Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2010
Алексей Пищулин
Она и они
…Как богато
жили нищие когда-то!
Арсений Тарковский
Эта история — быль, хотя декорации моего пересказа неизбежно условны, как всегда, оказывается приблизительным обращенное вспять воображение. Да и как представить себе непредставимое? Население, быт и даже местность страны, в которой я родился, за столетие так неузнаваемо преобразились, что одни и те же слова — “дорога”, “станция”, “пруд” — обозначают нетождественную реальность. Деревянные колеса телеги, на которой везут мою героиню, вихляя, оставляют вдавленную колею в теплой золотистой пыли; в ту же минуту резиновые шины моего воображения ненадолго оттискивают замысловатую елочку мокрого следа на потрескавшемся асфальте дачного поселка. И я, полагая, что увидел прошлое, на самом деле обманываю себя, не будучи способен попятиться дальше даты собственного рождения.
Попробую, тем не менее. Извольте: двадцатые годы прошлого века. Скворчит кинопроектор, трепещут и бьются, как крылья мотылька, белые буквы титров на поцарапанной пленке. Из обрывков слышанного или прочитанного складывается черно-белая картинка: разбитые фонари, снег… Грязь и голод; изуверство, ставшее повседневностью; всевластие человека с оружием в руках и с бессмысленным лозунгом в голове, заменившим разум. В водовороте, который сделал бездомными и привел в движение миллионы людей, — маленькая девочка, одна-одинешенька среди ледникового Петербурга…
Когда мне довелось с ней познакомиться, ей было за семьдесят, но все еще можно было различить в ней черты этой девочки из прошлого: напуганной до немоты, лишенной опоры, но старавшейся вопреки всему сохранять достоинство, унаследованное от родителей в качестве единственной фамильной драгоценности. Она до старости сберегла безупречную дворянскую осанку и точно светилась отраженным светом преждевременно оборванного и оскверненного детства, бессмертно явленного радиацией укрытого под спудом клада.
После злоключений, о которых она мне не рассказала, а может, и не помнила, она в конце концов оказалась в одном из детских домов или, кажется, “коммун”, где разношерстных и разновозрастных детишек, сирот революции, спасали от неизбежной голодной и холодной смерти. Воспитанники и воспитатели перезимовали, как жертвы кораблекрушения, сгрудившись вокруг голландской печки, бывшей одновременно источником света, тепла и жизни вообще, в зале, слишком высоком и просторном, чтобы не казаться чертогами Снежной королевы. Дети, как щенки, дремали вповалку, согревая друг друга, пока взрослые изощряли свою изобретательность, чтобы покормить их хотя бы раз в день, ходили по “совучреждениям”, выпрашивали подачки, хитрили и отчаивались. Бывало, кто-нибудь из них, согнутый от слабости в дугу, пересекал покрытую сугробами Дворцовую площадь, привлекая взгляд черного ангела империи, который с высоты Монферранова столба скорбно склонял свое лицо над ледяным паркетом опустевшего Петербурга. А под его стопами на четыре стороны свешивалась с квадратной площадки разорванная тяжелая цепь русской истории.
Несмотря на все усилия, несколько детей так и не дожило до весны. Но большинство умудрилось уцелеть, истощав до синевы и обзаведясь на всю жизнь трагической глубиной взгляда мучительно голодавших, которую ни с чем не перепутаешь. Глядя день за днем в прозрачные лужицы их лиц, все более одухотворенных и все менее похожих на лица живых, воспитатели пришли к благой мысли немедленно вывезти подопечных из умирающего города — на вольное солнце, к спасительным огородам и утешительным картинам живой земли.
Если новая власть что и умела, так это освобождать обжитые места от их обитателей. Повсюду, куда дотянулась ее рука, оставались пустовать господские дома, усадьбы и дачи с выбитыми окнами, сломанной на растопку мебелью, загаженными садами и наводящими жуть осколками расстрелянных на потеху мраморных садовых скульптур.
Прихоть безымянного “совслужащего” по линии Наркомпроса направила еле живых детей в одну из пустующих пригородных усадеб. Нашлись даже три подводы, на которые поверх нищего барахла и пары мешков с крупой насыпали “с горкой” ставших невесомыми детей… Нечищеные лошадки повезли их прочь из “колыбели революции” по оттаявшим столичным проспектам, превратившимся в грязные сточные русла, под равнодушными взглядами одичавших и плохо одетых людей.
