Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2010
Маша Рольникайте
БЕЗ ПРАВА НА ЖИЗНЬ Повесть
1
Уже четвертую ночь Гражина не отходила от постели матери — врач сказал, что надежды на выздоровление нет. Да и сама она видела… Мама не стонала, не жаловалась, лежала с закрытыми глазами. Только, видно, ее что-то мучило: то морщила лоб, то веки вздрагивали. На вопросы, не хочет ли чего-нибудь, мотала головой. И Гражина перестала спрашивать. Молча смотрела на ее впалые щеки, на исхудавшие, совсем непохожие на прежние руки.
Но вдруг, когда Гражине казалось, что мать спит, она слабым голосом заговорила.
— Утром приведи ксендза. Только… пусть никто не видит, как ты входишь к нему. Ведь эта новая власть коммунистов запрещает верить в Бога.
— Я буду осторожна.
Мать вздохнула. .
— Трудно тебе будет одной. Очень трудно. Думала, выдам тебя замуж, тогда уж… — Она умолкла. Гражине показалось, что она задремала. Но неожиданно, не открывая глаз, спросила:
— Почему Юргис не заходит?
Господи, ведь уже два года, с тех пор как они окончили гимназию, не приходит. Да и тогда приходил, только если ему что-нибудь было надо: то забыл отметить, что задано, то не слушал объяснений учительницы — читал под партой книгу. Не признавался, что не понял, — не пристало ему, сыну бургомистра, чего-то не понимать. А она, давая ему списать и помогая разобраться якобы только в ее почерке, осторожно, не задевая его самолюбия, объясняла трудные места. И никому, даже своей подруге Марите, не рассказывала о том, что ему помогала. А с тех пор, как окончили гимназию, не приходит. Разве что случайно, встретив на улице, спросит, как она поживает. Она своего “неплохо” не уточняла. Не хотела признаваться, что работает всего-навсего нянечкой в приюте для сирот.
Господи, о чем она думает! Ведь мама… даже про себя боялась произнести то слово.
Из-под закрытых маминых глаз выкатились слезинки.
— Если заболеешь или просто будет плохо, пойди к доктору Левинасу. Он хороший… — она старалась еще что-то сказать, но губы едва шевелились.
— Мама, мамуля! — Гражина схватила ее руку, целовала холодеющие пальцы.
На поминках Гражина, больше не в силах плакать, хотела только одного: чтобы эти сидящие за столом женщины — соседки и Марите — как можно дольше не уходили. Чтобы еще и еще говорили о маме — какой она была отзывчивой, кому и как помогла. Пожалели они и отца — что рано умер. Если бы, сильно напившись, не упал и не разбил голову, мог еще пожить. Острая на язык Марцелина все-таки не удержалась, вспомнила, что нелегкий у него был характер. И поставила маме в заслугу то, что умела с ним ладить. Да, умела. Никогда не жаловалась, худого слова о нем не говорила. Терпеливой была, очень терпеливой. Все ее уважали, даже не свои. Вспомнили, как бакалейщик Файвелис плакал на кладбище. Еврей, а хороший человек. С другого конца города приехал проводить. Ведь рисковал — все знали, что у него здесь был магазин, значит, буржуй, могут отправить в Сибирь… А Юргиса не было. Знал, когда похороны, но не пришел.
Постепенно воспоминания и сетования стали иссякать. За столом все чаще воцарялась тишина, прерываемая лишь чьим-нибудь вздохом: “Вечный покой даруй ей, Господи”. Вскоре женщины одна за другой стали прощаться. Задержалась только Марите — помогла убрать со стола и помыть посуду.
Потом она тоже ушла. Гражина осталась совсем одна в опустевшей комнате, с навсегда застеленной маминой кроватью. Не в силах видеть эту белеющую в сумерках кровать, Гражина вышла на кухню. Там стоял большой, когда-то привезенный из деревни сундук. Чтобы он походил на диванчик, мама накрыла его домотканым покрывалом и еще водворила туда две вышитые крестиком подушки. Когда к ним приезжала из деревни погостить тетя Уршуле, Гражина ей уступала свой диван, а сама спала на этом сундуке.
Теперь, усталая, тоже свернулась на нем. Но стоило сомкнуть веки, как снова оказывалась на кладбище. Видела, как гроб медленно опускают в могилу, слышала, как гулко стучат о крышку первые комья земли. Она открывала глаза, смотрела на полку с кастрюлями, на плиту, стол. Однако глаза сами закрывались, и снова четверо мужчин на толстых веревках опускали гроб, и снова об его крышку ударяли комья земли.
Внезапно — она, видно, задремала — Гражине показалось, что это не комья земли ударяют о крышку гроба, а кто-то стучит в дверь. Было уже темно. Прислушалась. Стук повторился. Еще раз. Кто это может быть? Ведь ход — черный, они им не пользуются.
Опять постучали. Настойчивей.
Она поднялась с сундука, на онемевших ногах подошла к двери и спросила кто там.
— Я. Впусти.
— Юргис?! — Она отодвинула засов и приоткрыла дверь.
— Не зажигай свет. Никто с улицы не должен меня видеть. — Сам поспешно повернул ключ и задвинул засов.
— Что случилось?
— Я сбежал. Когда они пришли, я через окно выпрыгнул на крышу пристройки, а оттуда спустился по трубе.
Гражина ничего не понимала.
— Кто пришел?
— Да русские солдаты. Пришли, чтобы отправить нас в Сибирь. Но меня они не видели. Отец сунул голову в мою комнату и шепнул: “Беги, спасайся!” Я и выпрыгнул.
— А мать с отцом?
— Их увезли на грузовике. Не только их одних. В кузове сидели и другие люди. Я из окошка подвала видел.
— Подвала? — зачем-то переспросила она.
— Ну да. Я сорвал замок и спрятался в самом темном углу. Весь остаток ночи и еще день в нем просидел — не мог же я в таком виде выйти на улицу. Но и там было опасно — дворник мог заметить, что замок сорван.
Только теперь Гражина разглядела, что он в пижаме и ежится от холода. Быстро стащила с сундука покрывало.
— Укутайся. Сейчас напою горячим чаем. — И начала в темноте разжигать примус.
— И накорми. Я же целый день ничего не ел.
— Да, да, конечно. — Ей стало стыдно, что сама не догадалась.
Только доставая из шкафчика хлеб, масло и тарелку с оставшейся от поминок колбасой вспомнила о маме. Нет, нет, она не забыла! Приход Юргиса лишь на мгновенье отвлек ее мысли.
— Я останусь здесь. Возвращаться домой нельзя — они могут прийти за мной.
— Конечно, оставайся. Сейчас я тебе постелю. — И она поспешно вышла, чтобы не видеть, как он ест — жадно, почти не разжевывая. А ведь раньше, в те редкие случаи, когда он заходил к ним, мама не могла его уговорить даже присесть к столу.
Постелила ему на своем диване. Медленно взбивала подушку, старательно разглаживала складки на простыне. Нарочно тянула время, чтобы привыкнуть к мысли, что Юргис будет спать здесь, у нее. Сама она устроится на сундуке, приставив к нему табуретку.
Так и сделала. И вторую подушку под бок подложила, и в покрывало завернулась, а уснуть не могла — все повторялось.
…Проводив ксендза, входит в комнату и пугается тяжелой тишины. Не решается подойти к кровати. Только вспомнив, что умершим надо подвязать подбородок, приближается к маме.
…Вот она стоит возле гроба. Смотрит на восковое лицо матери, и ей кажется, что мать хочет разомкнуть губы и договорить то, что вчера не смогла.
…Гроб опускают в могилу. Засыпают землей. Мама осталась там, внизу…
Вдруг в комнате что-то скрипнуло. Это диван. Там Юргис. Ее охватила тревога: что с ним будет? Возвращаться домой ему нельзя — могут забрать. А за что? За что забрали родителей? Женщины на работе говорили, что те, у кого национализировали дома или магазины, то есть богатые люди, ссылаются в Сибирь. Но ведь отец Юргиса не был богатым. Он был только бургомистром. Она его видела всего один раз, когда он приходил в гимназию на вручение аттестатов зрелости. Директор гимназии был очень доволен, что сам бургомистр их почтил своим присутствием, и Юргису вручили аттестат первому. А теперь этого статного, гордого человека и его жену увезли в кузове грузовика. Их сошлют в Сибирь.
Юргис не может вернуться домой… Мама осталась на кладбище…
Мысли начали путаться, и наконец ее сморил сон.
Проснулась оттого, что кто-то стоит над нею. Юргис! Уже утро. Он говорит, чтобы она до работы сходила к нему домой — может, мать догадалась незаметно сунуть ключ под коврик — и чтобы принесла его серый в клетку костюм, рубашку, носки и туфли.
Ключа под ковриком не оказалось. Но, если бы он и лежал там, войти в квартиру все равно нельзя было — дверь опечатана.
Услышав это, Юргис еще больше помрачнел. Гражина понимала, что ему неловко сидеть перед нею в пижаме, и достала из шкафа аккуратно зашитый в простыню отцовский костюм. Но Юргис был недоволен:
— Зачем мне чужие обноски, когда дома висят четыре хороших костюма?
Гражина хотела возразить: не обноски, костюм почти новый, отец надевал его всего несколько раз, да подойдет ему, но промолчала, чтобы Юргис не раздражался. Ведь ему сейчас очень плохо.
Она чувствовала себя виноватой, что оставляет его. Даже объяснила, что торопится к своим сиротам — и так уже три дня после смерти матери в ее группе работала Марите.
Но и там, среди малышей, хоть и успела по ним соскучиться, не стало легче. Она их пеленала, кормила, играла с ними, но мыслями вновь и вновь возвращалась к одному и тому же: мама лежит в гробу со скрещенными на груди исхудавшими руками… Похоронщики заколачивают гроб… Опускают его в могилу…
Заплакала рыженькая Бируте. Гражина подала ей соску, смоченную в сладкой водичке. Смотрела, как шевелятся ее крохотные губки, и снова мыслями возвращалась на кладбище… Пойти бы туда, обнять крест, выплакаться. Но дома томится Юргис…
И вновь вернулась тревога: куда он денется? Квартира опечатана. Да и выйти на улицу опасно: если встретит Альгиса, тот, хоть и одноклассник, может его выдать. Наверняка выдаст. Недавно нарочно остановил ее, чтобы похвастаться, что теперь он почти власть, что помогает советам национализировать у богачей их дома и магазины и вообще навести в Литве новый, рабоче-крестьянский порядок, в котором не будет господ. Если он знает, что родителей Юргиса забрали… Еще в гимназии Альгис его недолюбливал, считал гордецом. Юргис, конечно, высокомерный, но у него для этого есть основания: красивый, лучше всех учится, начитанный, ездил с родителями на Всемирную выставку в Париж. В конце концов, каждый человек, если только этим никому не причиняет зла, имеет право быть таким, какой он есть. Конечно. Но теперь ему трудно: забрали родителей, сам вынужден скрываться, из дому пришлось выбежать полуголым. Может, еще и оттого ему неловко, что… — она медлила самой себе признаться в этом — что прибежал именно к ней, а не к кому-нибудь из своих прежних приятелей. Видно, не хотел показаться им в таком виде. А перед нею можно… Хотя до сих пор не давал ей повода считать себя близким ему человеком. Просто когда они еще учились в гимназии, им было по пути возвращаться домой. А потом, встретив ее на улице, по которой она шла с работы, предлагал пройтись. Только уводил подальше от своего дома, потому что родители этих прогулок с нею — не ровней ему, — видно, не одобряли. Напрасно мама тешила себя надеждой: “Раз он их не слушается, значит, ты ему, доченька, нравишься”. Нет, Юргис даже не намекал на это. Кроме того единственного раза за городом, когда хотел поцеловать. Но потом снова был подчеркнуто сдержан. И никогда не назначал новой встречи. Появлялся неожиданно…
А все-таки вчера пришел к ней…
Вечером она застала Юргиса в еще худшем настроении, но все-таки в отцовских брюках. Он криво усмехнулся:
— Раз нет другого выхода…
Ужинали молча.
