Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2010
К ЮБИЛЕЮ ЕЛЕНЫ СКУЛЬСКОЙ
Елена Скульская
Затемно-Засветло
РЕКОРД ВОДОМЕРКИ
Пруд, покрытый летними укусами комариного дождя. У нас ходят, ходят дожди, — как китайская пытка каплей. Трава выросла под окнами по плечи.
— Мой пузырик, — говорит мой муж, — я близорук, как роса. Я вижу за окном ноты черешен, но мелодию различить не могу.
— Как же ты не путаешь меня с другими? — спрашиваю я с дивана, вытянув руку так, чтобы на нее, как в прорезь копилки, падали капли с потолка.
— Я прихожу домой, — отвечает муж, — и тот, кто ходит по дому, тот и есть моя жена, тот и есть — ты, а кто же еще может ходить по нашему дому?!
— По нашему дому ходят дожди, ходят дожди, как китайская пытка каплей…
— Ненаглядная моя, — говорит мой муж, — я близорук, как роса. Ноты черешен я могу только есть и сплевывать косточки в кулак. Под окнами трава выросла по самые плечи. Моя возлюбленная хочет, чтобы у тебя была какая-нибудь смертельная болезнь. Тогда все станет на свои места: мы с ней вместе будем ждать рокового исхода.
— Зачем же так усложнять? — Я убираю руку, и капли падают на пол, и, кто знает, может быть, оттуда, со дна земли, к ним начинает тянуться какой-нибудь росток, уже потерявший — за столько-то лет — надежду взять приступом бетон фундамента. — Зачем же усложнять, — повторяю я, — я могу повеситься, мне все равно, всю жизнь хотела похудеть — даже это не удалось!
Я убираю руку, но беру таз и заменяю им свою ладонь, и медленная тяжесть подаяния, наверное с привкусом меди, начинает скапливаться в летнем тазу. Из окна виден пруд, по которому нарезает круги водомерка; она размахивает рукой, снятой со спины, и наклоняется на поворотах так низко, что чиркает по воде головой. Летний конькобежец на пруду — водомерка — по воде аки по льду, уже обе руки сняты со спины.
— Девочка моя, — стонет муж, — мой нежный пузырик на воде, пойми, если ты повесишься, то нас с моей возлюбленной обвинят в твоем уходе, это не годится. Нам все должны сочувствовать, должны жалеть, ведь ты смертельно больна, а мы не смеем тебя волновать, наше ожидание тенисто и хранит недомолвку…
Капли выпрыгивают из таза и стучат по полу, рассыпаясь. Я сбегаю в сад, к пруду, из воды выглядывает рыба и пересохшим от жажды ртом хватает водомерку, шедшую на рекорд. Я беру рыбу за жабры, как за уши, и притягиваю к себе и целую в негроидные губы, еще пахнущие коньками водомерки.
— Может быть, малые, как будто бы безвредные, дозы мышьяка? — говорит мой муж и растирает меня махровым полотенцем и ведет меня в дом, который уже наполовину затоплен. Дом виден вдалеке: он колышется, как два дождя — они то прильнут друг к другу, то разойдутся, не в силах утолить жажду влагой.
— Мне ничего не нужно, — отвечаю я и вхожу в дом, и взбираюсь на чердак, который уже плывет по небу, едва касаясь травы, выросшей этим летом по плечи, едва касаясь восьмушек черешен с точечкой. Муж садится напротив меня, ему не надо меня привязывать, я сама не шелохнусь еще долго-долго; ходят дожди.
ПЬЕСА
Утренний спектакль для детей
— Почему ты все время сворачиваешь к кладбищу, куда бы мы ни пошли гулять?
— Там вместо подписей могильные кресты.
— Неграмотные всегда ставят крест вместо подписи. И сразу крик: следующий!