Хотя путь был недалекий, ехали весь день и приехали затемно. Уже при свете звезд миновали сбитые с петель кованые ворота, аллею неразличимых печальных деревьев и какие-то служебные здания, приведенные в негодность. “Господский дом” оказался затейливым двухэтажным особняком с флигелями, частично уцелевшими перголами, которые уводили в темноту парка, и обширной террасой над главным входом. Даже взрослых, а уж тем более детей, слабых с голодухи, дорога утомила: едва оказавшись под крышей, они попадали вповалку на свои собачьи подстилки и погрузились в забытье, похожее на сон выздоравливающего.
Наутро девочка проснулась первой… По крайней мере, так она утверждала шестьдесят лет спустя, и почему бы ей не поверить, тем более что других очевидцев уже не спросишь?
Было ярко и весело, как изредка бывает поутру поздней весной в наших почти полярных широтах. В уцелевшие пыльные стеклышки оконных переплетов косо били лучи невысокого солнца. Для намерзшегося за бесконечную зиму детеныша его свет был как начало необъявленного праздника. Стукнув высокой входной дверью с веревкой, продетой в дыру от утраченного замка, девочка тенью скользнула из прихожей на обжигающую ледяной ночной влагой дорожку и отправилась в одиночку исследовать окрестности.
Парк был прекрасен. Переживший не одно поколение господ, он весь пропитался прошлым веком, огустевшим в его закоулках, скрытым в его тайниках. И хотя от нескольких старых деревьев у самого дома остались лишь зверски обгрызенные пни, дальше следы человеческого безумия терялись в исконном и совершенно контрреволюционном великолепии дворянской усадебной зелени.
В глубине парка девочку ожидало совсем уж немыслимое чудо — громадный заколдованный пруд с травянистыми берегами и идиллическим островком посередине. В неподвижной, почти черной воде с факсимильной верностью оригиналу отражались длинные ветви, унизанные крошечными весенними листочками неправдоподобной яркости, с зубчиками по краю, миниатюрными и правильными, как у почтовой марки. Было тихо, даже птицы замолчали, набрав в рот воды.
После росного холода дорожки мягкая торфянистая влага показалась босым ногам теплой. Девочка постояла, привыкая, шагнула поглубже… Соблазн обследовать островок посередине пруда толкнул на безрассудство: скинув платье и держа его над головой, она пустилась вплавь.
Только погрузившись по шею, девочка поняла, насколько ей холодно. Ведь под кожей за зиму не осталось ни грамма жира! Синяя игла беспрепятственно вошла ей прямо в сердце; мышцы свела судорога. В глазах потемнело… Теряя сознание, она вскарабкалась, захлебываясь и стуча зубами, на скользкую сушу.
Прыгая на цыпочках, чтобы вернуть чувствительность сведенным пальцам ног, она не без труда натянула платье на мокрое тело; потом, обхватив себя руками, присела на корточки и стала выдыхать в коленки, как делала зимой в Питере, когда не могла согреться. Платье мигом промокло, но все же завернутому телу стало теплее, особенно когда ежик коротко постриженных в “коммуне” волос наконец отдал влагу начинающему пригревать солнцу. Она встала, огляделась. Тот берег казался отсюда сплошной стеной леса, удвоенного отражением. Она была недосягаема. Теперь можно было заняться тем, ради чего она так неосмотрительно рисковала жизнью: исследовать “необитаемый остров”.
Даже сейчас, в начале мая, трава здесь отросла и доставала почти до колен. Комары еще не докучали, лишь звенели, невидимые, на нижнем пределе слышимости. Околдованная тишиной и одиночеством, девочка, как охотничья собака, двинулась по широкой дуге, оставляя за собой примятый след. И скоро была вознаграждена: неподалеку она наткнулась на изящную мраморную колонну, вокруг основания которой еще можно было различить очертания площадки, усыпанной каменной крошкой, и две потрескавшиеся ступени, уходившие в воду.