Гражину это затянувшееся молчание тяготило, и она попыталась заговорить.
— Я недавно видела Альгиса. Он теперь служит новой власти.
— Знаю. Всем хвастался, негодяй.
И снова повисло гнетущее молчание. Гражина хотела прервать его, но не знала как. Не найдя о чем заговорить, спросила:
— Хочешь, завтра цеппелинов наварю?
Юргис пожал плечами.
— В моем положении не приходится выбирать.
— Зачем ты так? Не надо себя унижать.
— Не я себя унижаю. Меня унизили, — и вдруг в сердцах выпалил: — Говорил же родителям, что надо убираться в Германию!
Она не поняла.
— Уехать? Разве советы выпускали?
— Тех, у кого в роду есть немцы, выпускали.
— А разве… разве ты не литовец, то есть не совсем литовец?
— Литовец я, литовец. Это мать вспомнила, что какая-то ее прабабка была немкой. Значит, мы могли уехать. Так нет, отец заупрямился: “Я человек, а не перелетная птица и останусь со своим народом”. Остался. И что? Любезный народ защитил его? Руками таких, как Альгис, отправил к белым медведям.
Он умолк. Гражина была этим довольна — разговор только еще больше расстраивает и раздражает его.
Но раздражение не проходило. Оно снова прорвалось, когда она принялась стелить ему постель.
— Не надо мне уступать свое место. Непрошеному гостю и сундука довольно.
— Ты не гость, — только сказав это, подумала: а кто он? Но Юргис уже стащил с дивана одеяло, подушку, простыню и понес их в кухню. Закрыл за собою дверь.
Гражине опять стало жалко его. Но как ему помочь? Она сидела, уставившись на пустую материнскую кровать, на голую тумбочку, еще недавно уставленную пузырьками с лекарствами. Наконец, почувствовав, что засыпает, легла.
Спала, кажется, совсем недолго, внезапно почувствовав, что Юргис ложится рядом!
Она быстро села.
— Я лягу на сундуке… Мне там удобно… Я привыкла…
Но он потянул ее к себе.
— Лежи. Не съем я тебя.
Она пододвинулась к самой стене, хотела вжаться в нее. Но все равно Юргис был совсем близко, касался ее.
— Пусти, пожалуйста!
— Говорю же, что не съем.
— Все равно пусти.
— Не упрямься. — Он стал ее целовать. — Я же нравлюсь тебе… Знаю, что нравлюсь. И ты мне тоже… Особенно такая, мягонькая…
От этих слов, от его рук она странно обмякла. Понимала, что должна встать, выйти. Но он ее не отпускал. И она все слабее сопротивлялась…
Потом он уснул. А она лежала боясь шевельнуться, чтобы не потревожить его. Еле сдерживала слезы. Какой грех! Мама в могиле, а она… к тому же невенчанная… Но он же сказал, что она ему нравится. Значит, они обвенчаются. Она будет его женой. И чуть слышно прошептала: “Женой…”
Гражина легонько прислонилась к его плечу. К его мужскому плечу. И так спокойно стало на душе, так хорошо…
Утром, еще не совсем проснувшись, Гражина сразу все вспомнила!
Юргиса рядом не было. Он сидел на кухне и читал книгу. На ее “доброе утро” ответил не прерывая чтения. Оттого что от него исходила отчужденность, стало очень не по себе. Чтобы Юргис этого не заметил, она все делала отвернувшись от него и непривычно торопливо: убрала постель, разожгла примус, почистила картошку, поставила ее жарить, накрыла на стол. Но только для Юргиса. Сама сразу стала собираться на работу. Хотела поскорей уйти, оказаться там, среди своей малышни, — может, в хлопотах о них станет легче.
Не стало. Даже наоборот. Кажется, только теперь осознала, что означало его равнодушное чтение книги. Корила себя за то, что уступила ему, что утром не хватило смелости заговорить о венчании. Хотя о каком венчании может идти речь, ведь у нее траур. Но хотя бы заговорить об этом надо. Не впрямую, конечно, а как-нибудь издалека. Например, спросить, что он собирается делать. Нет, он может подумать, что это намек, чтобы ушел. Скажет: “Если я тебе в тягость, могу уйти”. Нет, он ей не в тягость. И она не хочет, чтобы он ушел. Даже наоборот. Да и нельзя ему уйти. Высылки продолжаются. Повариха Текле утром пришла заплаканная — забрали ее брата, костельного звонаря.
Но как Юргису сказать про венчание? Да и скорее всего, он ухмыльнется: “Ксендза домой, что ли, позовешь?” И ведь правда. Домой ксендза зовут не для венчания…
2
Гражина сидела у материнской могилы, винилась, что целую неделю не приходила: после работы торопилась домой кормить Юргиса. Рассказала и о том, как он прибежал к ней в одной пижаме и тапках. Покаялась в великом своем грехе, поделилась своей болью — Юргис ведет себя как ни в чем не бывало, а когда она вчера назвала его ласково Юргялис, был недоволен. Как же с ним, таким, заговорить о венчании?
Где-то недалеко завыла сирена. Она вздрогнула. Еще одна. Досадуя, что эти завывания вторглись в ее жалобы маме, ждала, когда эта учебная тревога кончится. Сердилась, что теперь их объявляют часто, — хотят приучить людей при этом вое укрыться в ближайшей подворотне. Но почти никто этого не делает, каждый норовит пробежать мимо дежурного “загонялы”.
Сирены не умолкали. Наоборот, выли еще протяжнее. Где-то гулко бухнуло. Гражина удивилась: откуда гром? Ведь небо чистое, нет ни одного облачка. Опять грохнуло, теперь несколько раз подряд. Ей стало не по себе. Она быстро поднялась, перекрестилась и заспешила к выходу.
Навстречу шел пожилой мужчина, почему-то с саквояжем.
— Барышня, не торопитесь, — посоветовал он, когда они поравнялись. — Кладбище вряд ли будут бомбить.
Она не поняла.
— Бомбить?!
— Началась война. Немцы напали на Советы.
— Но мне… надо домой.
— Как знаете. — Мужчина поднял руку в знак прощания и продолжил свой путь.
Она еще мгновенье постояла и теперь уже бегом помчалась к воротам.
Но дома все равно оказалась после окончания налета. Пришлось стоять в чужой, набитой встревоженными людьми подворотне. И только там, прислушиваясь к их разговорам, она постепенно стала понимать, что не просто какая-то далекая, известная лишь по учебникам страна Германия напала на чуждый ей Советский Союз, — над ее головой пролетают именно немецкие самолеты и бросают бомбы на ее город… И любая, падающая с таким диким свистом бомба может упасть как раз на этот дом, в подворотне которого она стоит. И на дом, в котором она живет. А там Юргис…
Когда самолеты наконец улетели, Гражина побежала домой с бьющимся сердцем. И только свернув на свою улицу и увидев, что дома на ней целы, пошла медленнее.
Оказалось, Юргис сам догадался, что это была не учебная тревога и не гром гремел, а началась война. И это его почему-то обрадовало.
— Наконец-то зададут чертовым комиссарам жару! Жаль только, что немцы не сделали этого неделей раньше. Не пришлось бы мне тут торчать.
Гражину задело это “торчать”, но она не подала виду.
— Главное, твои родители были бы дома.
— Ничего, они скоро вернутся.
На улице послышались странные хлопки. Она подошла к окну. Трое парней с белыми повязками на рукавах стреляли из-за угла по мчащимся грузовикам с русскими солдатами.
— Драпают, — злорадно хмыкнул Юргис.
— Зачем стрелять? Ведь они сами уезжают.
— Ничего. Это им за ссылки в Сибирь.
Когда проехал последний грузовик, эти трое, явно разгоряченные стрельбой, убежали. Видно, охотиться за другими солдатами.
Улица была непривычно пуста. Лишь тени домов лежали поперек мостовой.
— Ладно, хватит мне прятаться, — сказал Юргис. — Пойду домой.
Гражина оторопела: он уходит?!
— Тебе же… нельзя появляться на улице!
— Теперь уже можно. Раз большевики дают стрекача, все можно.
— Но ведь… ваша квартира опечатана, — ухватилась она за спасительную соломинку.
— Ну и что? Сорву их дурацкую печать и хозяином войду в свой дом.
— А как же… — наконец она решилась. — Как же я?
Юргис не понял. Или… — ее вдруг обожгло — он сделал вид, что не понял…
— Я тебе, разумеется, очень благодарен за твое гостеприимство…
— Гостеприимство?
— …и если тебе когда-нибудь понадобится что-то от меня, я готов отплатить чем смогу.
“Отплатить… Значит, все это было… все это было…” — она боялась додумать до конца. Смотрела, как он влезает в отцовские туфли, как их зашнуровывает.
— А эти брюки, рубашку и обувь верну в ближайшее время. — Он аккуратно заправил рубашку, подтянул ремень. — Еще раз спасибо. Ты поступила как настоящий друг.
Когда за ним закрылась дверь, в комнате осталась только глухая тишина.
3
На работу и с работы она теперь ходила кружным путем, чтобы не проходить мимо стоящих вдоль всего проспекта немецких автомобилей, не видеть самих немцев — таких высокомерных, самодовольных. А по вечерам не торопилась домой. Не только потому, что уже не к кому было торопиться. Она старалась выходить из приюта тогда, когда на улицах уже не было бредущих по краю мостовой евреев с желтыми звездами на спине и груди. Ей было жалко этих униженных, обреченных людей. Им теперь запрещено все: покидать дом без желтых звезд, ходить по тротуару, переступать пороги магазинов (кроме предназначенных для них лавчонок), находиться на улице после шести часов вечера.
О том, что ей их жалко, она ни с кем не говорила и ни разу не слышала слов сочувствия им. С Марите и вовсе не имело смысла говорить. Она бы только пожала плечами: “У тебя что, других забот нет?” Не любит Марите евреев. Еще в гимназии не одобряла ее дружбы с Ципорой. Хотя признавалась, что Ципора “не скряга”, что не отказывается прислать шпаргалку, но все равно твердила, что “евреи нам чужие”.
Гражина тоже не считала их своими. Просто Ципора ей нравилась. Да и о ев-реях из других классов и о бакалейщике Файвелисе ничего плохого сказать не могла. Но какое-то подспудное чувство, что евреи чужие, было.
Однажды, выйдя их дому и завернув за угол, она увидела, как два своих, литовских солдата остервенело избивают еврейского парня.
Он падал. Они его лягали, тащили за волосы, чтобы поднялся, и снова били. Наконец окровавленного, едва стоящего на ногах куда-то погнали.
Ошеломленная увиденным, придя на работу, не выдержала: когда в каморке переодевалась, рассказала об этом Марите и Текле. Но оказалось, что они и сами видели, как задерживают еврейских мужчин и куда-то уводят. Марите хмыкнула:
— Ничего страшного. Не вечно же им быть врачами и адвокатами. Пусть попробуют вкус черной работы.
— Не на работу их ведут, — вздохнула Текле. — В тюрьму.
— В тюрьму?! За что? — Гражина не могла, не хотела верить.
Текле не ответила. Молча теребила край платка, словно перебирая четки.
Наконец заговорила:
— Недолго их там держат. Моему Степонасу его земляк, который пошел служить немцам, рассказал, что недолго. Только пока соберут побольше.
— Зачем… побольше?
Текле, видно, не расслышала вопроса.
— Ночью их пригоняют в наш лес. А там — расстреливают.
— Откуда вы знаете? — опешила Марите.
— Мимо наших окон гонят. Мы же, считай, почти у самого леса живем.
Гражина все равно не могла поверить.
— Но вы же не видели, как их… то, что вы говорите.
— Не видела… Когда в первый раз гнали, удивилась — зачем ночью в лес? Мой Степонас тоже не понял. Но потом, услышав множество странных щелчков, сам сказал, что там, похоже, стреляют. Вышел на крыльцо, прислушался. Вернулся чернее тучи. “Видно, евреев там расстреливают”.