— Посмотри, как красиво вокруг. Облака на вате медные деньги считают, длиннополые дожди ступают по палой листве. И жизнь пишет нам, пишет крупно, а мы хоть и напрягаемся, смотрим, но ничего не можем понять. И жизнь проходит, как головная боль.
— Не торопись, не накладывай на себя руки, отведи их за спину.
— Тогда могут вырасти крылья и мы потеряемся.
— Нет, ты только не пей из лужи, из черной раны, подожди до весны.
— Как раз весна, и если спрашивать с неба, то только сейчас.
— Нельзя, нельзя, в раю сейчас осень, листья немеют и сливы тяжелые, как круги под глазами, воробьи пишут стихи, а петь не умеют, как мы с тобой. Они пишут, лапкой взрыхляют землю, и никто не смеет им мешать — ни жук, ни дождевой червь.
— У дождевого червя пять сердец, поэтому он ложится на дорогу и ждет, пока его разрежет на части велосипед или детская лопатка из песочницы.
— А у тебя есть сердце?
— Есть.
— Покажи, пожалуйста.
— Нет, ты отберешь.
— Не отберу. Я только глазками… Хочешь, я их отдам потом тебе.
— Но для этого отгадай загадку. Кто, когда садится, становится выше ростом, чем когда стоял?
— Это ребенок. Его посадили на специальный высокий стульчик, чтобы он ел вместе со взрослыми.
— Нет.
— А… Это карлик или инвалид без ног, его тоже посадили вместе со всеми.
— Нет, это собака.
— Так они и ее посадили за стол… как свинью?
— Собака, когда садится на землю, становится выше, чем когда стоит на земле. Это закон природы.
— Нет такого закона. Где это написано?
— Разве ты умеешь читать?
— Я как все. Не умею. Посмотри, как красиво вокруг, хорошо, что мы заблудились.
— Каждый день мы ходим и не можем заблудиться. А сегодня получилось!
— Молчи, молчи, вдруг мы еще спасемся.
— Нет, не спасемся, кресты кончились, обрыв и валежник, конец света.
— Как красиво он меркнет, и голова не болит.
— Она совсем прошла. И руки совсем горевать разучились, как славно.
НАШИ СТРАСТИ ПОД ДОЖДЕМ
— Ему дали медаль, будто какой-нибудь собаке! — Маша кусает собственную руку, больше никого нет рядом, только мелкая нервная волна жирными каплями облепляет ее, как кастрюлю. Маша не может остановиться, она кусает свою руку до крови. Теперь руку придется зашивать, а ведь они так хотели отдохнуть — Маша и Карина.
— Карина, Карина! — кричит Маша, но Карина не отвечает; на спасательном круге ее отнесло за буйки, и акулы, почувствовав запах теплой домашней Машиной крови, подплыли к Карине. Маша-то плещется у берега, а Карину отнесло за буйки. Плавает теперь красавица Карина на круге как ни в чем не бывало, только голову уронила на грудь, а ног-то под ней и нету, одна бахрома — так живут в океане большие медузы с синими холодными сердцами.
Но Маша еще не знает, что отпуск испорчен безвозвратно.
— Карина, — скачет в брызгах ее голос между жирным бараньим небом и лоснящейся водой, — ты слышишь, ему дали медаль, будто какой-нибудь собаке!
Вареный жир желтых облаков и соленая тошнота океанской воды. Машин муж награжден в Брюсселе медалью за развитие метода получения эпитаксиальных структур арсенида индия с использованием МОС.
Акулы подплывают к Маше на мелководье, рискуя быть выброшенными на берег, и Маша сама протягивает им прокушенную руку, потому что сил никаких больше нету это терпеть.
У красавицы Карины, разумеется, тоже есть муж. Он работает известным театральным критиком и подписывается двумя псевдонимами: Боря в стакане воды и Крошка Тух-эс.
— Боря, — говорит красавица Карина своему мужу, — человек, чья фамилия состоит из трех букв, две из которых “ха” и “у”, должен быть скромнее.
