Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2010
ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ РОНЕН
ПЕРЕВОДЫ
“Всякий доволен своим умом, и никто не доволен своим кошельком”, — сказал будто бы один французский остроумец в век разума, но это особенно справедливо о неразумном возрасте. Семнадцати лет “пустившися на волю” в Будапеште, принятый в университет на отделение физики, я мало внимания уделял занятиям, кроме обворожительного математического анализа, а много времени проводил, скитаясь по улицам, днем заходя в букинистические магазины, где было все на свете — берлинское издание “Расеи” Бориса Григорьева, воспоминания Ромолы Нижинской на английском языке, “Il piacere” с дарственной надписью автора, а по ночам — в кафешантаны, иногда один, а иногда в обществе друзей или подруг. Время от времени я водил барышень в рестораны, в оперу (непременно в ложу) или на концерты, а потом иногда и в знаменитый красный гриль гостиницы “Астория”.
Я возвращался в отчий дом к пяти утра, тихо отпирая дверь, чтобы не разбудить родителей, и так же тихо встречали меня сиамский кот Степка и венгерский пули Чупи, спавшие в холле вместе. На письменном столе под обрамленным рентгеновским снимком моего черепа, по ошибке просвеченным в клинике вместо легких, меня ждал поднос с жареным цыпленком, цельной колбасой Дюлаи и литровой бутылкой минеральной воды. “Жажда с перепою”, — говорила мама, находя утром бутылку пустой.
Была в моих кутежах внутренняя тревога, юношеская неприкаянность, сознание зыбкости и временности будапештского быта и предчувствие катастрофы.
Но карманных денег, выдаваемых щедро, стало не хватать. Так первый раз в жизни я взялся за переводы, которым суждено было кормить или подкармливать меня много лет. Через знакомых гидов, служивших в туристической конторе IBUSZ, я получил заказ перевести на русский язык путеводитель по городу Эгер и засел за свою черную кенигсбергскую трофейную “Олимпию” с русским шрифтом.
В Эгер мы иногда ездили по воскресеньям, обедали там и пили “Кровь быка” в ресторане над развалинами легендарной крепости, и отец покупал прекрасную тамошнюю терракоту. В подземельях замка я видел захоронения разных эпох — особенно велик и страшен в каменном гробу был скелет авара, из тех “обров”, которые “погибоша” в “Повести временных лет”. Этимология венгерского слова “великан”, orias, как будто восходит к этнониму avar.
Русский читатель знает Эгер по историческому роману “Звезды Эгера”. Автор его, Геза Гардони, мистик и спирит, живя отшельником в Эгере, переписывался с моим дедом-невропатологом, гостил у него в Будапеште и был, я полагаю, его пациентом, так как страдал наследственным недугом, который тогда считали “ипохондрией”, а теперь зовут “депрессией”. С дедом они познакомились в Стамбуле в 1899 году. Гардони приехал туда изучать турок для своего романа, а дед, служа врачом в больнице Мейера Ротшильда в Иерусалиме, проводил летний отпуск у Сладких вод (Tatli su), вскоре воспетых Пьером Лоти в романе “Разочарованные”. В детстве я рассматривал среди дедовских сувениров миниатюрные альбомы с видами тех мест. Венграм — и венгерским евреям, в том числе Теодору Герцлю, — покровительствовал тогда при османском дворе граф Одон Сечени, Odon-pasha, создатель пожарной охраны в Будапеште и в Стамбуле, советник султана и единственный христианин, удостоенный титула паши. Сохранился его фотографический портрет в феске и парадном мундире, надписанный моему деду на память.
Но я отвлекаюсь. Впрочем, все события частно-исторической жизни, то есть личной жизни как главной, может быть, части истории, если глядеть сквозь их прозрачную толщу, стоя на “сквозном ветру из прошлого”, оказываются связанными между собой неожиданно и прочно.