Странно выглядели эти парковые ухищрения, рукотворные вмешательства в произвол забывшей о человеке природы. Девочка с недоумением оглядывалась: что бы могла означать эта маленькая колонна — остатки беседки? но тогда — где все остальное? Она раздвинула ногой траву. Испуганный этим движением и сам испугавший ее, в черную воду беззвучно скользнул уж. И оттуда, где он таился, скрытый осокой, прямо на девочку глянуло прекрасное бледное лицо.
Все ее влажное тело, с макушки до пят, моментально покрылось мурашками; она отшатнулась и едва не закричала. Сердце съежилось, пропустило удар, а потом распухло во всю грудь и застучало, как показалось, прямо во рту. Окаменев от неожиданности и побледнев как мел, она сама превратилась в садовую скульптуру — аллегорию суеверного ужаса.
Собравшись с духом, она присела на корточки, чтобы лучше рассмотреть свою находку. Снежно-белая, как из сахара сделанная голова лежала навзничь, устремив перед собой взгляд словно бы зрячих глаз. Греческие кудри окружали классический выпуклый лоб, губы были чуть заметно тронуты довольно двусмысленной улыбкой.
…После голодной зимовки в заледеневшем и замусоренном городе, после несчастий, свалившихся на ее детскую голову, после грубости и убожества наступившей жизни обитатель волшебного острова показался девочке самым прекрасным — не только изо всего ею виденного, но вообще изо всего, что только может представить себе экзальтированное юное воображение. Она благоговейно взирала на него, свергнутого с пьедестала, покинутого и скрытого от всех, но продолжавшего улыбаться, глядя мимо ее плеча в свое безмятежное прошлое.
В один миг он поразил и ее воображение, и ее сердце. И то сказать — едва ли многим ее сверстницам больше повезло со встречей, отвечающей детской потребности в необычном. Он оказался идеальным объектом для обожания: безупречно прекрасным, ни на кого не похожим, безраздельно принадлежащим ей одной. С каждой следующей встречей она наделяла его все новыми и новыми свойствами и так постепенно узнавала, в чем нуждается она сама. Все, что ей предстояло узнать, взрослея: сомнение и надежду, самоотвержение и стыд, постепенное обретение собственной женственности и смутные догадки о противоположном, мужском естестве, — все это она пережила за одно лето на заросшем зачарованном островке, в дебрях парка, потерявшего своих обитателей.
Как знать, отвечал ли предмет ее страсти взаимностью барышне, которая при других обстоятельствах могла бы бродить по этому парку с книжкой, ездить верхом на холеной господской лошадке, а на свидания к нему переправляться на маленькой лодочке, пряча от солнца бледное личико петербурженки под кружевным зонтиком-парасолькой. Но ведь и он тогда занимал бы законное место на высоте служившей ему телом псевдоантичной колонны, а не валялся бы в траве самым неподобающим образом! Так что их встреча образовала идеальную рифму из двух взаимодополняющих судеб. Прошлое выбило их из седла, будущее было сокрыто, и им ничего не оставалось, как только держаться друг за друга в призрачном и вымышленном настоящем.
Почти каждый день девочке удавалось улизнуть от воспитателей, озабоченных бытом и не слишком настойчивых в “организации детского досуга”. Когда, через месяц-другой, ее постоянные отлучки стали привлекать внимание и потребовали хоть какого-то объяснения, она с несвойственной ей мгновенной изобретательностью солгала, что собирает гербарий, — и никто ни разу не поинтересовался, где же те цветы и лечебные травы и в какие, собственно, альбомы можно будет их поместить для засушивания среди отчаянного запустения брошенного дома?
Но цветы она и правда часто собирала — чтобы украсить ими высокое чело своего возлюбленного. Ведь в благородном лице поистине не было ни кровинки, а яркий венок как будто сообщал его чертам большее жизнеподобие. Он по-прежнему глядел мимо нее, но, как ей казалось, его улыбка день ото дня становилась все менее равнодушной, словно он полюбил ее присутствие и благосклонно принимал робкие ухаживания, прислушиваясь к жарким и сбивчивым рассказам о радостях и печалях сироты. И мраморные щеки ненадолго теплели от беглых прикосновений раскаленных счастьем маленьких ладоней.