Боря в ответ начинает плеваться, он вообще не умеет говорить, твердо выговаривает только мягкий знак; он так привык все оплевывать, что ему даже пришлось купить машину с “дворниками” внутри.
Словом, Маша и Карина отправились отдыхать на океан.
А в это время оставшийся в Таллине Крошка Тух-эс вышел из продуктового магазина и остановился у лотка, на котором были разложены чебуреки с кошатиной. Боря брал их с собой в театр, выходил в антракте на крыльцо и ел, а жир вытекал из-под пальцев и капал в раскрытый портфель с рукописями. Боря урчал, обсасывал пальцы и, насытившись до отвала, шел обратно в зал. Но сейчас он купил в магазине кило сахару, белый батон и пачку сливочного масла, что-то надо было с ними делать. Крошка Тух-эс разжал батон, запихнул в него пачку масла и хотел было посыпать все сахарным песком, но не выдержал, прокусил пакет с сахаром и стал сыпать песок прямо в рот. Потом укусил батон с маслом и только после этого купил пять чебуреков с кошатиной.
— Ожидается выкидыш, — примирительно сказала Крошке Тух-эсу женщина, похожая на кошку, разодетую для циркового представления в юбку и кокошник.
— От кого? — попытался выговорить Боря, обсыпанный сахарным песком, прилипшим к сливочному маслу и крошкам булки; все вместе медленно застывало на лице, превращаясь в торжественную посмертную маску, на которую с тревогой смотрели воробьи, — но не смог ничего выговорить с набитым ртом, хотя и так не умел разговаривать.
— Если ты мне не веришь, то я тебе и не скажу, — обиделась женщина.
Крошка Тух-эс чуть не выронил горбушку: он так мечтал отдохнуть от красавицы Карины, с которой не мог расстаться из-за больной дочки Аделины, ждущей очереди в английскую клинику для ушивания желудка, где соглашались на операцию после того, как человек достигал двухсот шестидесяти килограммов, но Аделина весила только двести сорок два пятьсот, она еще могла стоять, правда, она как бы стояла все время на шпагате, потому что ноги не соединялись, не сходились, колыхаясь в волнах жира, растопыривая девочку, принужденную все время есть-есть-есть, чтобы добрать нужный вес во имя того, чтобы наконец, после операции, обрести стройность. Боря понял, что отпуск потерян безвозвратно, цирковая кошка Людка уходила все дальше и дальше, и Крошка Тух-эс стал рвать на себе рубашку, потом вцепился в грудь и разжал ее, как совсем недавно разжимал батон и закладывал туда брикет сливочного масла.
Он упал на траву у магазина и в последнюю секунду успел пожалеть о том, что написал тысячи лживых рецензий о любимом театре и поставил тем самым под сомнение возможность быть отпетым в зеркальном фойе и унесенным на плечах ведущих артистов в аллею театральных деятелей, отложившись тем самым от аллеи журналистов — самой презираемой на городском кладбище, где даже шампиньоны брезговали прорастать сквозь дерн.
И только муж Маши, награжденный медалью в Брюсселе за развитие метода получения эпитаксиальных структур арсенида индия с использованием МОС, спокойно пил пиво в недосягаемой Маше дали, когда в него совершенно случайно, рикошетом, попала пуля террориста-смертника.
САМСОН И ДАЛИЛА
Ножницы проснулись лунной ночью. Латунный тусклый свет уже был у окна, он продел сквозь стекло руки и начал шарить в комнате, будто комната была черным чехлом, в котором руки вслепую перематывали фотопленку; предметы начинали выступать и прорисовываться.
Ножницы встали. Они смотрели на руки тусклого света, продетые сквозь стекло; ножницы думали о том, что так же и в них, в их лица, входили пальцы, протыкая глаза, губы, нос — незаметно, как незаметно лунный свет калечил оконное стекло.