Так перевод книжки путеводителя по Эгеру вспоминается мне сейчас как первый опыт борьбы между честным академическим буквализмом фактов и соблазном красивой отсебятины в заемном стиле. Марвелл установил: “Тот переводчик вор, кто прибавляет, / Как тот, кто убавляет от добра / Первого автора…” (“He is Translation’s thief who addeth more, / As he who taketh from the store / Of the first author…”). В 18 лет образцом для меня были “Молнии искусства”, и в свитке моей несчастной совести переводчика сохранились из брошюрки об Эгере прибавленные слова “подземный шорох истории”, а из памяти стерлось все.
Деньги, вырученные за перевод, были истрачены быстро и приятно, а через два года мне пришлось переводить уже при других, сильно стесненных обстоятельствах.
Было мое первое лето в Израиле, я не знал, чем заняться, и человек, ведавший моим побегом из Венгрии, предложил мне перевести на русский язык открытое письмо Говарда Фаста Борису Полевому. Для Фаста моего английского языка хватало, но слово authorities я перевел как “авторитетные органы”, и меня высмеяли.
Прошло еще два года, я научился сносно писать по-английски и для забавы переложил на английский язык несколько русских стихотворений, в том числе брюсовское подражание Горацию, для журнальчика английской кафедры в Иерусалиме “Tri-Angles”. Жизнь была скудная, я работал “студентом” в библиотеке под началом Лотты Л., злющей вдовы известного и добрейшего профессора математики, в прошлом продавщицы из универмага “Вертгейм”, сохранившей берлинский акцент и гортанный смех. В юности, я полагаю, она была похожа на Магду/Марго у Набокова. Покойный Л., родом из России, упрекал ее: “Даже указателя к моей книге не можешь составить”. Каждые несколько дней она грозила мне, посылая мыть свой стакан: “Напрасно ты думаешь, что зацепишься здесь, скоро я тебя отсюда выброшу”. Сослуживцы — Шаул Мигрон, отличный, говорили, что лучший в мире, специалист по языку Вед, и античник Давид Ашери, будущий декан гуманитарного факультета, — сочувствовали, но были бессильны.
На помощь мне пришел д-р Феферман, за два года до того давший мне работу в библиотеке и державший меня, пока мог, в своем отделе периодики, где я каталогизировал и читал себе вволю журналы и никто мною не помыкал. Родом из Будапешта, он приехал в Иерусалим еще в 1918 году и, я думаю, знал о моем деде больше, чем тогда было известно мне самому. Он тоже был масон, член ложи “Нордау”, и один из лучших людей, каких довелось мне в жизни встретить.
Благодаря его совету и рекомендательному письму от Леи Гольдберг, прославленной поэтессы и переводчицы, у которой я учился сравнительному литературоведению, когда фрау Л. под праздник Огней (совпавший в том году с западным Рождеством) опять посулила мне голодную смерть на улице, я смог весело и громко “с совершеннейшим почтением” предупредить ее, что с 1 января больше в библиотеке работать не буду. Позже она у кого-то выяснила, сколько платят на новом месте, и, говорят, лишь один раз видели ее в библиотеке такой бледной от злости — когда ее первый муж, в прошлом мелкий прусский “Beamter”, получил от Аденауэра компенсацию, будто он нормально продвигался по службе последние 20 лет: “Quatsch! Это ничтожество! Никогда он не дослужился бы до тайного советника!”
Началась новая, привольная жизнь. При канцелярии премьер-министра уже некоторое время ютилась служба научных переводов на английский язык, распределявшая для английского издательства “Пергамон” работу на дому. Внезапно она сама стала издательством, Israel Program for Scientific Translations, получив грандиозный заказ от американских учреждений — Смитсоновского института, Канцелярии технических услуг при Департаменте торговли и т. д., которым вследствие паники после запуска “Спутника” потребовались переводы с русского во всех областях — от Антарктики до атомного ядра. Западные гидробиологи, например, давно знали, что в СССР ведутся важные исследования и практические работы по ихтиологии и рыбному хозяйству. Теперь на их освоение был спешно брошен большой бюджет, а людей не было, и вышло так, что мне поручили редактировать материалы в этой области. Я обложился книгами и стал специалистом по рыбам. Мои первые переводы были о нересте кеты и возрастном распределении мальков проходных рыб в притоках Амура, и теперь, когда я покупаю свежую атлантическую семгу, Salmo salar (Linne), выращенную на ферме Jail Island в Новом Брауншвейге, то думаю, что и моя лепта есть в успехе мировой рыбной промышленности.