Текле перекрестилась.
— Вечный покой даруй им, хоть некрещеным, Господи.
Гражина тоже хотела перекреститься, но рука словно окаменела.
— Дети просыпаются, — вдруг сказала Марите и вышла.
А Текле тихо продолжила:
— Все равно я не поверила, что их на самом деле… Стояла у окна и ждала — может, все-таки поведут обратно. Но обратно, и уже на грузовиках, проехали только солдаты. Веселые, наверно пьяные, громко гоготали.
Текле долго молчала.
— Утром Степонас пошел туда. А там ни живой души. Только на ограду из колючей проволоки набрел. Не было ее там раньше, это новые хозяева самую середину леса отгородили… Лучше бы он к этой ограде не подходил… — Текле тихо продолжала: — Ямы там. Пять огромных глубоких ям вырыто. А в крайней, на самом дне, эти бедняги лежат. Только землей присыпаны. Но, видно, и земли им пожалели… — Она опять перекрестилась. — Вечный покой даруй им, Господи.
— Даруй им, Господи, — прошептала, крестясь, Гражина.
— После той первой ночи мимо наших окон их гнали еще три раза. И все три раза то же самое: в лесу стреляли, а солдаты возвращались, горланя песни.
— Дети надрываются, — еще в дверях заворчала ночная няня Ядвига, — а они тут… — но осеклась: — Случилось что?
— Случилось. Теперь каждый день случается. — Текле тяжело поднялась и вышла.
Гражина тоже поднялась. Она лишь теперь услышала, что ее дети плачут.
4
Юргис пришел неожиданно.
Только в самые первые после его ухода дни она, прибежав домой, торопилась приготовить ужин, накрывала на стол и садилась ждать. Прислушивалась, не раздадутся ли на лестнице шаги, не постучится ли он в дверь. Но стрелки часов медленно ползли, а он все не шел. Лишь когда часы били десять и наступал комендантский час, запрещающий ночью находиться на улице, она убирала второй прибор, проглатывала уже остывший ужин и принималась стелить постель.
Прождав так много вечеров, она поняла, что Юргис не придет. Перестала торопиться домой, больше не ставила второй прибор…
Но однажды в воскресенье — она только что вернулась с кладбища, — он неожиданно пришел. Щегольски одетый, даже при галстуке, хотя на улице стояла жара. Достал из нового, с серебряной монограммой портфеля отцовские брюки, рубашку и туфли, в которых тогда уходил.
— Я тебе очень благодарен.
— Не за что.
— Почему? Ты поступила по-дружески, я это ценю. — И стал застегивать портфель.
Она испугалась, что он сейчас уйдет, не сказав ей ничего другого, и поспешила спросить:
— Как ты поживаешь?
Вопросом он был доволен.
— Хорошо. Даже прекрасно. Работаю в городском самоуправлении, так что я теперь власть. Могу доказать. Хочешь вместо этой своей конуры получить большую квартиру с отличной мебелью и в центре города?
Гражина встрепенулась: он ей предлагает выйти за него замуж и переехать к нему! Но он говорил о чем-то другом.
— Скоро освободятся все еврейские квартиры. Можешь выбрать любую.
— Как это… освободятся?
— Просто. Евреев загонят в гетто.
— Куда?
— В гетто.
— А что это такое?
Ему, кажется, не понравилось, что она этого не знает.
— Несколько маленьких улочек в старой части города, огороженных высокой стеной.
— То есть… тюрьма?!
— В некотором роде. Только чуть больше, потому что туда загонят евреев со всего города.
Она все равно не понимала.
— Всего города? А как же… — от растерянности не знала, о чем спросить. Он сам объяснил:
— Выпускать их оттуда будут только на работу, а вечером приводить обратно. Просто так ходить по улицам им запретят. А гнуть спину обязаны будут все.
Гражине почудилось, что все это говорит какой-то другой, лишь странно похожий на Юргиса человек. А он продолжал с явным удовольствием:
— Выпускать на работу и загонять обратно будут строго по счету, и не поодиночке, а всех работающих на одном месте скопом. Разумеется, в строгом порядке, то есть они должны будут построиться в колонны.
Все равно Гражина ничего не понимала.
— Как же такое множество людей со всего города уместится на нескольких улочках?
Юргис насупился.
— Это меня не касается. Я только сопровождал бургомистра и заместителя гебитскомиссара, когда они выбирали место для гетто. И повторяю свое предложение. Поскольку еврейских квартир намного больше, чем нужно…
— Кому нужно?
— Нам, чтобы туда переселить католиков, живущих на этих улочках. Так что могу тебе устроить хорошую квартиру.
— Что ты! Не надо!
— Почему не надо? Будешь жить как барыня в большой, богато обставленной квартире. Ведь я должен отблагодарить тебя за гостеприимство.
Опять это гостеприимство… Она тихо повторила:
— Не должен…
Юргис ухмыльнулся.
— Как знаешь. Но если все же одумаешься, мой кабинет в самоуправлении двадцать шестой. — И пошел к двери.
В отчаянии от того, что он уходит не сказав главного, Гражина вдогонку задала первый попавшийся вопрос:
— А… когда их туда поведут?
— В пятницу, — даже не обернулся, — только болтать об этом не следует.
Гражина смотрела, как он закрывает дверь. Слышала, как внизу стукнула входная. В комнате стало тихо. И пусто. На столе лежала раскрытая газета с одеждой, которую он принес. Она начала сознавать, что Юргис приходил для того, чтобы вернуть эти вещи. Только чтобы вернуть вещи… А про ту ночь забыл. Или… — она еще не могла самой себе признаться — сделал вид, что забыл. Сказал лишь, что готов отблагодарить за гостеприимство. Отблагодарить, поселив в квартиру, из которой выгонят живущих там людей.
Наконец она поняла, чт Юргис сказал про евреев, — их выгонят из своих квартир, затолкают на несколько маленьких, отгороженных высокой стеной улочек. Когда она удивилась — ведь все туда не уместятся, — рассердился.
А что… что… — она вдруг вспомнила рассказ Текле — что именно его не касается?
Нет, нет! Этого не может быть! Юргис, наверно, имел в виду, что просто не знает. Он же только сопровождал бургомистра и какого-то немецкого начальника, когда они выбирали место для этого… — она так и не запомнила то слово. Или просто был недоволен тем, что она спросила. Он и раньше не любил расспросов.
Надо думать о чем-нибудь другом. Совсем о другом. Рубашку, которую Юргис вернул, она сегодня выстирает. И брюки отутюжит, а туфли положит обратно в коробку. Они еще совсем новые, отец не успел их поносить. Купил, когда пришли русские. Тогда все бросились что-нибудь покупать: откуда-то стало известно, что скоро у хозяев заберут — это называлось национализируют — их магазины и все товары увезут в Россию, потому что там ничего нет. И правда, жены русских офицеров были как-то странно одеты: на головах либо белые, либо красные береты, туфли почти у всех одинаковые, цвета кофе с молоком. И хоть на высоких каблуках, но вместо чулок носки.
Сперва отец в разговоры о скорой национализации не верил. Ворчал на маму, зачем их повторяет. Но когда узнал, что новая власть ввела пугающий людей порядок — при покупке надо предъявить паспорт, с него вписывают в какой-то журнал фамилию, адрес и название покупки, — сам позвал ее покупать ему туфли. На оставшиеся деньги мама купила ей и себе по отрезу шелка на выходные блузки. Только не успела ни сшить, ни поносить…
Тогда, вернувшись из магазина, мама рассказала, что встретила там Ципору. Была с мужем, покупала ему костюм. Муж красивый, рослый. Ципора просто сияла от счастья. Еще мама смущенно добавила, что Ципора спрашивала о ней, не вышла ли она замуж. Ведь дружила с Юргисом.
Да, всем казалось, что они дружат. И ей самой хотелось в это верить. Но Юргис, видно, так не считал. Правда, когда случилась беда, прибежал к ней. Сейчас благодарил за гостеприимство. Предлагал квартиру, из которой выгоняют евреев.
Она замерла: ведь Ципора еврейка! Значит, и ее… выгонят. И родителей, и маленького Гершеле, и мужа. Ципора ведь вышла замуж. А про пятницу они ничего не знают.
Она вскочила, на ходу скинула тапки, сунула ноги в босоножки, побежала к двери и… остановилась. А если Ципора спросит, от кого узнала? Юргис же просил никому не говорить. Да и не надо Ципоре знать, что он здесь жил целую неделю и что он… — до ее сознания только теперь дошло, что он, как сам выразился, почти власть то есть заодно с немцами!
Вернулась, села. Силилась что-то понять. Может, Юргис все-таки не совсем заодно с немцами? Ведь служит в самоуправлении. Правда, Марите говорит, что немцы только делают вид, будто вернули Литве независимость, а на самом деле ведут себя как хозяева. Это правда. Но Юргис же только сопровождал немецкого офицера, и то не один, а с бургомистром…
Нет, не может она Ципоре объяснить, откуда знает про пятницу.
Ципора сама узнает. Увидят же люди, что строят забор. Начнут расспрашивать, и рабочие проговорятся. Такая весть мгновенно разлетится по всему городу. Наверно, Ципора и ее родители уже все знают.
А если не знают и они окажутся последними, которым уже не хватит места, то их ведь расстреляют?
Господи, что делать?! Была бы жива мама…
Она подняла глаза на висящий над кроватью портрет родителей. И ей почудилось… Нет, не почудилось. Мама ей улыбалась, как раньше, когда бывала ею довольна: “Иди, доченька, иди. Предупреди Ципору”.
5
Дверь Ципориной квартиры приоткрылась только на цепочку.
— Извини. — Ципора ее впустила и поспешно повернула ключ.
Гражина опешила: Ципора беременна! И… к платью пришита желтая звезда! Хотя знала, что евреи обязаны носить такие звезды, но, что Ципора тоже должна ее носить, почему-то не приходило в голову. Да и с таким выпирающим животом Ципора казалась совсем другой…
Наконец Гражина спохватилась, что неприлично так пялиться на нее.
— Здравствуй.
— Здравствуй, проходи. — И голос непривычно тихий.
В столовой стояли — почему-то в один ряд — испуганные Ципорины родители и ее маленький брат Гершеле. Каждый держал перед собою узел, как видно, с вещами. У Ципориного отца он был большой, с боку еще торчал привязанный к нему чайник, у матери — чуть меньше, а у Гершеле — совсем маленький. Он держал его, обхватив ручками. Четвертый узел, видно Ципорин, лежал рядом на полу.
— Мы думали, что это пришли за нами, — пояснила Ципора.
Гражина смутилась.
— Извините, я не хотела вас напугать.
— Испуг теперь не самое страшное, — горестно вздохнул Ципорин отец. А мать с тревогой спросила:
— Гражиночка, никто не видел, как ты звонила в нашу дверь?
— Нет, нет.
— Слава богу! — и повторила: — Слава богу. — Она посмотрела на Ципору, словно спрашивая, продолжать ли. Но Ципора молчала. — А то если бы кто-нибудь тебя увидел и донес… Вам же запрещено общаться с нами.
“Я этого не знала!” — чуть не вырвалось у Гражины.
— Спасибо, Гражиночка, что ты пришла, — продолжала Ципорина мама. — Единственная из всех наших и Ципорочки довоенных знакомых неевреев не испугалась, что их могут приравнять к нам.
— Как это… приравнять?! — со страха она сама едва услышала свой голос.
— Немцы такие предупреждения развесили, — с горечью объяснил Ципорин отец. — Кто осмелится иметь дело с евреями, тот сам будет приравнен к еврею.
В комнате стало очень тихо. Гражина, остолбенев, смотрела на этих, вдруг ставших совсем чужими, людей. Неужели ее могут… приравнять к ним?! Заставить носить такую звезду и… — додумать до конца было страшно.
Ципора, видно, заметила ее испуг.
