Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2010
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Борис Парамонов
ПАЛЬТО ЦВЕТА ЗЕМЛЯ
Есть в США кинорежиссер Тэд Солонц, автор фильмов “Добро пожаловать в кукольный дом”, “Счастье”, “Палиндромы”, “Рассказывая истории”. Он не пользуется массовым успехом, но настоящие знатоки его ценят. Это как бы злой Вуди Аллен. В фильме “Рассказывая истории” писатель-афроамериканец ведет курс в университете — учит студентиков писать и попутно пользует девиц из группы. Одна представила сочинение, описывающее, как с ней сношался профессор-афроамериканец, заставляя ее при этом выкрикивать расистские оскорбления по его адресу, — случай самый что ни на есть реальный, мы это в фильме как раз и наблюдали. Профессор предлагает студентам высказаться и, когда все смущенно молчат — резонно предполагая, что описано реальное происшествие, действующие лица которого — вот они, перед нами, — профессор резко заявляет, что этот рассказ лжив с начала до конца. Студентка возмущена: да я описала то, что произошло на самом деле! Профессор: это и есть ложь, произведение искусства никогда ничего всамделишного не описывает.
Сюжет в фильме подан востро, но притча в общем-то нехитрая. Не существует в литературе, имеющей право считаться настоящей, так называемого реализма. Притом что материал, с которым она работает, может быть стопроцентно достоверным. Это верно относительно каждого хорошего писателя, а Наталия Толстая была хорошим писателем.
Но даже самого тонкого читателя прежде всего поражает ее материал. Ее рассказы удивительно информативны, и с годами они все более и более будут обретать ценность первоисточников при суждении о советской, да и постсоветской, жизни. А сказать точнее, никакой разницы между этими двумя историческими состояниями у нее как раз и не обнаруживается. История действительно идет, “свершается”, но в русской жизни не меняется ничего — в самой ее глубине, в недрах, в предполагаемо плодоносных пластах национального бытия. И сюжеты те же и, главное, люди. Читая Наталию Толстую, чувствуешь, что попал “вдоль истории”. Как будто идешь по шпалам желдороги, а сзади не спеша пыхтит паровоз со всеми вагонами; нет, не задавит он тебя, не та скорость, пары почти вышли, но и тебе с дороги почему-то не свернуть, с этих шпал-рельсов не сойти. В некотором роде мирное сосуществование человека с паровозом истории: тем самым, который когда-то летел в коммуну, там намечая остановку. Вот он и остановился, вот это и есть коммуна. Апокалипс нау в некотором роде. И даже не страшно: всего лишь быт, даже “бытовуха”.
Вот есть у нее рассказ под названием “Дом хроников на Чекистов, 5”: о том, как шведские доброхоты привезли подарки русским богаделкам, вроде бальзамов для втирания в голову после мытья волос шампунем. Читаешь и, как всегда, смеешься, трагикомедия российского житья-бытья описана мастерски, “типажи” стопроцентно верные. Надо процитировать хоть концовку:
“Когда мы уходили из интерната, нам навстречу попалась маленькая бабушка в шлепанцах. Она только сейчас добралась до концертного зала, хотя вышла вовремя. Шведы окружили ее, умиленные ее уютным видом и словоохотливостью.
— Только сейчас дошла, родные вы мои, ноги не идут. Спасибо, что навестили нас, приезжайте еще, не забывайте. А? Чего говорят-то, доченька? Одна я, совсем одна. Сын утонул, а мне Бог смерти не дает. Жизнь-то совсем худая пошла…
— Что ты мелешь? — перебил ее мужчина в инвалидной коляске. — Переведите зарубежным гостям: у нас все есть. Парк вокруг интерната, газеты получаем. В цирк возят. Государство нас всем обеспечивает. Главное, чтоб мир был. Ленинские места гостям показывали? Нет? На └Аврору“ обязательно съездите. Ну, передавайте привет шведскому народу.
— Лиходеев, анализы сдавать,— сказала медсестра, проходя мимо”.
Бабушка в шлепанцах вышла из самых недр отечественной истории, тут двух мнений быть не может; но ведь и Лиходеев оттуда же! Г. П. Федотов относил таких людей к типу “московского служилого человека”. Разве что у нынешнего — газеты и “Аврора” вместо постов и молитв. Так теперь и это на месте:
“В конце восьмидесятых годов выяснилось, что Бог все-таки есть и, главное, все время был, но жизнь почему-то стала хуже. Правда, начали происходить чудеса: в рыбных магазинах стали продавать псалмы, а в Доме обуви, в мужском отделе, брошюру — └В помощь кающемуся“”.
Точь-в-точь советские брошюрки “В помощь агитатору”. Это и есть тот самый параличный паровоз, плетущийся по рельсам вроде бабки в шлепанцах.