В тот учебный год я слушал семинар по Шекспиру на английском отделении и, в первый раз прочтя “Гамлета” в оригинале — одновременно с романом Набокова “Bend Sinister”, — заинтересовался теми головоломками перевода, которые привлекают меня и сейчас. Гамлет говорит Горацио: “if the rest of my fortunes turn Turk with me”. “Turn Turk” идиоматически значит “стать вероотступником”. Следовательно, в более или менее буквальном переложении: “если бы остальные мои фортуны отступились от меня”, а еще точнее — “потурчились”, как у Даля: “беглый запорожский казак потурчился”. Вольный Пастернак переводит это место по аналогии с русским выражением “провалиться к чертям”: “если бы другие виды на будущее провалились у меня к туркам”. Тщательный Лозинский употребляет выражение Гамлета в том же смысле, что у Шекспира в словах Отелло “Are we turned Turk”, — поступать с турецкой жестокостью: “если в остальном судьба обошлась бы со мною, как турок”. Эмбер у Набокова, кажется, пародирует Пастернака, переходя на чистейший русский язык и пользуясь каламбуром “турок” / “турка”: “коль фортуна задала бы мне турку”. Так как речь идет о том, что Гамлет, если бы лишился наследия, смог бы зарабатывать на жизнь в бродячей труппе актеров, слово “турка” здесь очень уместно, судя по определению Даля: “Задали им турку, турнули их с острасткой, заставили идти или работать”.
Сочиняя “Bend Sinister”, Набоков еще надеялся сочетать верный перевод смысла с хитроумным изяществом в передаче звуковых повторов, сюжетного развития игры слов и других непереводимых поэтических приемов. В английской адаптации “Успокоения” Тютчева “перуны” заменяет у Набокова германский громовник “Thor”, а обобщенные “пернатые” разделяются на конкретных дрозда и иволгу, “thrush” и “oriole”, составляющих первыми своими двумя звуками, th + or, имя Thor.
Развлекаясь такими мыслями в полуподвальных помещениях новенького квартирного дома на улице Гиллеля, где помещалась наша редакция вместе с машинистками и графиками, я самолюбиво утешал себя словами Пастернака из цикла “Сон в летнюю ночь”: “Вряд ли, гений, ты распределяешь кету / В белом доме против кооператива”.
Переводы с русского были главным нашим занятием, их делали люди, знавшие русский и английский, в основном пожилые или те немногие из молодежи, которым удалось репатриироваться в Польшу, а после 1956 года легально выехать оттуда в Израиль. Языками они владели, но не профессиональным словарем. Их сырые тексты приходилось редактировать специалистам, знавшим свою область, но не русский язык. Иногда работали парами: напополам с индусом-физиком Ратиндранатом Сеном я перевел “Вероятности оптических переходов”.