Все напоминало о беде. Даже луна на ущербе была схожа с их лицами, от которых остались только овалы, давно подстроившиеся под пальцы швеи. В эти дыры для пальцев швеи, в неуловимые лица ножниц, фотограф южного прищура мог бы вставлять любые белозубые улыбки и любые лучащиеся взгляды, но до этого пока не дошло.
Ножницы сжали ноги так, что лязгнул воздух, и пожалели о том, что между ними не оказалось какой-нибудь материи, какой-нибудь шелковой ткани, которая рассыпалась бы пеплом лиловых лепестков, брошенных им под ноги. Или могла бы швея им шею курицы подставить, и они, примерившись, взлетели бы и приземлились с окровавленными ляжками — в жалкой куриной крови.
Они сжали ноги и встали на острые носки, и были так близко друг к другу, что двоились, хотя обычно спали откинувшись, и каждый посматривал на свою нерасторжимую половину искоса, и шуруп, отвечавший нарезкой за их соединенность, входил в них глубже возможного, проклиная сиамскую эту любовь, не принесшую ему ни счастья, ни покоя.
Ножницы смотрели в окно и мечтали об одиночестве. И тот, чье лицо было крупнее и мужественнее, повторял, оттягивая носок:
Один звездочет — звезда.
Один лунатик — луна.
Один мореход — море.
А та, чье лицо было милее и женственнее, бормотала:
Говорила белей белила,
И в ушах горели бериллы:
Я тебя жалела, любила,
Как Самсона его Далила…
Только лезвие наточила
Как-то ночью его Далила…
СВОЙ ТЕАТР
Директор Своего театра Эдгар Сак руководит одновременно ансамблем крохотных, видных только под лупой, серебряных колокольчиков. Создать такие колокольчики было непросто, трудились редкие умельцы, но ни один так и не смог приделать к ним язычки. Колокольчики немые, и Эдгар повторяет:
— Я как щука — пою душой!
По гримеркам шушукаются: “По ком звонят колокольчики?”, но Эдгар не унывает:
— Ничего, ничего, публика дура, а штык молодец!
— Наша публика любит бублички! — бьет чечетку заместитель Эдгара Мартин Лимдт, и из кармана пиджака у него выпрыгивает горсть золы, напоминающая о родном очаге, который Мартин покинул ради срочной службы искусству.
Служба совсем не простая. Ставится в Своем театре сказка Софии Скуул, переработавшей сюжет Маршака “О глупом мышонке” по заказу Всемирного Союза защиты детства и материнства. Действие разворачивается в пьющей и неблагополучной семье вятичей, где Мышка-мать подсовывает Кошке своего Мышонка (лишний рот!); Мышонок, конечно, не представляет, чего ждать от сладкоголосой Кошки, но Мышка-то-мать действует наверняка. Итак, Кошка утаскивает Мышонка, чтобы его уничтожить, как думают преступные вятичи, но во втором действии оказывается, что, напротив, Мышонок взят на воспитание, становится симпатичным Котом и отрекается от своих серых родителей.
Директор Своего театра Эдгар Сак прекрасно понимает, что безъязыкие колокольчики звонить не могут, но все-таки носит их с собой, подвесив в ряд на палочке, и любуется ими, как любуется созревающей лозой виноградарь, — он смотрит, как надувные шары ягод трутся друг о друга, чуть поскрипывая. У Эдгара Сака есть тайна: на самом деле в колокольчиках бьются язычки! Крохотные червяки — маленькие, беленькие, мечущиеся в серебряных границах колокольных куполов; эти червячки совершенно безболезненно выползают
у Эдгара из ушей, и Эдгар все свободное время приучает малышей к подлинному искусству.
Приближается премьера.