Но это материал и “символика”. А искусство не в этом. Искусство — уже в самом названии рассказа: “Дом хроников на Чекистов, 5”; и опять же не в том, что “дом хроников” работает на образ застывшего бытия, а чекисты все тут и никуда без них, — а в том, что в названии пропущено слово “улица”. Отсюда этот оттенок бытовой, тысячу лет привычной безнадежности, сами чекисты уже делаются неким “эллипсом”, в смысле риторической фигуры, уже никакого зловещего смысла в этом слове нет; хоть с прописной его пиши, его не замечают, как не замечают слова “улица”, пропускают вниманием. Художественной образ застойной на тысячелетия русской жизни дан в самом заголовке. Это уже не “материал”, это уже “стиль”. Искусство — не тема, не “натура”, а рамка, кадр, угол съемки.
Тема у Наталии Толстой, понятно, есть; есть сюжетный (правильнее сказать, фабульный) интерес. Но художник берет тему так, чтобы появилась возможность эстетической с ней игры. У Толстой тема возникает на пересечении профессионала-интеллигента с человеком из народа или, второй вариант, того же интеллигента с иностранцем, не понимающим русской жизни. Каждый раз это дает очень острое сопоставление, и прежде всего словесное. Вот рассказ “Иностранец без питания” (опять же само название — эстетический, эстетский кунштюк). Берется англичанин, учащий русский язык и уже хорошо продвинутый в нем. Читая газеты, он ищет слова ему если и знакомые, то не совсем понятные: “забор воды”, “рыба голый прямун”, “продается девочка-боксер от злых родителей”. Или такая фраза: “Нападающий Колтовкин фрагментарно подрастерял голевое чутье”. Это не англичанин русский язык учит, а писательница Наталия Толстая играет с языком хорошо ей известным, но заново открываемым, “остраняемым”.
Кто из живших в СССР и не миновавших пивных ларьков забудет слова “Требуйте долива пива после отстоя пены”?
Улица, особенно советская, отнюдь не безъязыка. Писатель тем и отличается от прочих “носителей языка”, что способен замечать такие речения, имеет слух на них.
В “Инспекторе русского языка” рассказчица в шведской школе встречает негритенка, бойко говорящего по-русски:
“— Мой отец учился в Союзе, кончил Тряпку в Питере.
— Что кончил?
— Текстильный институт. А мама с Кубани, лимитчица”.
Уверен, что это не выдумано, а “взято из жизни”. Писательское умение в данном случае — услышать и запомнить. Бахтин: прозаик живет, всегда окруженный чужими голосами.
Рассказы, в которых у Толстой появляется “сюжет” вне этих языковых столкновений, “словечек”, — слабее, проще. Она и есть писатель прежде всего словесный, языковой, а не фабульный. Настоящая, корневая ее школа — Лесков. Хотя ей ищут и, естественно, находят многие другие соответствия. Прежде всего вспоминают Довлатова; ей даже присудили премию его имени. Сходство, конечно, есть, и большое, но не коренное. Общее с Довлатовым — демонстрация обыденности советского абсурда: простенькие истории, в которых обнажается какая-то едва ли не космическая бездна. Но это сходство, решаюсь сказать, внешнее: Довлатов, притом что “словечек” у него достаточно, все же не этим держится, а “историей”. И эти истории у Довлатова парадоксальнее, абсурднее, чем у Толстой. Понятно почему: рассказчик другой — интеллигент, но с художественными амбициями и сильно пьющий; и персонажи, его окружающие, тоже сильно пьют. А у Толстой главная установка не на “историю” —истории довольно обычные, быт, так сказать, спокойный, — а на язык. Сюжет существует почти исключительно как мотивировка острых речевых столкновений. Наталия Толстая — “формалист”. И она заставляет вспомнить еще один русский литературный случай — Василия Слепцова.
Его смутно помнят как автора эзоповской повести “Трудное время” (и не столько повесть, сколько расшифровку ее Корнеем Чуковским) и основателя пресловутой Знаменской коммуны (подробная история каковой — опять же у Чуковского). Кроме этой сомнительной повести Слепцов писал “сценки”, демонстрируя великолепное умение передавать язык простонародья. Он не выдумал этот жанр, в нем в то же время писал Николай Успенский (хуже). Но есть у Слепцова рассказ “Питомка”, который чрезвычайно высоко оценили, страшно сказать, Толстой и Чехов. И прочитав “Питомку”, видишь, какая все это “внешность” — все это народничество, и “передовая идеология”, и “демократическая литература”. Литература это литература и есть, без прилагательных. Никакое народничество Слепцову не мешало — естественно, и не помогало — быть писателем. И литература была для него — живая речь: на спевке церковного хора, в вагоне третьего класса, в разговоре барина с мужиками. Слух его на звуко-речь поразительный, но это все еще “сценки”, а “Питомка” — уже литература. В ней есть сюжет, “история”, но она делается литературой, потому что словесно обыграна: несчастная женщина представлена смешной. Это отсюда Чехов извлек урок: описывая горе, оставайтесь холодными, а то и найдите комический контраст. У Слепцова горе сделано косноязычным. Оно, как любовь у стародавних педерастов, не смеет себя назвать.