Нигде, я думаю, не собиралось вместе столько чудаковатых оригиналов, как в нашей фирме. Иные из молодых полиглотов, не удержавшись по странности характера в израильской армии, кончили бравыми офицерами Иностранного легиона, другие, постарше, начинали в британских особых частях или переводчиками у японцев в Харбине. С немецкого на английский язык переводил тысячами страниц швейцарские патенты Даниэль Б.-Я., лицом несколько напоминавший киноактера Вернера Петерса в кинофильме “Верноподданный”, с короткой стрижкой бурша и нафабренными усами кайзера (“king and emperor”, говорил он). Он свободно владел брезгливой английской речевой манерой “офицера и джентльмена”, но его рассказы я считал — до поры до времени — занимательными выдумками барона Мюнхгаузена. Дани происходил по прямой линии от финансировавшего Семилетнюю войну придворного еврея (Hofjude) Фридриха Великого и оставался лояльным сторонником монархии Гогенцоллернов. Поэтому англичане решили в 1940 году послать именно его с тайной миссией в Голландию, чтобы уговорить жившего в Доорне Вильгельма II бежать к августейшим племянникам в Англию от гитлеровской оккупации. “Но вместо этого русские агенты в английских секретных службах уговорили их переключиться на выгодную Сталину авантюру с психопатом Гессом”, — говорил Дани. В конце 1948 года он служил уже в израильских ударных отрядах на египетском фронте. Его рассказы о рукопашных боях в Синае были живописнее “Конармии”. “На меня бежал со штыком наперевес гигант суданец. Я уже чувствовал на лице его зловонное дыхание. Он был велик, но неловок, я отскочил вбок и проколол ему надпочечную артерию. По восточному обычаю я отрезал у него в виде трофея огромное черное ухо. Но я был неопытен и не знал, что ухо нужно было обрызгать фиксативом. Со временем этот мой сувенир в числе шестнадцати других превратился в хрящеватую пыль…”
Дани любил поговорить о советских шпионах в высших израильских военных кругах. Он ругал в особенности подполковника Бэра, личного советника Бен Гуриона и преподавателя военной истории в Тель-Авивском университете. “Профессор… Невежественный болван, полуграмотный шуцбундовец”. Сам Дани мог в десять минут нарисовать на доске, например, диаграмму сражения под Прейсиш-Эйлау. Никто не верил в его навязчивую идею о Бэре, но, когда тот был весной 1961 года арестован, судим и приговорен к тюремному заключению, я стал внимательнее прислушиваться к цветистым воспоминаниям и предсказаниям своего приятеля. Он хорошо относился ко мне и однажды предложил отправиться с ним через иорданскую границу в Петру, “к красным скалам Эдома”. В то время у израильской молодежи был такой опасный спорт — дойти до набатейских сооружений в пустыне, подобрать обломок и вернуться. Но многие не возвращались, убитые иорданскими легионерами или бедуинами-разбойниками. Дани туда ходил не раз, он говорил по-арабски, как бедуин. “Мы переоденемся, наймем в Негеве ишаков, а про тебя я скажу, что ты мой младший брат, глухонемой идиот. Там много таких рыжеватых выродков, мы тебя подстрижем коротко под араба, ты сойдешь” (у меня были тогда волосы тициановского каштанового оттенка, позже потемневшие). Совсем уж мы собрались, но моя подруга, узнав об этом плане, подняла такой плач, что я, по душевной слабости и усталости после трехсуточной ее истерики, отказался от соблазнительной авантюры. Благородный молодой читатель! Делись с девушками после того, как вернешься из Рогожина леса, а не до того, как отправишься в путь.
Другим таким переводчиком-оригиналом — тоже прусским евреем, но противоположных взглядов, и не у нас в Иерусалиме, был Арно Померанс. Он родился в Кенигсберге, учился в Берлине, эмигрировал с семьей в Южную Африку в 1936 году, а в 1948-м, не поладив с тамошним режимом, уехал в Англию. Он виртуозно переводил художественную и научную литературу с французского (Жюля Ромэна и Луи де Бройля), немецкого (Георга Гросса и Вернера Гейзенберга), голландского (Иохана Хейзингу и “Дневник Анны Франк”) и фламандского (Хуго Клауса). Анна Фрейд считала его самым лучшим переводчиком книг ее отца. Померанс жил в саффолкской деревне Полстед. Я знал его имя по переводу книги о китах и дельфинах голландца Эвергарда Слайпера, которого, работая над огромным томом “Китообразных” А. Г. Томилина, я навестил летом 1965 года в лаборатории на Плантаж Доклаан (№ 44) в Амстердаме. Слайпер посоветовал мне, когда буду в Англии, повидаться с Померансом: “Вы не пожалеете”. Я был тогда легок на подъем. Мы с приятелем — Питером Спаниером, в гостях у которого я жил в Колчестере, съездили в Полстед, провели у Померанса с женой веселое деревенское воскресенье, и я действительно не пожалел о затраченном времени. О китах, в частности о “языках” и “драгоманах” у китообразных, он знал много интересного. Жаль, что это не упомянуто в его некрологах.
