Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2010
Александр Жолковский
«ВОПРОС: КТО ЖЕ ИЗ НИХ БОЛЕЕ ЖИВОЙ?..»
Просматривая в поисках нужной цитаты набоковские «Лекции по русской литературе»[1] я наткнулся на густо подчеркнутое мной место и сразу понял, почему в свое время обратил на него внимание.
Речь там идет о парадоксальном соотношении правды и художественного
вымысла. Набоков комментирует фразу из «Анны Карениной» (ч. I, гл. 3) — из пассажа о
чтении Стивой Облонским его любимой либеральной газеты: «Граф Бейст, как
слышно, проехал в Висбаден…». Кратко пересказав основные факты жизни графа
Фридриха Фердинанда фон Бейста (1809-1886), в особенности его передвижения по
Европе в 1871-1872 гг., и продемонстрировав, как это позволяет подтвердить
датировку начала действия толстовского романа (11/23 февраля
Некоторые из вас, наверное, все еще недоумевают, почему мы с Толстым [отметим это непринужденное братание с классиком – А.Ж.] упоминаем подобные пустяки. Чтобы магия искусства, художественный вымысел казались реальными, художник иногда помещает их в особую историческую систему отсчета, ссылаясь на какой-либо факт, который можно легко проверить в библиотеке, этой цитадели иллюзий. Случай с графом Бейстом может служить великолепным примером в споре о так называемой реальной жизни и так называемом вымысле.
С одной стороны, имеется исторический факт: некий фон Бейст, государственный деятель и дипломат, оставил два тома воспоминаний, где он с большой обстоятельностью перечисляет все остроумные реплики и политические каламбуры, придуманные им за долгие годы его политической карьеры [эти детали нам скоро пригодятся]. С другой стороны, перед нами Стива Облонский, с головы до пят созданный Толстым, — и встает вопрос: кто же из них более живой, более реальный, более достоверный — настоящий, невыдуманный граф Бейст или вымышленный князь Облонский? Несмотря на свои мемуары — многословные, тягучие, полные избитых клише [опять о мемуарах!], милейший Бейст так навсегда и остался ненатуральной и условной фигурой; между тем как никогда не существовавший Облонский — бессмертный, живой человек. Скажу больше: сам Бейст слегка оживает, попадая в толстовский вымышленный мир.[2]
Мне, — как, надеюсь, и большинству наших с Набоковым читателей, — эта точка зрения близка. Дело даже не в высокой страсти для звуков жизни не щадить, а просто в том, что авторы и персонажи романов (пьес, фильмов, опер…) заведомо интереснее большинства выпадающих нам на долю знакомых, и время мы предпочитаем проводить с первыми, а не со вторыми. Но все-таки Набоков немного передергивает, — ибо трудно себе представить, чтобы он не отдавал себе отчета в том, что пишет.
Пишет же он, пользуясь своей выигрышной позицией, не о том графе Бейсте, который
был известен Толстому (естественно, относившему его по бесполезному, если не вредному,
ведомству газетно-дипломатической суеты), а о том, каким он доступен взгляду позднейшего
комментатора, знакомого, в частности, с его мемуарами, опубликованными, как честно
отмечает Набоков, в
Как мы теперь знаем, во всякой нон-фикшн есть большая доля фикшн, — вымысла, состоящего в выборе того, что описывать, а что нет, как описывать – долго ли, коротко ли и в каком порядке, и как быть с неизбежными штампами. Иная документальная проза может поспорить с самой классической вымышленной. Так, по свидетельству Паустовского, думал Бабель:
Мы заговорили о Герцене, — Бабель в то лето перечитывал Герцена. Он начал уверять меня, что Герцен писал лучше, чем Лев Толстой.[3]
Разумеется, у Бабеля были с Толстым свои профессиональные счеты. Он воспринимал его в полном соответствии с так называемым «страхом влияния» (по Хэролду Блуму).
<Я…> опять прочитал «Хаджи-Мурата» и расстроился совершенно невыразимо <…> <…Е>сли бы я хотел отравить себе жизнь и думать о том, кто пишет лучше <…> Толстой или я <…> я бы, кроме ненависти и злобы, иного чувства к нему не испытал.[4]
Но в связи с Толстым его занимал не столько вопрос «реальность/правда или вымысел/форма?», сколько поиск формы, органически соответствующей его реальному опыту.
Перечитывая «Хаджи-Мурата», я думал, вот где надо учиться. Там ток шел от земли, прямо через руки, прямо к бумаге, без всякого средостения, совершенно беспощадно срывая всякие покровы чувством правды, причем когда эта правда появлялась, то она облекалась в прозрачные и прекрасные одежды. Когда читаешь Толстого, то это пишет мир, многообразие мира <…Г>оворят, есть трюки, приемы <…К>азалось бы <…> чтобы так написать, нужно трюкачество, необыкновенное техническое умение. А там это поглощается чувством мироздания, которое им водило (там же, с. 396).
<… У> Гёте <…> я прочитал определение новеллы – того жанра, в котором я себя чувствую более удобно <…Э>то есть рассказ о необыкновенном происшествии <…> Я думаю, что для того, чтобы писать типическое таким потоком, как Лев Толстой, ни сил, ни данных, ни интереса у меня нет <…> И поэтому, оставаясь поклонником Толстого, я <…> иду <…> противоположным путем. <…У> Льва Николаевича Толстого хватало темперамента на то, чтобы описать все двадцать четыре часа в сутках <…> а у меня, очевидно, хватает темперамента только на то, чтобы описать самые интересные пять минут, которые я испытал. Отсюда и появился этот жанр новеллы.[5]
Зато претензии к Толстому другого его литературного потомка отчасти перекликаются с парадоксом Набокова. Юрия Олешу не убеждал образ Левина.