— Папа, зачем ты пугаешь Гражину, никто ж не видел, как она к нам вошла. Когда будет уходить, я сперва сама выгляну на лестницу, проверю, нет ли там кого-нибудь. Из подъезда, — она повернулась к Гражине, — сможешь выйти спокойно: тут шесть квартир. С жильцами остальных пяти, — добавила она, — общаться не запрещено. Так что побудь еще немного у нас. — Она отворила дверь в свою комнату. — Пойдем ко мне.
Комната Гражине тоже показалась какой-то другой. Вместо кровати стоит широкая тахта. И этого шкафа с зеркалом не было. Только столик у окна, за которым они готовились к выпускным экзаменам (как давно это было!), тот же. И настольная лампа с зеленым абажуром та же. Но раньше не стояла под нею эта свадебная фотография. Ципора в длинном белом платье, пышной фате и жених — красивый, высокий. Оба улыбаются.
— Яшу забрали, — заметив, что она смотрит на фотографию, вздохнула Ципора. — Уже почти три недели, как не знаю, где он. — Она легонько, одним пальцем, погладила его на снимке. — Прямо с улицы взяли. Была облава на еврейских мужчин. — И опять погладила фотографию. — Оказывается, уже не первая, но мы этого не знали… Знали бы, не выпускали бы его из дому.
— Такое предвидеть невозможно, — попыталась ее утешить Гражина. Но Ципора, кажется, не услышала.
— Говорят, что всех задержанных уводят в тюрьму. Оттуда, собрав побольше таких арестантов, отправляют в какой-то лагерь.
Гражина сжала губы, чтобы само не вырвалось: “Не в лагерь!”
— В первые дни я каждое утро ходила к тюрьме. Стояла недалеко от ворот, ждала, может, его поведут…
Гражина вздрогнула: во дворе послышались мужские голоса. Солдаты?! Если они ее здесь застанут…
— Не пугайся, это наш дворник ссорится с соседями. — Но все-таки выглянула в окно. — Мама ему постоянно что-нибудь дарит — то папины рубашки, то свои платья для жены, чтобы он, если нагрянут эти бандиты, сказал, что в нашем подъезде нет евреев. Когда трезвый — обещает, а когда пьяный — грозится, что сам их позовет.
Помолчав, она продолжала:
— Ждала. Решила, когда Яшу поведут, попрошу, чтобы и меня взяли в этот же лагерь. А если не возьмут, хоть немного белья передам. Вот, приготовила. — И показала на стоящий в углу туго набитый дорожный саквояж.
Голоса во дворе стихли, но Гражина все равно хотела скорей уйти отсюда — ведь она пришла только предупредить Ципору, что в пятницу их поведут в гетто — наконец она вспомнила это слово, — только не решалась прервать ее.
— …Целыми днями никого не выводили. Наоборот, в прошлый вторник пригнали новых. Их было много, человек сто, а может быть, и больше. Видно, опять была облава. Я хотела сунуть этот саквояж тому, кто шел с края, чтобы он передал его Яше, но конвоир меня так толкнул, что я отлетела к столбу. Второй сразу снял с плеча винтовку… И знаешь, кто ржал громче всех, глядя на это? Казис! Помнишь, второгодник Казис, который сидел за последней партой? Теперь он в немецкой форме и с винтовкой. Увидев меня, развеселился: “Эй, отличница! Что, своих жалко? Ничего, скоро придет и твой черед!” Он еще что-то выкрикивал, но я не слушала, убегала, — тот, второй конвоир так и держал винтовку наготове…
Гражину пронзила страшная мысль: неужели Юргис… тоже наденет немецкую форму?! Ему могут приказать, ведь все учреждения подчинены немцам.
Она с трудом заставила себя слушать Ципору:
— …больше я к тюрьме не хожу, чтобы мама с папой не волновались. И так живем в постоянном страхе, — я, к сожалению, тогда не удержалась и рассказала им про угрозу Казиса. Поэтому, когда ты позвонила, каждый схватил свой узел.
— Очень жалею, что напугала вас.
— Ты не виновата. И я тебе очень благодарна, что ты не побоялась прийти к нам.
От этих слов к Гражине вернулся прошедший было страх. Надо скорее предупредить Ципору про пятницу и уйти. Но Ципора опередила ее вопросом:
— А ты как живешь? Как отец с матерью?
— Они умерли, — печально ответила Гражина.
— Сочувствую тебе…
— Спасибо.
— А… — Ципора явно не знала о чем еще спросить. — Кого-нибудь из наших видишь?
— С Марите мы вместе работаем.
— Все в доме для сирот?
— Да, там.
— С Юргисом еще дружишь?
Чтобы не отвечать, Гражина поспешно заговорила о другом:
— Хорошо, что вы подготовились… чтобы… когда поведут в гетто…
— Ты тоже слышала про гетто?
— Да… к сожалению…
— Выходит, правда. А я не хотела верить. Ведь гетто были только в Средневековье.
Гражина испугалась, что Ципора может спросить, откуда она знает, и поспешила сама заговорить:
— Только там, может, не хватит места всем, постарайтесь не быть последними.
— Как это… постараться? — безучастно, словно думая о чем-то другом, спросила Ципора.
— Не знаю. Знаю, что это будет в пятницу.
— Уже в пятницу?
Гражина кивнула.
— Значит, мой ребенок родится в неволе… — грустно, словно самой себе, тихо сказала Ципора.
Гражина беспомощно смотрела на нее, на эту унижающую желтую звезду и вдруг вспомнила предупреждение Юргиса.
— Не говори никому, что знаешь…
— Не скажу. Даже родителям. Пусть хоть еще четыре дня не знают, что нас ждет.
Больше Гражине нечего было сказать.
— Извини, но мне пора домой.
— Да, да, конечно, — все еще думая о своем, согласилась Ципора. — И спасибо, что пришла.
Они вышли в столовую. Ципорины родители уже не стояли, а сидели. Но опять почему-то в один ряд, вдоль стены. И у ног каждого лежал его узел.
— Тетя Гражина, вы со мной совсем не поиграете? — спросил маленький Гершеле.
— Нет, тете Гражине некогда, — ответила ему Ципора. — В другой раз, малыш.
В другой раз…
Ципора выглянула на лестницу, показала, что там никого нет, и Гражина быстро сбежала вниз. Из подъезда тоже почти выбежала. Оглянулась — не видел ли кто-нибудь, откуда она вышла. И хотя никто не обращал на нее внимания, торопилась отдалиться от этого дома, от Ципоры и ее родителей, от того, что им осталось всего четыре дня жить дома.
Наконец оказавшись в своей комнате, она перекрестилась перед распятием и поблагодарила Бога за то, что их предупредила.
6
Теперь дорога на работу и обратно занимала больше времени — приходилось огибать гетто. В первое время эти высокие кирпичные стены, отгородившие знакомые улочки, вселяли страх, и, проходя мимо них, Гражина ускоряла шаг. Но потом к их виду привыкла и лишь иногда сочувственно вздыхала: как же там, внутри, вместилось такое множество людей? Однако в остальное время о тех, кто в гетто, не думала. Даже Ципору не вспоминала — была поглощена своими заботами: зима небывало холодная, в приюте топят всего два раза в неделю, дети мерзнут, болеют. Да и дома очень холодно. Хоть, помня из физики, что вода, замерзая, выделяет тепло, каждый вечер ставит у постели два полных ведра, но это не помогает — к утру вода покрывается ледяной корочкой, а теплее в комнате не становится.
Однажды, когда она возвращалась с работы позже обычного — не могла оставить заболевшую Дануте, — поравнялась с возвращающейся в гетто колонной евреев. К тому, что их так, колоннами рано утром ведут на работу, а вечером приводят обратно в гетто, привыкла и, если доводилось проходить мимо, старалась не смотреть на этих меченных желтыми звездами несчастных. Но на сей раз шедший с края старик тихо спросил:
— Доченька, нет ли у тебя кусочка хлеба?
От этого “доченька” она вздрогнула.
— Н… н… нет.
— Извини. — Он опустил голову. Видно, стало стыдно, что попросил.
Гражина хотела оправдаться, объяснить, что ничего с собою нет, но не могла. И пойти быстрее, оторваться не решалась, чтобы не обидеть старика. Шла рядом. Только очень не по себе было от этой близости, будто идет вместе с ними, хоть и по тротуару. И лишь нетерпеливо поглядывала, далеко ли еще до угла, за которым колонна должна свернуть к гетто.
Старик, кажется, на прощание кивнул ей. Она тоже кивнула. И почему-то остановилась. Смотрела им вслед, пока за поворотом не скрылись последние ряды.
Мостовая опустела. И на тротуарах никого не было. Гражина стояла на пустой темной улице.
Старик назвал ее дочерью! Это могли услышать и принять ее за еврейку! Осторожно оглянулась. Кругом никого. И все равно поспешила уйти отсюда.
Шла быстро, почти бежала… Но стариковское “доченька”, казалось, бежит вместе с нею. По лестнице перепрыгивала через ступеньку. И дверь захлопнула поспешно, чтобы не впустить свой страх.
Войдя, подняла глаза на распятие, — и как стояла — в пальто, ботах, шапке, — упала перед ним на колени. Молила простить, что не дала голодному хлеба. Но ведь не было у нее, не было!
Молила прощения горячо, неистово. Клялась, что теперь всегда будет носить с собою ломтик хлеба. Если его не будет — часто и самой не хватает, — завернет в чистую тряпочку несколько вареных картофелин. В подвале стоит еще полмешка из тех, что осенью привезла из деревни.
От этого клятвенного обещания стало немного легче. Принялась успокаивать себя: пожилые люди часто так обращаются к молодым: “доченька”, “сынок”. А хлеб или картофелину будет носить с собой. И сунет любому. Они же все голодные.
Поднявшись с колен, старательно задвинула шторы затемнения. Сняла пальто и натянула поверх своей кофты старый мамин жакет. Зажгла керосиновую лампу — света уже три дня не дают — и перешла на кухню. Поставила на примус кастрюлю с восемью картофелинами — четыре для себя и четыре, чтобы завтра отдать любому голодному.
Когда вода в кастрюле закипела, Гражина придвинула табурет к столу, уселась и слушала это тихое бульканье.
Послышался тихий стук в дверь.
Прислушалась.
Стук — такой же тихий и несмелый — повторился.
Стало страшно: неужели тот самый старик? Откуда ему известно, где она живет? Он же свернул вместе с колонной к гетто. На мостовой никого не осталось. На всей улице никого не было.
Быстро задула лампу: пусть старик думает, что ее нет дома.
Но стук повторился. И женский голос едва слышно прошептал:
— Гражина, ради бога, открой!
Она обомлела. Откуда какая-то незнакомая женщина знает ее имя?
Нетерпеливая мольба повторилась:
— Гражиночка, умоляю! Это я, Ципора.
Ципора?! Она же за теми оградами, в гетто.
— Умоляю, не прогоняй! Только не прогоняй!
— Сейчас… — От волнения рука никак не справлялась с ключом. — Сейчас…
Наконец он подался, и в едва приоткрытую дверь втиснулась какая-то незнакомая женщина. Лица не было видно — его по самые глаза скрывал темный платок.
— Спасибо! Большое спасибо, что впустила, — взволнованно Ципориным голосом заговорила пришедшая. — Я напугала тебя? Прости, но никто не видел, как я сюда входила. Да я же без звезд. Сорвала, когда колоненфюрер был впереди, и юркнула в проходной двор. Стояла, пока не убедилась, что никто за мной не погнался. Сюда шла как все, по тротуару и уверенным шагом, хотя уже отвыкла так ходить.
Внезапно оборвала себя:
— Ты никого не ждешь?
— Нет, нет. Не беспокойся.
— Хорошо. Я скоро уйду, чтобы успеть до комендантского часа вернуться в гетто. Дождусь на соседней улице, подальше от твоего дома бригаду наших и пристроюсь к ним.
Гражина принялась снова зажигать лампу. А Ципора все еще не могла остановиться.
— Вам тоже не дают света?
— Дают. Только часто отключают. Говорят за то, что мы недостаточно плотно маскируем окна.