Но я забежал на пять лет вперед.
Мне скоро надоело работать в редакции правщиком чужих ошибок, я научился по самоучителю бегло печатать по-английски вслепую и с осени 1960 года до окончания университета весной 1965-го переводил сдельно по самой высшей ставке, сидя пять часов в день за пишущей машинкой “Гермес”. Поначалу работа шла медленно, но когда я прочел достаточно книг в области ихтиологии и рыболовства, то успевал сделать страниц 6—7 в день. Труд этот иссушал мозг, и мои занятия в университете шли медленно, особенно по лингвистике. Но кое-что из десятка книг и доброй сотни статей, которые я изготовил, пошло мне на пользу не только для приобретения навыка свободно и точно выражать мысли по-английски. Сейчас, когда я пишу о переводах, моя жена решила неожиданно навести порядок в гараже и распаковать лежавшие там почти четверть века коробки из-под яффских апельсинов, в которых мы держали за неимением места на полках книги не первой необходимости. Среди них нашелся тот титул, который цитируется в “Гугле” под моей фамилией как переводчика 475 раз — больше, чем все мои оригинальные англоязычные работы, взятые вместе: Leo S. Berg. Freshwater Fishes of the U.S.S.R. and Adjacent Countries (Ryby presnykh vod SSSR i sopredel’nykh stran. Fourth edition, improved and augmented, — три тома, вышедшие в 1962-м (572 с.), 1964-м (496 с.) и 1965-м (510 с.). В третьем томе сохранились страницы, вырезанные из старейшего английского научного журнала “Nature”, с почтительным и подробным разбором книги Берга. О самом переводе рецензент, известный ихтиолог P. J. Miller, написал коротко: “Израильская программа научных переводов произвела текст, который читается хорошо, не претендуя на то, чтобы быть более чем переводом” (reads well without presuming to be more than a translation). Тогда я обиделся на такую формулировку: что же, мне надо было перевести Берга белым стихом? Теперь я понимаю, что это был высочайший комплимент: Миллер принял переводчика за ученого ихтиолога, который мог бы отметить и исправить то, что у Берга успело устареть (особенно в главе по подотряду бычковидных, Gobioidei, специальной области рецензента).
Для перевода Берга я прочел все его книги из университетской библиотеки, в особенности фундаментальную двуязычную “Систему рыбообразных и рыб, ныне живущих и ископаемых”, в 1947 году перепечатанную в Энн Арборе, и английский перевод книги “Номогенез, или Эволюция на основе закономерностей”, не переиздававшейся в СССР после единственного издания 1922 года. Достаточно сказать, что раннему краткому изложению этого своего труда, опровергавшего дарвиновскую теорию эволюции как естественного отбора на основании случайных полезных отклонений, Лев Семенович Берг предпослал эпиграф из Н. Страхова: “Органический мир есть создание некоторых внутренних сил; его формы возникают и развиваются закономерно и целесообразно, а не составляют случайных фигур, образующихся среди хаоса при всевозможных столкновениях его элементов”. Английское издание 1926 года с введением Д’Арси Томпсона, оригинальнейшего биолога-структуралиста и филолога-классика, было перепечатано в 1969 году стараниями Р. О. Якобсона в издательстве Массачусетского института технологии, снабженное предисловием генетика Феодосия Добжанского. Эта книга Берга послужила в моей научной жизни путеводной звездой для понимания конвергентных закономерностей в области слова и целесообразности самого случая в процессе изменений.