Мышку-отца в новогодней пьесе должен играть Густав Спьянов. У Густава нет шеи, и оттого кажется, что голова его приделана к туловищу каким-то искусственным способом. Временами она наливается кровью, временами становится бледной. Но между головой и плечами, о чем почти никто не знает, есть не заметный глазу просвет, и оттуда, совершенно безболезненно, время от времени выдавливаются тоненькие полоски начинки. Густав в такие минуты заливается краской и начинает рассказывать собравшимся, что ему доводилось есть в ресторанах “фуагра”.
Но в последний момент Густав отказывается от роли, и на его место вводится Арсений Клё. У Клё роль идет очень хорошо, но однажды на прогоне, уже перед самой премьерой, он скидывает рубаху, запускает руку под мышку, и оттуда, прямо из-под кожи, совершенно безболезненно разрывая поры, начинают вылезать пружинки и гаечки; их, хитро подмигивая, подбирает и прячет в карман синего рабочего халата монтер Авдеенко, которого так страшно избили на последнем банкете, что, говорят, в служебном лифте, где все произошло, крови было по самую щиколотку, вычерпывали рюмками и стаканами, хотя нашлись в театре и такие, кто утверждал, что Авдеенко досталось поделом.
Стоит ли добавлять, что Сюзанна Мо (сокращенно — Мошка), получившая Мышку-мать, так никому и не сказала до самой премьеры, что у нее в руке, возле предплечья, стал развиваться и расти кактус, совершенно безболезненно выпуская из-под кожи актрисы иголки и муаровые цветы, которые пугали детей в первых рядах, а иголки кололи партнеров, тем более что Мышонка играл реальный ребенок, и хотя взяли немого, чтобы он не сказал по ходу сказки ничего лишнего, а все-таки было крайне неприятно, когда глаза его наполнялись слезами и той подлинной болью, до которой поднимается даже не всякий профессиональный артист.
ПРОСТИМСЯ С МИРОМ
Хочется повернуться к жизни какой-то грустной своей стороной, лечь в профиль, как камбала, и двигаться чуть-чуть, поднимая песочную взвесь. И забивать ею жабры, чтобы дыхание стало жестким, скрипучим, чтобы каждая песчинка, зарываясь в слизь, собиралась стать жемчужиной в створках твоего тела и обманывалась бы, как мы все обманываемся в любви.
Или пить на брудершафт с воробьем: пусть бы он протягивал тебе в клюве виноградинку щедро и осторожно, будто она из стекла.
И делился бы с тобой каплями, переливая их в твое горло. И это все под водой, понимаешь, под водой, где в ушах у тебя по горящему солнцу и где вода, как маковая коробочка, как маковый узелок на память; она вдруг взрывается и осыпает тебя фонтаном зерен, из которых никогда не вырастет мак с алыми опахалами.
А ОДНОМУ КАК СОГРЕТЬСЯ
Рыбак молчит, не знает, как утешить, и гладит, гладит, гладит рыбий мех.
Напротив сидит девочка; опустила ноги в прорубь и болтает ими, не страшась потерять сапожок, а то и оба.
— У меня так болит голова, — говорит девочка, — что я не смогу рожать.
Черно-белый декабрьский мальчик веткой вычерчен на снегу.
Рыба обнимает сапожок девочки и прижимается к нему лицом. Чешуйки рыбы покрывают черепицу города.
Охотник прицеливается и попадает белке точно в глаз, сбив выстрелом снег с ветвей. Оснеженная белка встряхивает контужеными ушами, мнет в пальчиках комочек снега и не знает, как остудить оплавленный ожог.
— У меня так болит голова, — повторяет девочка, — что я не смогу рожать.
— Разве ты тяжела? — спрашивает наконец рыбак.
— Нет, — опускает девочка руки в воду. — Я уже привыкла.
Черно-белый декабрьский мальчик встает и вырывает из кармана красную лыжную шапочку с красным помпоном.
Белка умерла, но не забыла жжения, обуглившего свет. Заскорузлая ветка
с вывернутыми суставами — вечно протянутая для подаяния — скопила большой кусок снега, но не дотягивается до белки. Охотник наклоняется над белкой и говорит:
— А сердце бьется, сердце бьется!