Фитиль в лампе занялся, Гражина чуть увеличила пламя и наконец повернулась к Ципоре. Едва сдержалась, чтобы не выдать своего потрясения: до чего Ципора похудела! Щеки впалые, скулы выпирают. И глаза погасшие.
Чтобы скрыть свою растерянность, поспешно отвела взгляд.
— Пальто не снимай, у меня холодно.
— Спасибо. И главное, спасибо, что не отказалась впустить меня.
Ципора умолкла. Гражина подумала, может быть, пришла оттого, что голодная.
— Извини, хлеба у меня нет, только завтра будут отоваривать талоны на четверг и пятницу.
— Я не за этим, — тихо ответила Ципора.
— Я часто не удерживаюсь, съедаю двухдневную норму за один день. Но у меня есть картошка! — Сняла с примуса кастрюльку, отлила воду и вывалила дымящуюся и вкусно пахнущую картошку на тарелку.
— Поешь, Ципора.
— Спасибо. А ты?
— Я варила на завтра. Сварю себе еще. У меня есть.
— Можно я съем только одну, а остальные отнесу своим?
Гражина кивнула. Заговорить боялась — голос задрожит. Смотрела, как Ципора, отложив одну картофелину в сторону, остальные семь аккуратно, в один ряд, укладывает на свой шарф, заворачивает его, а чтобы лежащие в шарфе картофелины не выпали, “преградила им путь” большими булавками.
— Вносить что-нибудь в гетто нам запрещено. У ворот обыскивают. Но искать на затылке пока еще не догадались.
Чтобы не видеть, как Ципора откусывает от своей картофелины по маленькому кусочку — явно для того, чтобы растянуть удовольствие, — Гражина отвернулась. Налила в чайник воды, поставила его на огонь.
— Попьешь теплого, согреешься.
— Спасибо, Гражиночка. Только… не за этим я пришла к тебе. Да, мы очень голодаем. Очень… — И, помолчав, решилась: — Спаси моего сына, моего Осика!
Гражина растерялась:
— Я?!
— Я родила его семимесячным, в первую же ночь в гетто. Хорошо, что немцы не пронюхали, — рожать нам тоже запрещено… А знаешь, развивается мой сыночек нормально. Мы живем в одной комнате еще с тремя семьями, и одна из соседок детский врач. Она опекает Осика. Все его любят. Его нельзя не любить. Он такой хорошенький, такой спокойный, даже когда голодный, только тихонько хнычет. Бедняжка, с чего ему быть сытым? У меня молока — сама понимаешь… И прикармливать нечем. Но он должен жить! — Она умолкла. — Нас убьют. Всех… Это очень страшно — сознавать, что наступающая ночь может быть твоей последней. Что в гетто, как уже было, ворвутся озверевшие от ненависти солдаты, прикладами вытолкнут нас на улицу, где уже собраны такие же обреченные, как мы, и погонят…
Гражина не знала, что сказать, и молчала.
— Очень трудно постоянно чувствовать близость своей смерти. Но еще труднее, совсем невыносимо… знать, что убьют твоего ребенка. Эти изверги для таких маленьких даже пулю жалеют. Выхватывают из рук матери и разбивают головку о ствол дерева.
Гражина закрыла лицо руками. А Ципора, явно обессилев от произнесенного, совсем тихо попросила:
— Умоляю тебя, спаси моего Осика!
— Я?! Но как?
— Поверь, мне очень трудно было решиться пойти к тебе. Мы не просим спасти нас, не имеем права подвергать тебя такой опасности. Но ребенка… Я рано утром, выйдя на работу, вынесу его в рюкзаке. Может, охрана у ворот не заметит, ведь еще темно. Да и кто-нибудь из наших подстрахует, заслонит. По дороге сорву с себя эти проклятые звезды и пойду по тротуару к твоему приюту. Положу рюкзак на крыльцо твоего приюта, легонько постучу в дверь и скроюсь. А ты, будто случайно, выйдешь, обнаружишь и заберешь его. Только сразу выходи, чтобы он не простудился.
Гражина испуганно слушала, не в состоянии вымолвить: “Не могу”.
— Умоляю тебя. Не отказывайся! Пусть хоть он один из всей нашей семьи будет жить. Я принесу его послезавтра. Откладывать боюсь — немцы очень часто проводят свои проклятые акции. Положив Осика на крыльцо, спрячусь в подворотне, чтобы убедиться, что ты его забрала.
Теперь еще труднее было произнести “нет”. Но и сказать “да” не могла. А Ципора, видно, не понимала этого.
— Спасибо тебе, Гражиночка. Большое спасибо! Хотя что моя благодарность по сравнению с тем, что ты спасешь ребенка. Ведь он будет жить, правда? Не обращай на меня внимания. Я плачу от радости, что мой Осик, мое солнышко будет жить. А… еще, — голос уже совсем не слушался ее, — когда он вырастет, расскажи ему о нас…
Ципора поспешно повязала платок, прикрыла одним концом лицо.
— Бог тебя наградит. — В дверях обернулась. — Когда там, в лесу, меня погонят к яме, я до последней минуты буду верить, что ты спасаешь Осика. — И поспешно вышла.
Гражина стояла перед закрытой дверью и все еще слышала Ципорин голос: “Ты спасаешь Осика”.
Его надо будет забрать. Распеленать, согреть и положить в кроватку. Но… он же, наверно, похож на Ципору, и Марите догадается, что вовсе не случайно она его обнаружила на крыльце. Будет упрекать, что она не имела права рисковать всеми. Немцы не станут разбираться, кто именно нарушил их запрет.
Хотя… ведь маленькие ни на кого еще не похожи.
Все равно надо догнать Ципору, сказать, чтобы не приносила ребенка. Но не могла сдвинуться с места. Смотрела на спокойно горящий в лампе веночек пламени.
Может, Ципора не принесет ребенка. Ее могут не выпустить с рюкзаком из гетто. Или задержать по дороге.
Она перекрестилась.
— Прости, Господи! Я не желаю им зла.
Но было страшно. Очень страшно.
7
Проснулась от собственного крика. Вскочила на ноги. Удивилась, что рядом никого нет. Стала боязливо оглядываться, словно проверяя, где она. Протянула руку к маминой кровати. Коснулась тумбочки. Прислушалась к тиканью часов. Она дома, в своей комнате. А этот кошмар приснился. Только приснился.
Стоять босиком на ледяном полу было холодно. Она снова залезла под одеяло. И это сразу вернулось…
…Ципора с рюкзаком на спине идет по пустой улице. И не знает, что за нею, прячась в тени домов, крадется какое-то чертообразное чудовище, укутавшееся с головой в широкую мантию.
Ципора поднимается на крыльцо, осторожно снимает рюкзак и исчезает.
На крыльце никого нет. Только этот чернеющий на снегу рюкзак.
Она приоткрывает дверь, но кто-то больно хватает ее за руку.
— Вздумала жиденка пожалеть?
— Пустите! Дитя замерзнет!
— Жалко? Разве не знаешь, что мы с такими, как ты, делаем? — Он откинул закрывающий лицо капюшон. — Узнаешь?
— Казис?! — Вспомнился рассказ Ципоры о том, что видела, как он пригнал к тюрьме схваченных еврейских мужчин.
— Я! — Он больно толкнул ее прикладом. — Марш вниз! И это чертово отродье прихвати.
Она прижала рюкзак к себе и почувствовала, как малыш там, внутри, шевельнулся.
Казис гнал ее по какой-то темной незнакомой лестнице, она оказалась в залитом водой подвале. Там, прямо в воде, на своих чемоданах и тюках, между деревьями — она удивилась: откуда в подвале деревья — сидели люди с желтеющими на одежде звездами.
— Теперь ты такая же, как они. Бросай этого жиденка наземь и сядь на него.
Но она только крепче прижала малыша к груди.
Казис выхватил рюкзак, поднял его над головой и изо всех сил ударил им о дерево…
Она лежала с открытыми глазами, убеждала себя, что это был сон, страшный сон. Она дома. Вот мамина кровать, там стол, шкаф. Знакомо тикают часы. Чтобы успокоиться, принялась эти тиканья считать. Но тревога не проходила. Даже показалось, что часы вдруг заторопились. Неужели для того, чтобы скорее настало утро?
…Ципора принесет ребенка. А этот сон может быть вещий! Пусть не Казис, пусть кто-нибудь другой, много их, продавшихся немцам… Увидел, подлец, как Ципора, сорвав звезды, шагнула из колонны на тротуар, да еще с рюкзаком за спиной. Ведь никто из них не ходит на работу с рюкзаком. Это, наверно, запрещено. Нарочно не задержит ее сразу, чтобы узнать, к кому она идет. Увидев, что свою ношу она оставляет у двери приюта, конечно, догадается, что в рюкзаке. Затаится и будет ждать, кто выйдет за ребенком. И как только она приоткроет дверь…
Прервала себя. Не представлять себе этого! Думать о другом! У маленькой Стефуте вечером опять поднялась температура. Надо будет заварить травок.
8
Завернув за угол, Гражина остановилась — вдали, на крыльце, чернел большой сверток. Значит, Ципора ребенка все-таки принесла… Она хотела повернуть назад, убежать. Пусть Текле или Марите его обнаружат. Но они придут позже, это она сегодня такая ранняя. Медленно, нога за ногу, пошла, боясь приближаться к приюту. Вспомнила ночной сон. Резко оглянулась. Никого. До самого конца улицы никого нет. Все равно пошла еще медленнее. Только перед самым крыльцом, увидев, что темнеющий на нем бугорок уже запорошен снегом, побежала — ребенок может замерзнуть. Схватила его, прижала к себе, дернула дверь. Заперта. Ядвига с ночи еще не отпирала. Сунула руку в карман, где ключ. Но он зацепился за подкладку и никак не вылезал. Хоть бы ребенок не замерз, хоть бы был живой!
Наконец открыла дверь и юркнула со своей ношей в каморку. Хорошо, что Ядвига ее не видела, — после ночного дежурства она всегда сердитая. Да и без того всякий раз сыплет проклятия на головы матерей, которые оставляют своих малышей.
Дрожащими руками Гражина развязала узел на рюкзаке и достала из него укутанного в женскую кофту малыша. Стала прямо тут, на столике, распеленывать его. Под кофтой он был завернут в тоненькое одеяльце, а вместо пеленок — в линялые, когда-то цветастые мокрые тряпочки. Она их вытащила из-под хиленького, от холода еще и посиневшего тельца, накинула на него свой платок и стала под ним легонько растирать эти крохотные ножки, ручки. Личико согревала своим дыханием.
Малыш спал.
Что это? Ей показалось, что его дыхание слабеет. Побежала на кухню, налила в бутылочку теплой подслащенной водицы, насадила соску и, не ответив на Ядвигино “чего сегодня так рано?”, вернулась в каморку, приложила бутылочку к его губкам, и он, не просыпаясь, засосал! Жадно, чуть не захлебываясь. Она смотрела на убывающую в бутылочке воду и не услышала, как вошла Марите.
— Опять приплод?
— На крыльце лежал. Мальчик.
— И мамочка, конечно, не потрудилась даже записку с именем оставить.
Не могла Ципора оставить записку. Назвать имя сына тоже не могла. Не могла!
Вошла Текле. Увидев новенького, привычно вздохнула:
— И о чем только эти глупые девчонки думают? Наговорит им парень красивых слов о любви, пообещает жениться, они и таят. А потом и ребенок несчастный, и сами… Кто с таким приданым возьмет? Бедняга, видно, очень пить хотел, всю бутылочку высосал.
И верно, бутылочка пуста, а малыш лежит с открытыми глазками. Еще сонными, они норовят снова закрыться. Но он их открыл! И Гражина не удержалась:
— Проснулся! Слава богу!
— Экая невидаль, — хмыкнула Марите. — Ребенок, выспавшись, проснулся.
— А какой хорошенький! — Текле погладила его по головке. Глазки будто вишенки и волосики под цвет, темные. Может, цыганенок?