Привыкнув с молодых ногтей к точным переводам научных книг и “литературы факта”, я всегда считал перевод художественной литературы чуждым себе занятием и занимался им только для преподавания. Единственное, помнится, исключение — образчик мемуарной прозы Цветаевой, который я перевел для антологии M. I. T. Press под редакцией К. Поморской. Поэтому я лишь теоретик в этой области мировой литературы или критик ее образцов. Читатель знает, что тут спорят две школы: “буквалисты” и сторонники передачи “духа” оригинала. Хотя “Дух”, как написано, дышит, где хочет, но именно его поклонники чаще всего душат чужой дух и заменяют его своим. Таково правило, но тем драгоценнее исключения.
О “художественных” переводах справедливо обратное тому, что сказал знаменитый фрондер о браках: не бывает переводов удовлетворительных, но бывают переводы упоительные. Такие переводы бывали у М. Л. Гаспарова, и, привыкнув к ним, я сделал страшную неловкость, когда впервые прочел “Занимательную Грецию” и в благодарственном письме парафразировал Софокла: “Много в Вашей книге чудесного, но чудеснее всего перевод хора из └Антигоны“”. Оказалось, что это была работа Ф. Ф. Зелинского, обычно не отличавшегося в переводах ни вкусом, ни точностью. Но здесь он превзошел всех других переводчиков этого знаменитого хора о человеке, сохранив этимологическую фигуру оригинала и его возвышенное звучание: “Благодолен! / Бездолен не будет он в грозе / Грядущих зол… / <…> // Благороден! / Безроден в кругу сограждан тот, / Кого лихой / Кривды путь / В сердце дерзостном пленил: / Ни в доме гость, ни в вече друг / Он мне да не будет!” В оригинале противопоставление “благодолен” — “бездолен” это пантопорос — апорос, а “благороден” — “безроден”: юпсиполис — аполис.
Это было единственное в своем роде чудо у Зелинского, такие упоительные удачи бывали и у других, но не в них литературно-историческая заслуга “художественных переводов”, а в том хорошо известном, но мало описанном явлении, когда в присутствии перевода начинается бурная реакция, создающая новые формы на новом языке. Иногда подобную роль катализатора играет буквальный перевод, сохраняющий то, что можно сохранить, то есть смысл и синтаксис оригинала, как те старые немецкие подстрочники Пиндара и других греков, от которых пошел vers libre.
Но чаще новую главу в поэзии начинает оригинал, искаженный или вовсе гибнущий в своевольном переводе. Честертон так написал о Чосере: “Поэзию невозможно перевести, в том смысле, что нельзя найти точный эквивалент поэтическому языку. Однако можно сочинить прекрасные стихи на своем языке, получив вдохновение от прекрасных стихов на чужом”. Так Лермонтов заменил противопоставление мужского и женского родов, “ein Fichtenbaum” и “eine Palme” в стихотворении Гейне, на “сосну” и “пальму”, превратив любовную грезу в метафизическую.
Тогда же, когда прекрасные стихи выдают себя за перевод своего образца, в то время как на самом деле убивают его смысл и стиль, то в этом, говоря телеологически, есть как бы тайное “блаженное томление” оригинала: “умереть и стать”, “Und so lang du das nicht hast, / Dieses: Stirb und Werde! / Bist du nur ein truber Gast / Auf der dunklen Erde”. Мандельштам повторил этот сюжет Гете о мотыльке, мечтая о переходе на другой язык: “Себя губя, себе противореча, / Как моль летит на огонек полночный, / Мне хочется уйти из нашей речи / За все, чем я обязан ей бессрочно”.