И прячет белку у себя на груди и согревает ее своим дыханием. И рыба ворочается и вздыхает во сне в садке у рыбака и ждет своего возлюбленного, который целует сапожок девочки.
— Пусть ей пересадят мое сердце! — кричит охотник, обняв белку что было силы, и бьет сапогом в лед, как в дверь, которую закрыли на все замки.
— Разве у тебя есть сердце? — говорит рыбак.
— Ему нужно открыть, нужно открыть! — кричит девочка и ныряет под лед и подплывает снизу к тому месту, где сапог охотника, и царапает и кусает лед, а рыба трется жабрами о ее щеку, как если бы возлюбленный утром обнял бы ее и потерся бы отросшей за ночь щетиной — родной, колкой, сладостной, домашней, а она бы отвела голову, подставляя шею, и увидела бы тогда в окне белую церковь, выскобленную, как покойник, с рождественскими глазами.
ЗАТЕМНО-ЗАСВЕТЛО
Как только Симочка Ветрова начинает говорить, Георгий Абрютин дает себе слово ничего не отвечать. Выдержать хотя бы на этот раз.
— Мне пора, — говорит Симочка Ветрова и обводит темным карандашом губы, чтобы светлая помада легла ровно и красиво внутри обводки. — Я иду на митинг в защиту эвтаназии. Все наши раковые корпуса идут на митинг. И хосписы. И все калеки. И безногие, и безрукие, и слепые, и брошенные дети.
Георгий молчит.
— И разлюбленные жены, и дебилы, и дети алкоголиков.
Георгий молчит.
— И все, кто просто хочет отомстить. За что ты меня разлюбил? За что?
Георгий молчит.
Симочка Ветрова подходит вплотную к его креслу, где он покойно читает газету; Симочка Ветрова включает мобильный телефон на громкую связь и набирает номер.
— “Скорая”? Скажите, можно сделать эвтаназию вне очереди?
— Как вам сказать, — отвечает Симочке Ветровой некто. — Сегодня у нас нет натуральной цикуты, есть только венгерский аналог. Он прошел пока только стендовые испытания…
— Как это — стендовые? — Симочке Ветровой неудобно накладывать тональный крем одной рукой, и телефон то и дело выскальзывает и падает на ковер, потому что она не может удержать его между маленьким своим ушком и хрупким плечиком. — Его на ком-нибудь пробовали?
— Пока нет, — и слышно, как некто затягивается и выпускает дым, хотя в больницах курить запрещено, — но если вам срочно…
— Цикута проверена веками, она убивает моментально, а ваш венгерский аналог, может быть, только мучиться заставит… Тоже мне эвтаназия — легкая смерть. — Симочке Ветровой осталось только чуть-чуть тронуть щеки румянами.
— Да, в нашей работе есть свои издержки. — Некто тушит окурок и прихлебывает из кружки кофе — черный, как грифель. — Зато у нас прекрасное бюро ритуальных услуг “Ромео и Джульетта”. Для тех, кто любит погорячее, — крематорий.
— Отстаньте…
— Дымом из трубы вы вылетаете прямо в Царство Небесное.
— Если оно есть…
— Разумеется, есть.
— А…
— Отвечаю!
И некто нагло бросает трубку. Симочка Ветрова тоже кладет трубку. Георгий Абрютин по-прежнему сидит в кресле и читает газету. Он верит, что сегодня он выдержит.
Симочка Ветрова выходит на балкон и зовет его:
— Смотри! Под твоим балконом стоит толпа нелюбимых, толпа никому не нужных. Мы жмемся друг к другу и раскачиваемся, потому что мы никому не нужны.
С балкона Симочка Ветрова не возвращается, а куда девалась — не известно. Георгий Абрютин тоже уходит и не видит, как в распахнутую дверь квартиры входят врачи. Врач-мужчина и врач-женщина.