Наталия Толстая заставляет вспомнить о Слепцове, потому что этот прием представления несчастья в комическом обличье у нее постоянный и осознанный — притом что несчастные себя таковыми отнюдь не считают. Толстая по чеховскому завету, а скорее всего просто писательским инстинктом, не размазывает “чернуху”, не разводит слезу. Приведу один пример из десятков других — рассказ “Гуманитарная помощь”. Волонтерка разносит по бедняцким домам благотворительную одежду из Германии. В одном доме — слепой и безногий с детства инвалид (подорвался на советском минном поле, которое после войны заставляли разминировать необученных подростков). И вот этот человек сделан, так сказать, “политически развитым”:
“— Вы бы поговорили с ним. Не думайте, он начитанный. Все книги для слепых перечитал. Лучше меня в политике разбирается.
— С экономики надо начинать, с экономики, — перебил ее Николай Иванович. — Старую разрушили, а новая не получается. Ездят по заграницам и карманы себе набивают”.
У Слепцова несчастная косноязычна, у Толстой инвалид разговорчив и политически грамотен — ситуации контрастные, но формально тождественные, прием тот же. Такие примеры и приемы у нее сплошь, она вся на этом.
Ну вот еще только один — такой же контрастности: отставной полковник помог рассказчице избавиться от крыс в ее квартире:
“Замечено, что старые сталинисты отзывчивы и бескорыстны в быту, у многих золотые руки. Надо только не задевать дорогое для них прошлое.
Федор Захарович обошел мою квартиру, открыл стенной шкаф в передней, нагнулся, пошарил рукой и позвал меня. Там в глубине зияла дыра в два его кулака.
— Вот куда они убегают, уважаемая.
Через час сталинист вернулся с тазиком цемента, кульком песка и, кряхтя, заделал лаз.
— Надо друг другу помогать, правильно я говорю? А икону снимите, — он кивнул на святого Спиридона, висящего на стене. — Бога нет”.
Известно, что русскому языку следует учиться у просвирен. Советский вариант — читать письма рабкоров: отсюда вырос Платонов. Наталия Толстая нашла сходный материал на нынешнем бесцензурье: объявления в газетах. В одном из них продается пальто цвета земля. Это все тот же “Котлован”. Но, если тут это слово уместно, веселый.
Довлатов говорил, что свою новацию он видит в переведении солженицынской лагерной темы из морального плана в план абсурдистской комики. “Смешнее, чем Солженицын”, — так и писали в американских рецензиях и в издательских аннотациях, и тут не только американская простоватость. Искусство должно быть “легким”, “висеть в воздухе”. На небе — другими словами. Рядом с ангелами.
Варлам Шаламов говорил, что в “Иване Денисовиче” — детский лагерь. Правильно, потому что это литература, и лучшая у Солженицына, а потому нет тут ни ужасов, ни морали. Там, где ужасы, литературы и не стояло, сам Шаламов яростно отрицал литературную природу “Колымских рассказов”. И “Архипелаг ГУЛаг” — это не литература, “это другое”, как любил приговаривать Толстой.
Меня всегда смущало то, что я не восхищался Довлатовым и недоумевал, как это видят его чуть ли не классиком. И однажды вспомнилась прочитанная у Л. Я. Гинзбург история. Профессор старой школы С. А. Венгеров присутствовал на докладе молодого Жирмунского об акмеистах, а после сказал в частном разговоре: “Я понимаю, Виктор Максимович, что это интересно — Гумилев, Ахматова, но как вы могли говорить о Мандельштаме?” — “А почему, собственно, нельзя о нем говорить?” — “Да я же знал его мамашу!”
Я тоже знал “мамашу” — Нору Сергеевну, мать Сергея. Это была чрезвычайно талантливая женщина, Сергей пошел в нее. Но это тоже мешало — слишком тесное знакомство, не было потребной эстетической дистанции, слишком много “записок Байрона”.
Я начал понимать прелесть Довлатова, странно сказать, столкнувшись с его школой. Первой, кстати сказать, в этой школе была Анна Левина, тоже открытая “Звездой”. Сейчас она вроде бы не пишет, а занимается в Америке каким-то более прибыльным делом. Наталия Толстая, увы, тоже не будет больше писать. Ее я не знал.
Я хочу сказать, что для правильной оценки писателя нужно забыть о человеке, потерять о нем память. Лучший писатель — это мертвый писатель.
Из рассказа “Полярные зори” — посещение местного музея боевой славы:
“— Здесь вы видите раскопки следопытов. Ордена, медали и кости. Ордена, которые вы тут видите, муляжи. У нас был взлом, и все награды украли.
— А кости?
— Кости и черепа настоящие”.