— Не только цыганята бывают чернявыми, — глянув на него, бросила Марите. — Как бы эти вишенки и волосики не навлекли на нас несчастье.
— Не может такая кроха навлечь несчастье, — заступилась Текле.
— Придет какая-нибудь комиссия, увидит такого черноволосого…
Гражина от этого “черноволосого” вздрогнула. Неужели Марите догадывается, и малыша на самом деле опасно тут держать?
— …не любят немцы таких.
— А кого они любят, — заворчала Текле, — кроме своего горластого крикуна с косой челкой. — Но все-таки забеспокоилась: — А крестик на шейке висит?
— Н… н… нет.
Марите опять хмыкнула.
— Наша Гражина всех любит — и тех, кто с крестиком, и тех, кто без.
— И хорошо, что любит. Значит, сердце у нее доброе. — Они говорят о ней, будто ее тут нет. — А окрестим его сами. В воскресенье понесем в костел и окрестим. Крестной будет Гражина, раз Бог ей послал его. Мой Степонас будет крестным отцом… Заболтались мы, а дети-то голодные.
— Скажите Ядвиге, чтобы не ругалась, я тоже иду, — крикнула Марите ей вдогонку.
— Ругайся не ругайся, — заворчала, войдя, Ядвига, — никогда вы меня вовремя не меняете. Опять подкинули? — кивнула она в сторону малыша. — А деть его куда? Кроваток-то нет.
Малыш, будто почувствовав недовольство Ядиги, сморщил личико, готовый заплакать.
— Небось и некормленый.
— Пока только водички дала. Сейчас накормлю.
— Да это же жиденок! — возмутилась Ядвига, посмотрев на ребенка. — Может, даже обрезанный.
— Н… нет.
— Все равно видно, что жиденок. Надо вернуть его своим.
— Кому… своим? — еле выдавила из себя Гражина.
— Не прикидывайся дурочкой. Евреям.
— Но они же в гетто.
— Так что? Сунь его вечером кому-нибудь из них, когда их ведут с работы, и все. Пусть сами возятся со своим.
— Но евреев же убивают, даже детей.
— А что делают с теми, кто их прячет? Ты что, не видела перед Рождеством на Ратушской площади повешенных? Целую неделю на виселице болтались трое с досками на груди. И на каждой было написано: “Я укрывал еврея”. Так вот, я не хочу, чтобы из-за этого еврейского отродья меня повесили.
Гражине стало страшно, что и ее могут повесить. Ципора не должна была просить укрыть ее ребенка. Знала же, что это запрещено. Но и сама виновата, надо было сразу отказаться. Или потом, когда Ципора вышла, надо было ее догнать и сказать, чтобы ребенка не приносила.
— Если ты не вернешь, — не унималась Ядвига, надевая пальто, — сама отнесу.
— Куда… отнесете?
— К воротам гетто. Скажу, нечего свое отродье нам подкидывать. Чтобы завтра вечером, когда приду на работу, его тут не было!
Гражина малыша перепеленала, надела другой чепчик, и он опять заснул. Волосиков под чепчиком не видно. А когда он спит, не видно и какого цвета глазки… Все равно Ядвига не разрешила его оставить. Грозилась, что сама вернет. Но она же не знает кому… Неужели ей самой придется пойти? Завернуть в те же жалкие тряпки и вечером, когда этих несчастных поведут с работы, стоять на углу и высматривать в бредущих мимо колоннах Ципору, объяснять, что в приюте не разрешают его оставить.
Малыш поморщился. Неужели почувствовал, что его вернут? Она легонько погладила его.
— Спи, спи, еще не сегодня. И завтра до вечера еще будешь здесь.
Прошептала и сама испугалась своего обещания: а если завтра или еще сегодня сюда нагрянут немцы? Или такие, как Казис?
Успокаивала себя: не нагрянут. Ведь до сих пор не являлись. Может, и сегодня обойдется.
Завтра отнесет, и то под вечер, перед приходом Ядвиги.
Снова погладила его животик, ножки. И показалось, что он сквозь пеленки узнал ее руки. Зачмокал.
9
Темнеть, как назло, стало очень рано. Надо было готовиться.
Гражина малыша напоила на этот раз неразбавленным водою молоком и принялась медленно, хотя сумерки уже сгущались, пеленать. Поверх Ципориной кофты, которой он был укутан, головку и все тельце завернула в свой, вернее материнский, платок, который подвязывала под пальто.
Марите делала вид, что этих приготовлений не замечает. Текле, наоборот, всякий раз, проходя мимо, вздыхала. Сама она то и дело поглядывала на окно, пугаясь, что сумерки сгущаются слишком быстро и уже совсем скоро надо будет выходить. А когда Марите задвинула шторы затемнения, испугалась, что уже вечер и Ципору могли провести в гетто. Быстро надела пальто, натянула шапку и, схватив малыша, выбежала. Только успела услышать, как Марите ей вдогонку крикнула:
— Не твоя вина, что не можешь его здесь оставить.
До улицы, на углу которой колонны евреев сворачивают к гетто, тоже почти бежала. А добежав, вдруг в испуге остановилась: опоздала! Мостовые справа и слева белели пустотой, даже по тротуарам двигалось мало прохожих.
Малыш зашевелился, видно, ему холодно. Она накрыла его полой пальто, а едва виднеющийся из-под платка носик согревала своим дыханием.
Наконец справа во всю ширь мостовой зачернела двигающаяся сюда колонна. Гражина заволновалась, старалась издали разглядеть лица, ища Ципору. Но это были одни мужчины.
Они прошли, свернули к гетто. Гражина видела, как их обыскивают, избивают, и едва не пропустила приближающуюся еще одну колонну. Там были и женщины. Она хотела бежать им навстречу, скорее отдать ребенка. Но все стояла, всматривалась в лица, искала Ципору. Ее не было. И в следующей колонне не было. Неужели ее провели раньше? А скоро уже, наверно, комендантский час.
Надо его отдать другим. Попросить, чтобы разыскали Ципору.
Приближалась еще одна колонна. Поравнялась с нею. В голове промелькнуло, что ведь не знает Ципориной фамилии по мужу. Все равно, пусть ее родителям отдают.
Она нерешительно протянула малыша.
— Передайте его, пожалуйста, семье Брикманасов.
Женщина, к которой она обратилась, сделала вид, что не расслышала.
Она протянула ребенка следующей. Сошла с тротуара, чтобы та услышала:
— Возьмите его, пожалуйста. Верните матери. Ее зовут Ципора. Ципора Брикманайте.
И третьей протянула:
— Заберите его, пожалуйста!
— Зачем? Чтобы его убили? — с горечью произнесла шедшая рядом женщина. Но Гражина все-таки протягивала ей ребенка
— Я не могу его оставить у себя, мне не разрешают.
Неожиданно появившийся конвоир крикнул:
— Почему без звезд?
Только теперь она спохватилась, что идет по мостовой, вровень с колонной. Испугалась, принялась объяснять:
— Мне не надо звезд! Я литовка! Католичка! — И норовила вернуться на тротуар. Но конвоир не пускал ее.
В отчаянии она перекрестилась:
— Честное слово, я католичка! Хотела вернуть этого ребенка матери.
— Так я тебе и поверил! Все вы мастерицы врать!
Он еще что-то кричал, но она уже не слушала. Вскочила на тротуар и побежала. Петляла, чтобы, когда он выстрелит, промахнулся.
Лишь добежав до угла и оказавшись на другой, совсем пустой улице, пошла медленнее.
Стала приближаться большая колонна, но она уже не решалась повернуть и пойти рядом с нею.
Внезапно осознала, что идет в приют. Остановилась. В приют нельзя — Ядвига уже, наверно, пришла.
Что делать? Мама говорила, если будет плохо, пойти к доктору Левинасу. Но он сам, наверно, в гетто.
Крепче прижала малыша к себе. В гетто она его не отдаст.
10
Дома она напоила его подслащенной водичкой и уложила рядом с собой. Но сон не шел. Что делать? Взять его с собой на работу нельзя. Если опоздать, прийти, когда Ядвиги уже не будет, все равно нельзя. Марите заодно с нею. А снова стоять с ним на углу перед гетто… Другой конвоир может оказаться хуже этого и либо сам затолкнет ее в колонну евреев, либо выстрелит в убегающую… Ципора не должна была отдавать ей своего ребенка — ведь знала, что за это грозит.
Малыш заплакал еле слышно, будто не плакал, а жаловался, просил не отдавать его…
Она его легонько погладила.
— Спи, малыш.
Умолк. Неужели не дышит? Нагнулась к самому его личику.
Слава богу, дышит. Только едва слышно. И время от времени издает какой-то слабенький вздох.
Осторожно, чтобы не разбудить его, вылезла из-под одеяла, накинула пальто и вышла на кухню. Разожгла примус, нагрела немного воды, намочила в ней подслащенный мякиш хлеба, завернула его в кусочек марли, вернулась в комнату и поднесла ему эту самодельную соску. Он жадно засосал.
Пока была занята, не думала, что делать. Когда легла, мысли сами нахлынули. Что делать? Держать его в приюте нельзя — Ядвига выдаст. Сама, как грозилась, заявит в полицию. Те придут и заберут ребенка. А Ципора говорила, что маленьких детей… головкой о дерево. Неужели эту крохотную, рядом лежащую головку?.. Страшно даже представить себе это… Вернуться с ним в приют нельзя — Марите тоже против. Опять стоять с ним на углу?.. Но в гетто тоже не берут. А конвоир ее загонит вместе с ними.
Вернулась обида на Ципору. Но не надо о ней… Ведь ей плохо… Очень плохо…
Она не почувствовала, как засыпает. Проснулась оттого, что малыш заерзал. Видно, мокрый.
Чтобы не простудить его, подсунула под одеяло хоть и холодные, но сухие тряпки, перепеленала его, опять сделала “соску” из подслащенного хлебного мякиша и заторопилась на работу.
И все-таки опоздала, зато Ядвиги уже не было. Марите ни о чем не спросила. Только Текле, здороваясь, сочувственно вздохнула. У нее, когда подносила бутылочки с молоком голодным малышам, руки дрожали. Ей слышался жалобный плач в пустой квартире.
Наконец она не выдержала и, когда Марите рядом не было, призналась Текле, что не отдала ребенка. Объяснила, что женщины, которых проводили мимо, не взяли, одна даже спросила: “Зачем, чтобы его убили?” А конвоир принял ее за еврейку, хотел загнать вместе с ними в гетто, она еле убежала, боялась, что он выстрелит в спину.
Текле, слушая, крестилась, слава богу, что убежала, что и сама, и дитя живы. Значит, такова воля Божья, чтобы он жил. Только плохо, что ребенок у нее дома, один, наверное, голодный, мокрый, и заходится от плача. Пусть скажет Марите, что ей нездоровится, и пойдет домой.
Марите, конечно, согласилась днем покормить и ее подопечных. Даже посоветовала померить температуру и, если завтра не станет лучше, еще на один день остаться дома.
— За то, что мы требовали этого еврейчика вернуть, не обижайся. Еще скажешь спасибо. Ничего не поделаешь, такова их судьба, а нам никто не имеет права накинуть петлю на шею.
От этого “петлю на шею” ей стало еще хуже. Хотя и так не притворялась, ей на самом деле было плохо.
Пока они с Марите были в спаленке, Текле положила ей в сумку две бутылочки молока и, провожая, шепнула:
— Вечером, по дороге с работы, зайду к тебе и заберу вас к нам. Соседка держит козу, будет чем кормить. У Степонаса сердце доброе, не откажет. А в воскресенье понесем ребенка крестить.
Гражина хотела сказать, что мать малыша будет недовольна, но промолчала.
— Может, крещеного Бог убережет.
Чтобы Марите, а тем более Ядвига ничего не заподозрили, они все четыре дня приходили на работу порознь. А вечерами, дома, готовились к крестинам.
Имя Степонас ему придумал сразу. Даже не придумал, а когда они малыша принесли и Текле ему сказала: “Это наш, приютский, Гражинин найденыш. В воскресенье понесем крестить”, Степонас нагнулся к нему: “Ну что, Винцукас, давай знакомиться”.
