекий шум реки, волны травы,
тяжелые горы… Тяжелые облака тканью лиловой тьмы
последнюю яркую трещину затягивают, и мир
спешит возвратиться к мифу, к зыбкой молве,
к тому как было уже однажды, да, было однажды…
Помнишь похожие на колокольчики красные ягоды в траве,
кустарники вдоль дороги и церковь в конце неопытности,
и шум La rivire Dore, сквозь деревья слышный едва,
запах свиной сливы, которую с тех пор я ни разу не нюхал,
длинные тени на маленьких пустых дорогах,
где сквозь асфальт — трава,
от мокрого асфальта подымается вареный
запах, и повлажневший воздух ненадежен, зыбок,
а потом дождь зачеркивает часовню La Divina Pastora
и жизнь, состоящую из невероятных ошибок?