Мне кажется, что Толстой сделал неправильно, избрав героем Левина, как он есть, с его мудрствованиями, антигосударственностью, поисками правды, и не сделав его писателем. Получается, что это просто упрямый человек, шалун, анфан-террибль, кем, кстати говоря, был бы и сам Толстой, не будь он писателем. Иногда Левин кажется самовлюбленным, иногда просто глупым… Все это оттого, что он не писатель. Кто же он в самом деле, если не писатель? [дались им с Набоковым эти писатели!] Такой особенный помещик? Что же это за такой особенный помещик? Если он умен, философ, видит зло общества, то почему же он не с революционерами, не с Чернышевским — почему он, видите ли, против передового (а ведь Левин, честно говоря, не очень сочувствует освобождению крестьян)? [простим Олеше эти по-ленински пламенные строки, хотя в его время крестьяне были куда менее свободны, чем при Левине и Облонском] Если он умен, то почему же он не писатель, не Лев Толстой? Кто же он? Чудак? Просто чудак?[6]
Говоря в набоковских терминах, Толстой взял Левина из «реальной жизни», а именно списал с себя самого, но списал, по мнению Олеши, плохо, упустив главное – писательство. Если бы Левин не только косил с крестьянами, но и сочинял, причем не так плохо, как Бейст, а так хорошо, как Толстой (или Герцен), все было бы в порядке. Это, кстати, типичная позиция художника XXвека, собрата Пруста, Джойса и Набокова, писавших романы о писательстве.[7]
Худо-бедно списанный Толстым с собственной натуры, Левин, конечно, скучнее с «никогда не существовавшего»Стивы, но ведь так и в «реальной жизни». Рисуя Стиву и подобных ему персонажей, Толстой наслаждается подрывом принятых культурных ценностей — стереотипов, идеологем, светских условностей, литературных клише (и в этом смысле тоже пишет с натуры!). В Левине же он на полном серьезе предлагает нам спасительный рецепт — в виде старой, как мир, предельно условной фигуры резонера, для оживления которой ему приходится применить немалое искусство.
Прием, обычно применяемый в таких случаях, состоит в том, чтобы очеловечить резонера путем придания ему всяческих слабостей. В VI части романа (гл. 6-15) Левин показан:
— ревнующим Кити к гостю — светскому шалопаю Васеньке Весловскому;
— недовольным необходимостью охотиться вместе с этим бестолковым горожанином;
— радующимся, что на другое утро гости (Васенька и Стива) проспали, и он может отправиться в лес один со своей собакой Лаской;
— обнаруживающим уже свою собственную бестолковость на фоне безошибочно чующей дичь Ласки; и даже
— бесцеремонно, вопреки правилам гостеприимства, прогоняющим Васеньку в город.
Сам этот прием («трюк») относится, конечно, к области литературной техники, вымысла, да и вообще все, что пишется и читается — это текст, а не «реальность». Но стопроцентного вымысла просто не бывает. Имя «Степан» и отчество «Аркадьевич» существовали до Толстого, да и фамилию «Облонский» он «небрежно переделал»[8] из древней княжеской фамилии «Оболенский». Ревность Левина вполне автобиографична (вспомним забавные сцены, устраивавшиеся Львом Николаевичем Софье Андреевне по поводу ее увлечения, уже в 1890-е годы, композитором С.И. Танеевым, кстати, гомосексуалистом), как и его вызывающая прямота (вспомним историю его ссоры, чуть не кончившейся дуэлью, с И.С. Тургеневым). Верен он невымышленному себе – своей навязчивой идее превосходства низших (более «реальных») форм бытия над высшими (более «искусственными») – и в том, что пальму первенства он рад отдать собаке, а не человеку.
Вбежав в болото, Ласка тотчас же среди знакомых ей запахов кореньев, болотных трав, ржавчины и чуждого запаха лошадиного помета почувствовала рассеянный по всему этому месту запах птицы, той самой пахучей птицы, которая более всех других волновала ее. Кое-где по моху и лопушкам болотным запах этот был очень силен, но нельзя было решить, в какую сторону он усиливался и ослабевал. Чтобы найти направление, надо было отойти дальше под ветер <…> Вдохнув в себя воздух расширенными ноздрями, она тотчас же почувствовала, что не следы только, а они сами были тут, пред нею, и не один, а много <…>
Они были тут, но где именно, она не могла еще определить. Чтобы найти это самое место, она начала уже круг, как вдруг голос хозяина развлек ее. «Ласка! тут!» — сказал он, указывая ей в другую сторону. Она постояла, спрашивая его, не лучше ли делать, как она начала, но он повторил приказанье сердитым голосом, показывая в залитый водою кочкарник, где ничего не могло быть. Она послушала его, притворяясь, что ищет, чтобы сделать ему удовольствие, излазила кочкарник и вернулась к прежнему месту и тотчас же опять почувствовала их. Теперь, когда он не мешал ей, она знала, что делать, и, не глядя себе под ноги и с досадой спотыкаясь по высоким кочкам и попадая в воду, но справляясь гибкими, сильными ногами, начала круг, который все должен был объяснить ей <…>
Заметив тот особенный поиск Ласки, когда она прижималась вся к земле <…> Левин понял, что она тянула по дупелям <…> Подойдя к ней вплоть, он стал с своей высоты смотреть пред собою и увидал глазами то, что она видела носом. В проулочке между кочками на одной виднелся дупель… (гл. 12)
Веришь каждому слову. И, в общем, не важно, создана ли Ласка «с головы до пят» воображением писателя или тщательно списана им с натуры, — не откажем же мы Толстому в способностях Франциска Ассизского, понимавшего язык птиц, но написавшего сравнительно немного.