Иные переводы, “художественные” скорее, чем точные, спасают поэта, когда на родине от него отступились из-за тирании модного поэтического вкуса и политической идеологии, и дают ему новую, живую жизнь на другом языке. Так умерла на родине и воскресла в СССР поэзия Киплинга благодаря переводам Ады Оношкович-Яцыны. Неоромантизм 1930-х и 1940-х вышел из них, как и самое, на мой вкус, лучшее советское стихотворение, “Коммунисты, вперед!” покойного Межирова: “И пробило однажды плотину одну / На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре. / И пошли головные бригады / Ко дну, / Под волну, / На морозной заре / В декабре. / И когда не хватало / “…Предложенных мер…” / И шкафы с чертежами грузили на плот, / Еле слышно сказал молодой инженер: / — Коммунисты, вперед!.. Коммунисты, вперед!” Образцом Межирову служили “Саперы” Киплинга: “С фугасом и миною шлют нас вперед, / И то, что пехота атакой возьмет, / Сначала взорвут инженеры”; “И когда был потоп и свирепый муссон, / Это Ной сконструировал первый понтон / По чертежу инженера”.
Свежее слово в переводах Киплинга после Оношкович удалось сказать только М. Л. Гаспарову. По поводу других приходится вспомнить остроту Джона Денема: “Such is our pride, our folly, or our fate, / That few, but such as cannot write, translate” (Такова наша гордость, глупость или доля, что немногие, кроме тех, кто не умеет писать, переводят). Они то перепирают топорным слогом высокую лексику и благородный тон “Бремени белых”, то бездарно перевирают “Дворец”, избегая, вопреки смыслу и словесной конструкции, слова “каменщик” и заменяя его словом “строитель”, очевидно из неприязни к масонам, хотя в стихотворении сюжетно сопоставлены фразы “When I was a King and a Mason” и “After me cometh a Builder. Tell him I, too, have known”.
Еще хуже, как ни странно, бывает в переводах прозы Киплинга. В рассказе “The Man Who Was” о русских говорится: “Let it be clearly understood that the Russian is a delightful person until he tucks his shirt in”. Один переводчик пишет: “Все русские — замечательные люди, пока не напьются”. Другой: “Русский — очаровательный человек, пока он остается в своей рубашке”. На самом деле идиома “вправить полы рубашки” значит: “вести себя важно”, “быть застегнутым на все пуговицы”. Речь у Киплинга идет о жестоком и нагло важничающем казачьем офицере.
У меня набралось за полвека достаточно материала для потешной антологии ляпсусов в невежественных и самонадеянных переводах. В литературе воображения они всего лишь искажают художественную правду вымысла, являя как бы выдумку в квадрате, иногда плоскую, иногда обладающую случайной глубиной, но в исторических трудах могут быть нелепы и вредны, когда превратно толкуют записанные верными очевидцами факты. Обманчивые призраки исторических и политических свидетельств, блуждающие из книги в книгу, часто суть не что иное, как материализованные тени языковых ошибок. Я убедился в этом, переводя на русский язык огромный труд американского журналиста Луи Фишера.
Было это в мои аспирантские годы. Фишер позвонил мне в Массачусетс из Принстона. В 1964 году вышла в свет и через год выиграла “National Book Award” его “Жизнь Ленина”, книга, на семистах страницах которой, хоть Фишер и давно разочаровался в коммунизме, все еще жил неутоленный соблазн видеть доброе и разумное в злом и безумном, как в доверчивые времена, когда он работал корреспондентом в Москве. Вероятно, из ностальгического желания нечто объяснить советскому читателю, ему захотелось к столетнему юбилею Ленина выпустить свою нашумевшую и, по словам рецензентов, “уравновешенную” (balanced) биографию на русском языке. Он стал искать переводчика через своих израильских друзей, и Лея Гольдберг рекомендовала ему меня. В то время я еще не знал, получу ли стипендию в Гарварде, и мы с Фишером договорились: моего гонорара хватило бы на полтора года жизни. Работа оказалась каторжной, потому что я должен был восстановить тысячи цитат по оригиналам. Трудности тут бывали необычайные: русское издание “Моей жизни” Троцкого, например, во всех американских библиотеках пропало, и мне пришлось искать нужные места в машинописи из гарвардского архива Троцкого — с вооруженным библиотечным охранником за моей спиной.