Так и стал его называть, Винцукасом. Из почти новой наволочки они с Текле сшили распашонки. На подгузники и пеленки Текле разрезала свою нижнюю юбку. Только с чепчиком долго возились, — как ни уменьшали выкройку, все оказывался слишком большим.
Наконец все было готово. Текле сказала, что с вечера начистит картошки для цеппелинов (без мясной начинки, но хоть по виду напомнят настоящие). Когда вернутся из костела, надо будет только натереть и сварить.
Чем ближе к воскресенью, тем больше Гражина волновалась, что ксендз заподозрит… Спросит, почему нет родителей.
Не спросил.
11
Когда они вышли из костела и пошли по улице, она увидела, что навстречу идет… Да, хоть и в немецкой форме, но это был Юргис! Повернуть назад нельзя, свернуть некуда. Они приближаются друг к другу.
Увидел. Нет, это было не удивление. Он… смутился. Неужели вспомнил ту ночь и подумал?..
Поднес было руку к козырьку, явно намереваясь пройти мимо, но она неожиданно для самой себя остановилась.
— Здравствуй, Юргис. — И сразу пожалела.
— Здравствуй, — ответил он, явно недовольный. Но остановился.
— Да будет благословен Езус Кристус, — поздоровалась и Текле.
— Во веки веков, аминь, — скороговоркой, еще более недовольный, ответил Юргис.
— Вот, окрестили ребеночка, — похвалился перед таким важным представителем власти Степонас.
Чтобы он еще чего-нибудь не добавил, Гражина поспешила спросить:
— Твои родители не вернулись?
— Нет. До Сибири фронт еще не дошел.
Малыш заплакал, Гражина его успокаивающе погладила.
— Тебя можно поздравить? Ты вышла замуж?
— Нет! Но он мой! — выпалила она, словно защищая малыша от такого, в немецкой форме, Юргиса.
— Что ж, отлично, — к нему вернулись самоуверенность и высокомерие. Он даже не отказал себе в удовольствии быть снисходительным. — Может, тебе что-нибудь нужно? Недавно ты выручила меня. Теперь могу тебе помочь я.
Она хотела только одного — чтобы он скорее ушел!
— Спасибо, мне ничего не нужно.
Но Юргису явно хотелось показать свои возможности.
— Может, хочешь переселиться в другую квартиру? Твоя уж очень неказистая, всего одна комната.
— Нет, спасибо.
— Мы будем господину очень благодарны, — опять встрял Степонас. — Если только, господин, можете…
— Могу. Как вы знаете, освободилось много еврейских квартир. Кстати, и наших одноклассников — Борьки Лифшица, рыжей Сони, Ципоры Брикманайте. Да, ты ведь дружила с нею?
— Дружила.
— Ну, так хочешь в ее квартиру?
— Д… д… да… Хорошо.
— Могу еще и няню из гетто прислать. Дня через три. Я теперь на другой работе. Зайди ко мне. Йогайлос, двадцать один, второй этаж, пятый кабинет. — Наконец он, подняв руку к козырьку, продолжил свой путь.
— Спасибо! Сердечное спасибо! — уже ему вслед поблагодарили Текле и Степонас. Гражина, пораженная его предложением, молчала… Они снова пошли.
Не нужна ей чужая квартира. Жившие в ней люди теснятся там, в гетто, а она будет… Нет, нет! Ей ничего чужого не нужно. Хоть бы Текле со Степонасом забыли об этом предложении.
Вначале казалось, что они на самом деле забыли. По дороге больше об этом не заговаривали. Когда зашли в дом, Текле сразу принялась хозяйничать — растопила плиту, поставила варить цепелины. Степонас сходил за молоком для малыша, нанес дров и сложил их за печь для просушки. Ели тоже молча, еще под впечатлением крестин. Малыш спал в старой бельевой корзине. Только потом, когда Текле убрала со стола и принялась мыть тарелки, Степонас заговорил:
— Ты не думай, что Винцукас будет нам в тягость. Да и ты… Веселей как-то, когда дом полон. Соседям я сказал, что ты наша племянница из деревни, которую немцы сожгли. Но если твой знакомый офицер, хоть и в ихней форме, а свой, литовец…
— Мы вместе учились, — поспешила объяснить Гражина.
— Если он, — продолжал Степонас, — предлагает хорошую квартиру в городе, ты же ни у кого ее не отнимаешь. Ведь он сказал, что стоят пустые. Тем, кто в гетто, их все равно не вернут.
Она молчала. Хоть Степонас говорит, что они с малышом не будут им в тягость, все же будут их стеснять. Если она вернется к себе, малыш целыми днями будет один. Некормленый, мокрый. Но пойти к Юргису… Нет… Нет.
Степонас опять заговорил:
— Приютить сироту святое дело, и я к Винцукасу, да и к тебе, всей душой. А советую сходить к этому господину для вашего же блага, чтобы у ребенка был свой дом, настоящая кроватка, а не эта, — он кивнул в сторону бельевой корзины. — Так что подумай.
Она думала. Текле со Степонасом уже давно спали. И малыш спал в этой старой, с отломанными ручками корзине. Ей не давали уснуть слова Степонаса о том, что у ребенка должен быть свой дом, настоящая кроватка. У него же есть свой дом! Ведь квартира, в которой жили Ципора, ее родители и маленький Гершеле, и есть его дом. Может, в Ципориной комнате даже стоит детская кроватка.
Но пойти к Юргису… И не объяснить им, почему она не может…
Она поднялась с тюфяка, который Текле ей постелила на скамье, укуталась в одеяло и встала перед распятием на колени, моля Господа о помощи.
— Чего не спишь? — спросил Степонас, слезая с кровати и выходя в сени.
Когда он вернулся, объяснила:
— Я… не могу пойти к этому… офицеру.
— Ладно, спи. Утром поговорим.
Но утром, когда они с Текле собирались на работу, он промолчал.
Весь день она была сама не своя. Что делать? Если Юргис может их вселить в Ципорину квартиру, малыш будет у себя дома, лежать в своей кроватке. Но пойти к Юргису… А может, он только при встрече, растерявшись, обещал, а потом опомнился и подсчитает время… Правда, Ципора говорила, что малыш родился семимесячным. Все равно…
Как она ни старалась казаться спокойной, Марите заметила, что ей не по себе.
— Ты все еще переживаешь, что вернула его? Зато сама живая. Да и мы тоже.
Нет, она рада, что не отдала малыша в гетто. И хорошо, что Текле и Степонас ей помогли. Когда Юргис спросил, вышла ли замуж, она от растерянности выпалила, что малыш ее. А теперь он на самом деле стал своим. И если Ципора вернется, они будут растить его вместе, в той же, их квартире.
А вечером, когда они с Текле возвращались с работы, она и хотела, чтобы Степонас заговорил о квартире, и боялась этого.
Заговорил. Оказалось, что Текле ему еще в первый день рассказала, что малыша оставили на крыльце и Ядвига, заподозрив, что ребенок еврейский, потребовала отнести его в гетто. Узнав, что Гражина этого не сделала, Степонас предложил пожить с малышом у них, а они ребенка окрестят. Тронутая их добротой, она призналась, что малыш не случайный подкидыш, а сын ее школьной подруги, которая тайком приходила к ней и молила спасти его.
— Так ты знаешь, где дом Винцукаса? — спросил Степонас.
— Знаю…
— Выходит, сам Бог после крещения Винцукаса послал нам этого господина.
Он стал ее уверять, что не надо откладывать. Человек, видно, хороший, сам и квартиру лучшую предложил, и няню. Такому маленькому ребенку нужны женские руки, а не его, огрубевшие от вечной возни с деревом. Надо пойти к нему и попросить именно эту квартиру, его матери.
Гражина молчала. И Текле несмело предложила:
— Может, ты сходишь? Гражина тебе скажет, где эта квартира. А ему объяснишь, что она не могла дитя оставить. Иль заболела. Бог простит эту неправду.
— Больно нежные создания вы, женщины. Видно, слабым было Адамово ребро. Ладно, сам пойду.
12
Вернулся Степонас очень довольный. Хвалил Юргиса — и вежливый он, и предупредительный. (Гражина про себя подумала — наверно, был доволен, что не она пришла, — ведь увидев ее с ребенком, испугался.) Попросил подождать, куда-то сходил и принес разрешение: ей, Гражине Жемгулите, позволено занять квартиру номер такой-то, по улице такой-то. Сам вспомнил, что обещал и прислать няню из гетто, но только через несколько дней, когда оформит разрешение этой еврейке в одиночку ходить на работу и входить в арийский дом. Потому что это евреям запрещено. Они должны отправляться к месту работы и возвращаться в гетто только все вместе, колонной и строго по счету. Исключение, и то временное, сделано только для работающих в одиночку, например трубочистам и вот как в этом, очень редком, случае.
Подождав несколько дней, когда придет обещанная няня, они пошли к Ципориному дому. Степонас предъявил дворнику разрешение Гражине вселиться в квартиру, сорвал печать, и они вошли.
Переступив порог столовой, Гражина в первое мгновенье ее не узнала — дверцы буфета раскрыты настежь, ящики выдвинуты, все содержимое — скатерти, салфетки, ножи с вилками, ложки — валяется на полу. И было очень холодно, ведь всю зиму квартира стояла нетопленой. Ципорина комната тоже не походила на прежнюю — шкаф раскрыт, в нем сиротливо свисают с вешалок Ципорины платья, словно жалуясь на свое одиночество. Диван не застелен, видно, их выгнали рано утром, Ципора не успела застелить. А может, не до того было… В спальню родителей Гражина даже не зашла. Укутав малыша в Ципорино одеяло, уложила его поперек дивана и стала помогать Текле в столовой — надо было все собрать с пола и водворить на место. Степонас пытался вставить в дверцы буфета вырванные замочки.
— Похозяйничали, сволочи, — вздохнул Степонас. — Видно, золото искали.
— Не было у них золота… — Гражина вспомнила, что дома Ципора ходила в стареньком, с заштопанными локтями платьице.
Только когда на полу ничего не осталось и комната показалась пустой, Гражине бросились в глаза стоявшие, как в тот ее приход, вдоль стены четыре стула, на которых тогда сидели со своими узлами наготове Ципорины родители и маленький Гершеле. Теперь, оттого что никто на них не сидел, эти стулья казались голыми.
Не сможет она в этой квартире жить…
Собравшимся уходить Текле со Степонасом она это сказала. Степонас утешил:
— Привыкнешь. У ребенка должен быть свой дом.
Она это понимала. Да и не хотела быть им в тягость.
Оставшись одна, вышла на кухню согреть принесенное молоко. С трудом заставила себя снять с полки чужую кастрюлю. Несмело отодвигала ящики в поисках спичек. И чужой примус казался больше ее собственного. А оттого что руки не слушались, долго не могла его разжечь.
Накормив малыша, накрывшись своим пальто, прилегла рядом, на краю дивана.
Сон не шел. Она думала о том, что должна жить в чужом доме. Что утром, наверно, придет чужая женщина. А если не придет? Ведь завтра ей надо идти на работу. Не оставлять же малыша на целый день одного. Значит, придется вернуться к Текле. Только бы Юргис не вздумал сам привести эту женщину… Нет. Не приведет, он же теперь большой начальник.
Так мысли то ли в полудреме, то ли наяву странно чередовались, пока их не прервал звонок в дверь. Неужели уже утро?
В переднюю несмело вошла немолодая женщина с желтой звездой на пальто.
— Здравствуйте, госпожа. — Гражина смутилась, что эта женщина, наверно, ровесница ее покойной мамы, назвала ее госпожой. — И спасибо, что взяли меня на работу. Нам нельзя без работы.
— Понимаю. — Хотя ничего не поняла.
— Меня зовут Рива, и я умею ухаживать за детьми. У меня были… — ее голос дрогнул, — и дети, и внуки…
— Спасибо, — растерявшись от этого “были” зачем-то поблагодарила ее Гражина.