Она угадала в нем южанина и представляла, содрогаясь, как он зимовал один на своем острове, укрытый снегом, и бесконечно мерз, заброшенный на варварский север прихотью усадебной моды. В этом тоже ей, до костей продрогшей, виделось сходство их страдательных судеб.
Поэтому она старалась, как могла, украсить его жизнь на чужбине. Она приносила ему царские жертвы. Однажды дрожащей рукой она расправила на траве перед ним голубую атласную ленту — единственное, что чудом осталось с ней от истребленного прошлого, последнюю память о родном доме и детстве в нем. Не без труда пропустив ленту под его утонувшим во влажной почве плечом, она наградила его подобием орденской перевязи, как принца крови. Казалось, ей больше нечего ему отдать.
Занятая своими переживаниями, почти утратившая связь с реальным миром, она и не заметила, как пролетело лето. В августе стала быстро остывать вода в пруду, и, навещая каменного возлюбленного, она все сильнее мерзла, пускаясь вплавь. Она старалась не думать о будущем. Но как гром с ясного неба грянуло страшное слово “отъезд”.
Это было непосильно — вновь утратить обретенное благодаря чуду, кровью сердца одушевленное родное существо, вернуться в городскую клетку, опять заморозить все чувства, едва оттаявшие! Ничего не видя сквозь слезы, не разбирая дороги, знакомой наизусть, она в последний раз бежала через парк к пруду — прощаться.
А осень и правда наступила. Если раньше тропинка была совершенно скрыта в буйной зелени, теперь она сквозила в поредевшей листве, продувалась пронзительным балтийским ветром, и застиранное до бесцветности платьице мелькало в прогалинах, как зверек, настигаемый собачьей сворой. Если ее не заметили и не остановили, то лишь потому, что мир, переживший катастрофу, обезлюдел и никому ни до кого не стало дела.
Добежав до берега пруда, она одним движением скинула через голову платье и замерла, пораженная отражением в зеркале черной стоячей воды. Видимо, детство покинуло ее именно в эту минуту отчуждения от собственного образа, и тощее тело с торчащими ключицами и непропорционально длинными конечностями стало телом подростка. Она с недоверием разглядывала незнакомое существо, переступавшее с ноги на ногу у ее ног. Но озноб осени вернул ее к реальности: прощание, отъезд. Она вошла в воду, без плеска легла грудью на леденящее ложе — и поплыла.
Было даже холоднее, чем в первый раз. Тогда она была одушевляема азартом первооткрывателя; теперь внутри, как и снаружи, поселилась глянцевая остуда печали. Ей казалось, еще мгновение — и сердце остановится, не в силах гнать кровь по оцепенелому мрамору тела. Она окончательно уподобилась своему каменному возлюбленному.
Как всегда, он ждал ее, улыбаясь. Увидев его улыбку, она снова заплакала, выронив одежду и обеими руками обнимая его кудрявую голову, не в силах согреться. Но самой тяжкой мукой был не холод, а невозможность отдать ему то непомерное, разрывающее тесную плоть, что она принесла как главное и последнее сокровище и теперь, давясь слезами и словами, пыталась отделить от себя, излить на него. Отросшие за лето живые волосы легли на бесчувственный белый лоб, посиневшие детские губы неумело прикоснулись к твердым мраморным губам.
И тогда сжигавший ее лед, как по волшебству, обратился в жар и мгновенно высушил мокрую кожу. Она стиснула зубы, но из дрожащего нутра все равно рвались наружу сдавленные низкие звуки, похожие не то на икоту, не то на безумный клокочущий смех. Не открывая глаз, она из последних сил сомкнула руки вокруг лежащей головы и, продолжая всхлипывать сквозь сжатые зубы, уступила накатившей карусели головокружения и соскользнула в воронку беспамятства.
Первое, что она почувствовала, возвращаясь, — что она насквозь промокла. И что каждая мышца тела сведена и ноет, как после тяжкого физического труда. Приподнявшись на травяном ложе, она оперлась на дрожащий локоть и долго смотрела в безучастное мраморное лицо, запоминая. Рябь пруда отражалась бликами на его бледных щеках, и он больше, чем когда бы то ни было, казался одушевленным…
И она поняла, что теперь просто не может оставить его лежать вот так, в одиночестве, под зарядившим мелким дождем, доступным взгляду всякого, кто, как она, из любопытства проникнет на зачарованный остров. Она предпочла бы закопать его, навсегда похоронив свое сокровище, — но копать было нечем, да и скрывшие землю спутанные лезвия густой травы казались неодолимым препятствием. Оставалось отправить его на дно, где и подобает вечно пребывать древним кладам.