Фишер не любил, когда я ему указывал на неточности в его переводах, это было понятно, и я молча сглаживал явные ошибки. Но иногда в его книге встречались анекдотичные примеры далеко идущих выводов, построенных на несусветной чепухе, которую несли переводчики. Я не поверил глазам, когда прочел у него цитату из американского издания книги Троцкого “О Ленине” (1925, переводчик неизвестен): после переворота 25 октября Ленин сказал Троцкому по-немецки “Es schwindelt” (кружится голова) — и будто бы перекрестился, “made the sign of the cross before his face”. Фишер по этому поводу заметил, что как русский человек Ленин вспомнил в судьбоносный момент о православной традиции, памяти детства и т. п. Все было бы хорошо и трогательно, если бы в русском оригинале это место не читалось совсем иначе: “сделал вращательное движение рукой возле головы” (что вполне естественно, когда говорят “Es schwindelt”). Я позвонил Фишеру. Он порядком рассердился и сказал: “Прошу ничего не менять”. Тогда я решил проверить другие переводы, заподозрив, что на английский Троцкого перевели не с русского подлинника. Действительно, в немецкой версии Ильич берет власть, не перекрестясь: “Er macht eine kreisende Handbewegung um den Kopf”. Переводчик, вероятно, знавший идиш лучше, чем немецкий, просто перепутал слова “kreisen” и “kreuzen”. Ксерокопии русского, английского и немецкого текстов я спешно послал Фишеру по почте. Через две недели он ответил: “Можете вычеркнуть”. Но в американских изданиях книги Фишера Ленин по-прежнему кладет крест: sicher ist sicher.
Так пишется история.
С тех пор как я получил университетскую службу на полной ставке — сорок лет назад, регулярно промышлять переводами я перестал, но в первый год преподавания в Мичигане сложил антологию русской поэзии 1890—1921 годов с точным английским подстрочником. Ею я пользуюсь посейчас, но на английский лишь изредка перевожу то, что необходимо для лекций и докладов, а на русский — иноязычные отрывки из стихов и прозы в рубрике “Из города Энн”. Впрочем, в порядке ностальгического исключения я недавно перевел для “Звезды” первую свою статью о Мандельштаме. Прежде была пора, когда мне хотелось издать по-русски свои англоязычные научные работы, но, поразмыслив и набравшись опыта, я пожалел даром тратить время, благие мысли и труды на это неблагодарное занятие.
Когда вышла в свет моя книга “An Approach to Mandel’stam”, корреспондент русского вещания “Голоса Америки” спросил меня, почему я написал ее по-английски, — разве я не имел в виду русского читателя? Я ответил ему словами Ф. И. Щербацкого, издавшего на английском языке свою “Buddhist Logic”: “Моя книга предназначена, в первую очередь, для русского читателя, но только для такого, который владеет английским языком”. Между буддистской логикой и русским читателем должна стоять промежуточная ступень в освоении странного “другого”: чужой, не автоматизированный метаязык.
Честный перевод как истолкование текста предпочтителен пересказу, и первое, чем должен овладеть филолог, это умение переводить. Писать об одном языке, особенно поэтическом или философском, лучше на другом. Иностранный метаязык бережет исследователя от порочного смешения предмета и его описания, да и сам перевод ведь представляет собой интерпретирующий метатекст.
За примерами ходить недалеко. Американские исследователи и переводчики Мандельштама передают строки “Иных богов не надо славить, / Они как равные с тобой” так, будто они значат “Other gods are not to be praised”, “Других богов не надо славить”, хотя слово “иные” здесь, конечно, употреблено в смысле “некоторые”: есть боги, которых славить не надо, “И осторожною рукой / Позволено их переставить”.
Смысл утерян, ученые выводы будут соответственны.
Но Бог с ними, с учеными. Я обращаюсь не к ним, а к любителям литературы. Искатели редких наслаждений знают, какое удовольствие сравнивать подлинник и авторский английский перевод русских книг Набокова (а теперь и “Лауру” и ее оригинал). Не только стящий переводчик, но и достойный читатель переводов должен знать оба языка. Иначе читатель только беззащитный потребитель сомнительного товара. Caveat emptor!