— А сколько вашему? Дай ему Бог жить сто двадцать лет.
— Ему еще… Он еще маленький, — и поспешила объяснить, что на кухне оставлено для него молоко, извинилась, что ничего нет для нее самой, но после работы принесет — чуть не сказала “из дома” — картошки.
13
Когда на следующий вечер позвонили в дверь, Гражина, а еще больше Рива, испугались.
— Если за мной, подтвердите, что меня к вам прислали из арбейтсамта. Вот мой аусвайс, — и протянула какую-то бумагу.
Гражина открыла дверь. Там стоял дворник. Один. Держал перевязанную старым ремнем вязанку дров.
Все еще напуганная, даже не пригласила его войти. Он и без приглашения вошел. Направился в столовую. Развязал ремень и скинул дрова у печи.
— Вы, небось, мерзнете. А дитя маленькое. Вот дровишек принес.
— Спасибо! Большое спасибо!
— Гм… Я того… Недорого возьму. Бывших жильцов, их того… ведь летом увели. Зимнего, небось, ничего не взяли. Хозяин… я с него ростом… за своим пальто не придет. Вот я и подумал… Без дров с ребенком в нетопленом доме… Не дай бог захворает. Я того… Еще три раза по столько принесу, а может, и четыре, дитя жалко.
— Но ведь пальто не мое.
— Зато дитя спасаете. Могу сразу затопить.
— Спасибо, я сама.
Еще потоптался. Зачем-то аккуратно, полено к полене, сложил брошенные дрова.
— Так я пошел… — Вышел в переднюю, снял с вешалки пальто, засунул глубже свисающий с рукава шарф и вышел.
Гражина, остолбенев, уставилась на полупустую вешалку. Висело только женское, видно, Ципориной мамы, пальто. А может, и за ним придет, для жены?
— Извините, я пойду, — словно разбудила ее Рива. — Нам нельзя вечером поздно…
— Да-да, идите.
— Спокойной вам ночи, и закройте, пожалуйста, за мною дверь.
— Хорошо. Спасибо. До завтра.
— Если ночью не будет акции…
Проводив ее, Гражина вернулась в столовую. Уставилась на аккуратно сложенные поленья. Говорила себе, что надо затопить печь, — той стороной она выходит в Ципорину комнату. Там малыш.
Словно почувствовав, что она о нем подумала, заплакал. Гражина взяла его на руки, покачала, и он снова уснул. Она ходила с ним по комнате, всякий раз, проходя мимо открытой двери в переднюю, смотрела на эту полупустую вешалку.
Дворник обещал принести еще дров. В первый раз надо сжечь все, которые тут лежат. Потом надо будет экономить, топить половиной вязанки, чтобы подольше хватило… Может, он заберет и это женское пальто. Тогда она попросит его еще вязанок дров. Но главное — надо попросить эту женщину, чтобы разыскала Ципору и рассказала не только про пальто, но успокоила, что малыш в их квартире. А может… — даже дух перехватило от этой мысли — может, Ципора сумеет попроситься в этом арбейтсамте, или как там его зовут, якобы в няни и сама будет с малышом.
Утром, когда торопилась на работу, о своей просьбе не заговорила. Но с Текле поделилась. И про пальто рассказала. С нетерпением ждала вечера. Придумывала, как начать разговор. Главное, как объяснить, откуда она знает в чьей они с малышом квартире. Неужели придется рассказать правду? Нет, о том, что она пыталась малыша вернуть, промолчит. И про крещение пока не расскажет. Потом, когда-нибудь, а пока пусть не знают.
Не предвидела она только того, что эта женщина, услышав ее просьбу разыскать Брикманасов, испугается. А она очень испугалась. Даже голос ее дрожал.
— Вы мной недовольны? Скажите, что еще мне надо делать, я все буду выполнять!
— Нет, я не поэтому. — Гражина не знала, как ей объяснить. И растерянно повторила: — Не поэтому.
— Если увольняют… Значит, ты бесполезная… А бесполезных… вы, может, не знаете… там, в лесу…
Гражина хотела сказать, что знает, Текле рассказывала, но не решалась ее прервать.
— Не увольняйте меня, пожалуйста. Прошу вас! — Ее руки тоже дрожали.
Пришлось рассказать правду. Очень важно сообщить матери ребенка, что он у себя дома. И здоров. И молоко она ему из приюта носит. Бог этот грех простит.
Рива расплакалась. Объяснила, что это от радости. Призывала Бога воздать Гражине за это. Обещала разыскать ее подругу и успокоить. Какое счастье, что хоть этот еврейский ребенок будет жить!
Уже со следующего дня Гражина стала ждать, что Рива, придя утром, скажет ей, что нашла Ципору. Но Рива молчала. Гражина старалась убедить себя, что прошло еще мало времени, что их же там много и в такой тесноте трудно сразу найти человека. К тому же Рива возвращается в гетто вечером, а там, наверно, тоже комендантский час. И начинала ждать следующего утра.
Однажды она заметила, что Рива как-то странно поздоровалась и явно избегает встретиться с нею взлядом. Может, не решается признаться, что не смогла еще найти Ципору, ведь трудно обойти столько домов, а там в каждой квартире много семей. Но на пятый день, вернувшись с работы и увидев, что она убаюкивает малыша какой-то еврейской песней и при этом плачет, решилась спросить. И Рива, давясь слезами, сказала:
— Сирота он, круглый сирота.
Гражина чуть не вскрикнула, но сдержалась. Окаменела. Рива все тем же срывающимся голосом продолжила:
— Мне их соседка рассказала. Это было во время детской акции. Детей, как бесполезных рейху, они особенно… — она не договорила. — Солдат схватил их мальчика, чтобы бросить его в грузовик, где в кузове уже плакали перепуганные дети. Отец стал вырывать его из рук бандита, но другой выстрелил ему в голову. А в наказание за сопротивление забрали мать с сестрой. — Она ладонью вытерла слезы. — Так что теперь вы ему вместо мамы.
Вы — вместо мамы…
Рива вскоре ушла, а эти ее слова остались в комнате. Повторялись глухим эхо.
Их нет, Ципоры, родителей, маленького Гершеле. Малыш сирота. Но он есть! Тогда, умоляя его спасти, Ципора сказала: “Пусть хоть он один будет жить”.
Сюда, в тишину комнаты, вернулись ее слова: “Когда меня погонят к яме, в последнее мгновенье буду утешать себя тем, что ты Осика спасешь”.
Гражина будто видела это: солдаты их — Ципору, ее мать и маленького Гершеле прикладами гонят к яме, стреляют, и они падают вниз…
Она выбежала на кухню, зачем-то схватила чашку, стала пить воду, но руки дрожали, вода лилась мимо, зубы стучали о край кружки.
Во дворе послышались голоса. Неужели пришли за малышом?! Она вбежала в комнату. Там никого нет. И на лестнице никого. Входная дверь закрыта.
Услышала плач малыша. Все еще дрожащими руками перепеленала его. Но он все равно плакал. И странно подтягивал ножки. Видно, животик болит. Помассировала его, погладила, но он, лишь ненадолго замолчав, снова заплакал.
Даже у нее на руках малыш не спал всю ночь. Она нетерпеливо ждала утра, когда придет Рива. Может, она поймет, что с ним. В приюте к заболевшим детям приходит монашка. А здесь… Рива ведь говорила, что у нее были “и дети и внуки”. Она, кажется, только теперь поняла, что значит “были”. Крепче прижала малыша к себе. Она защитит его, защитит!
На работу чуть не опоздала. А едва переступила порог, Марите ее огорошила:
— Ты что, подруга, не живешь дома?
— Почему… не живу?.. — она старалась спросить спокойно, но голос срывался.
— Потому что уже дважды приходила к тебе, а тебя все дома нет.
— Может… спала и не слышала твоего звонка. Я ложусь очень рано, как только прихожу. — Гражина понимала, как глупо это объяснение, но все-таки продолжала: — Холодно, я сплю накрывшись с головой.
— Темнишь, подруга. Мне-то можешь сказать правду. Ведь мы свои.
— У нас она часто ночует, — поспешила ее выручить Текле. — Дома нечем топить.
— Ой, мой Йонукас плачет! — ухватилась Гражина за чей-то плач и поспешила в спаленку.
Перепеленав плакавшего, хоть это был вовсе не Йонукас, подходила к другим кроваткам, на ком-то одеяльце поправила, кого-то без надобности покачала, только бы не выходить отсюда, только бы Марите опять не стала дознаваться, почему она не живет дома.
Гражина совсем забыла, что завтра ее именины. Зато Марите не забыла. Но днем, на работе, не поздравила. А вечером, едва Текле, вернувшись с работы, успела разогреть борщ и налить его Степонасу и себе, в дверь постучали.
Вошла Марите. Едва поздоровавшись, спросила:
— Что, именинницы еще нет?
Оба молчали.
— А я ей, вот, подарок принесла. — Она достала варежки. — Сама связала.
Они продолжали молчать, уставившись каждый в свою тарелку.
— Может, борща похлебаешь? — не поднимая глаз, спросил Степонас.
Текле поспешила поддержать его:
— Из своей свеклы, у нас тут, за домом, огород.
— Спасибо. Я подожду Гражину, тогда уж вместе.
— Она не придет, — хмуро сказал Степонас.
Текле опять поспешила объяснить:
— Не сможет.
— Неужели… Неужели, — Марите запнулась, — сошлась с кем-нибудь?
— Боже упаси! Но…
Потом Степонас жену упрекал, надо было сказать — да, сошлась. Собираются повенчаться. А на исповеди призналась бы ксендзу, что сказала неправду. Все же лучше, чем выложить правду. Хотя дважды повторил, что ребенка окрестили и что важного господина встретили. Своего, литовца, хотя и в немецкой форме. Вежливый и, видно, добрый. Предложил Гражине хорошую квартиру. Говорила, что они вместе учились.
— Юргис?
— По имени его не назвала. Он сказал, чтобы насчет квартиры зашла к нему на Йогайлос, двадцать один, он там работает. Ходил я, она же целый день в приюте.
Марите оттого, что Гражина не вернула того еврейского ребенка, явно не могла прийти в себя.
— Неужели она не понимает, чем это ей грозит?
— Так ведь дитя крещеное, — попыталась Текле ее защитить.
— Немцам все равно — крещеный, некрещеный. Для них он — еврей. А для того, кто его укрывает, есть одно наказание — виселица. — Она поднялась. — Пойду.
— Вы только ее не пугайте. Может, Бог милует. Крещеный ведь. И святое это дело — спасать.
Марите ушла, а они так и сидели, угрюмо молчали.
Наконец Степонас перекрестился и взял в руки ложку.
— Не нравится мне эта девица.
— Подруга она. Не причинит зла.
— Дай Бог. — И принялся есть свой борщ.
14
Текле не рассказала Гражине о приходе Марите. И Марите молчала. Все было как каждый день.
Но однажды, прошло дня три или четыре, тоже вечером, Текле со Степонасом уже собирались лечь спать, в окно постучали.
Это была Гражина. Запыхавшаяся, видно, спешила добежать до комендантского часа, заплаканная, она, войдя, только и смогла выговорить:
— Их забрали… Малыша и эту женщину из гетто. Дворник сказал, что пришли два солдата. С ними был офицер. Литовец, но в немецкой форме… — И протянула им какую-то записку. Степонас, надев очки, прочел: “При большевиках ты мне оказала услугу. Теперь я спасу твою жизнь”.
15
…В лесу Гражина, как обычно, долго стояла над крайней ямой, заросшей травою гуще остальных. Почему-то казалось, что именно у этой расстреляли Ципору, ее мать и маленького Гершеле. Потом бродила по лесу, останавливалась около каждой ямы. Может, именно в эту сбросили ее малыша?
Когда стало смеркаться, она вышла на дорогу, оставив этих немых свидетелей злодеяний в темнеющем лесу. И тоже, как всякий раз, навестила овдовевшую Текле.
А утром привычно спешила к своим малышам…