Она встала перед ним на колени, как делала не раз, и вновь обеими руками обняла его большую голову, пытаясь хоть немного сдвинуть ее в сторону плескавшей совсем рядом воды. Но хозяин острова не поддавался, словно догадавшись о том, что она задумала. Тогда, сложившись пополам и почти касаясь лбом травы, напрягая все силы охваченного дрожью тела, она стала со стоном распрямляться, и каменная голова шевельнулась, медленно обращаясь вокруг своей оси. Не поднимая лица, лишь переступая коленками во влажной траве, она толкала его перед собой, как жук-скарабей, пока он не скатился в воду почти беззвучно, и она едва не свалилась вслед за ним, но успела отпрянуть и теперь сидела, переводя дыхание.
Она подумала, что так чувствует себя убийца, только что избавившийся от тела жертвы. Дождевые капли, собиравшиеся в углу рта, были солеными на вкус, и она не могла сказать, от чего плачет — от горя или от облегчения. Вдруг ее посетила мысль, которая часто сопутствует похоронам, — что она никогда больше его не увидит!
Терзаемая одиночеством и отчаянием, она склонилась над водой, чтобы последний раз поглядеть в лицо того, кто навсегда разбил ее сердце.
Сперва она ничего не увидела, только оспины дождевых капель на зеркальной поверхности и расплывчатое бледное пятно в глубине. Наклонившись ниже, так что волосы упали в воду, она приставила ладони к щекам, заслоняясь от света, и вгляделась в то, что лежало на дне, на мелководье… И тогда лицо ее возлюбленного приобрело очертания и словно двинулось, всплывая, ей навстречу. Сквозь рябь и блики, сквозь маслянистую торфяную жижу глянула на нее незнакомая старческая рожа! Кривляясь и подмигивая в подвижной линзе воды, гнусный старик глумливо подбадривал ее: “Не бойся, девочка моя, я никому не расскажу про наше лето!”
Она смотрела на этот ужас так неправдоподобно долго, что навсегда истребила в сознании то первое, любимое лицо и уже никогда потом не могла его вспомнить. Или оцепенение только показалось ей протяженным, потому что время счастья и время беды неизмеримо. Наконец она медленно разогнулась, подняла ослепшее лицо и подставила оскверненные глаза дождю. Но и с испода зажмуренных глаз продолжала глядеть ей в душу издевательская ухмылка незнакомца.
Мокрые скулы горели, как от пощечины. Но со дна пруда, скрытого в одичалом парке ее души, уже поднималось и вытесняло стыд липкое, отнимающее дух отчаяние, знакомое тем, кого предал или невозвратимо покинул обожаемый и незаменимый человек.
Так вот кто скрывался, как гадюка, в прекрасных мраморных кудрях, вот с кем она разделила свою беззащитную детскую правду, вот кого оплакивала и повязывала орденской лентой! Двуликий Янус, излюбленный персонаж садовой скульптуры, — скажет просвещенный знаток мифологии. Всего лишь — метафора времен года.
Но ей-то, пробудившейся от блаженного сна во взрослом мире, полном двуличия, — что ей было за дело до изощренного греческого иносказания!
Пошатываясь, она вступила в проклятую торфяную купель, не сознавая ни обнявшего тело холода, ни пожара, ответно пылавшего внутри. Позже она не сможет объяснить, как выбралась на берег, как добралась до людей, искавших ее по всему парку. Не помнила она и дороги в Петербург, где ее окончательно накрыл одеялом горячечного бреда жестокий плеврит, почти не оставлявший шанса выжить.
Но по удивительному свойству слабых проявлять непредсказуемую стойкость и живучесть она выкарабкалась, поправилась и даже прожила долгую жизнь, в которой было все — учеба и работа, война и победа, творчество и вера; вот только не было любви, потому что избранных она касается лишь однажды. Да и каждое мужское лицо отныне грозило в минуту беззащитной нежности обернуться к ней своим вторым, истинным обличьем.