— Смотрите, вызвали “скорую помощь”, а никого нет! — оглядывается по сторонам врач-женщина. — Подождем.
— Знаете, коллега, — располагается в кресле врач-мужчина, — мне сегодня привели на прием баклана. Он в лапке зажал обручальное кольцо, и невозможно было разжать. Дама, пришедшая с ним, так кричала…
— Странно! — поводит плечом женщина.
— Почему?
— Я бы, например, ни за что не вышла замуж за баклана, мне не нравятся карлики. — И почему-то смеется.
Смеется и мужчина:
— Дама хотела вернуть кольцо.
— А мне кажется, он ей делал предложение. У меня, между прочим, тоже есть один баклан…
— Да? Вы не говорили…
— Ничего серьезного. Вроны — те хотя бы умные.
— Но черные. Попугаи хоть говорят.
— Я не антисемитка, но попугаи мне не нравятся.
— Как угодно, коллега, — говорит мужчина примирительно. Но видно, что он задет. — Но где же пациенты?
— Я, кажется, догадываюсь. Сегодня спрашивали у дежурного об эвтаназии. И такие, знаете, капризы! Непременно подавай им цикуту, их не устраивает венгерский аналог.
— Да-да, говорят, что раньше врачи испытывали все новые препараты на себе, представляете?
— Может быть, пациенты своими силами управились? Поэтому так тихо?
И врачи уходят из этой неуютной квартиры, потому что боятся неприятностей. И тогда Георгий Абрютин выходит из укрытия и садится в свое кресло. И Симочка Ветрова возвращается с балкона, будто ничего не случилось.
Сверху, с небес, тяжело и медленно к ним спускается баклан.
— А-а, это ты! — говорит Симочка Ветрова, хорошея. И поправляет локон.
Баклан лениво подходит к креслу, бьет клювом Георгия Абрютина, сгоняет его на пол. Георгий Абрютин, подумав, хватает баклана, сжимает ему горло и кричит:
— “До”! Скажи “до”! Скажи! Спой! Ну ты только попробуй. “До-ре-ми-фа”, это просто.
— Отстань от него, хватит того, что ты погубил мою жизнь! — Симочка Ветрова отдирает Георгия Абрютина от баклана.
Георгий Абрютин не сдается:
— Я прошу только, чтобы он попробовал.
— Он мой, понимаешь, мой, он не пойдет у тебя на поводу. — Симочка Ветрова отпихивает Георгия Абрютина, толкает его к дверям.
— Я прошу только “до”. “До-ре-ми-фа”, больше я ничего не прошу.
— Он не будет петь под твою дудку. Все остальные будут, а он не будет. Он свободен.
Ведь обещал себе Георгий Абрютин, обещал, но не выдержал опять:
— Он живет на помойке, он ворует из мусорных баков отбросы. Там он свободен?
— Да! Там он свободен, и я стану с ним там свободна.
— Ты там задохнешься от вони.
— Лучше задохнуться от вони на свободе, чем умереть от запаха роз в темнице!
Баклан обижается и тяжело взлетает. Исчезает.
— Видишь, что ты наделал, — вздыхает Симочка Ветрова. — Он ушел.
— Мы сами давным-давно ушли. — Георгий Абрютин снова садится с газетой в свое кресло.
— Ушли — в смысле умерли? — Симочка Ветрова поворачивается к зеркалу в профиль и скашивает глаза, чтобы увидеть, хорошо ли легла новая тушь.
— Я точно не помню.
— От нас можно чего угодно ожидать.
— Я готов спеть тебе на прощанье, — предлагает Георгий Абрютин.
— Прощай! — разрешает Симочка Ветрова и сама поет.
И голос ее, светлый, как лезвие ножа, разрезает воздух, вспарывает пухлые облака, раскалывается громом в небесах, и молния над Симочкой Ветровой и Георгием Абрютиным кривит свои узкие губы.