Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2010
Соня Тучинская
В переулке Ильича
Не было бы счастья…
В середине семидесятых после защиты дипломной работы меня не взяли “по распределению” ни в один из ленинградских “почтовых ящиков”, куда кафедральное начальство надеялось пристроить меня в качестве молодого специалиста. Институт Сварки, который был верным оплотом по найму на работу “лиц еврейской национальности”, начал в том далеком году сотрудничать
с Америкой в области космических исследований. Этого заурядного, в общем-то, факта было достаточно, чтобы оплот пал. Евреев, закончивших ЛЭТИ по моей скучной специальности, стало просто некуда девать. На кафедре мне так и сказали: “В Сварку больше не берут. Советуем вам, Соня, немедленно начать искать работу самой”. — “Кого не берут?” — бестактно спросила я: советчик деликатно опустил неприличное к употреблению слово в расчете на мою понятливость. Вопрос был риторический. Один быстрый взгляд в зеркало давал на него совершенно исчерпывающий ответ.
Как жаль, что простым смертным отказано в провидческом даре. Если бы я умела увидеть свое, хотя бы не столь отдаленное, будущее — в тот мартовский день, когда мне не удалось “распределиться” в закрытый НИИ, — я не брела бы зареванная к станции метро “Петроградская”, недоумевая, как же можно найти работу самой, когда таких, как я, не берут даже по указке. Я бы радостно и вприпрыжку побежала по Петроградской стороне, благодаря по дороге судьбу, которая в конечном раскладе оказалась ко мне столь благосклонна.
Со мной произошло как раз то, что в известном анекдоте того времени обозначалось формулой: “Но почему евреям опять повезло?” Вместо того чтобы каждое утро, минуя вооруженную тетку на проходной, приходить в “режимное учреждение” и отбывать там скучнейшую восьмичасовую каторгу да еще вешать на себя какие-то уровни секретности, — вместо всего этого я начала работать в лаборатории бесконтактной техники, которая располагалась в подвале обычного жилого дома по адресу: переулок Ильича, 12, буквально в трех минутах ходьбы от Витебского вокзала.
Драматический рассказ о том, как после трех месяцев бесплодных метаний по городу мне наконец удалось выйти на эту, благословенной памяти, контору, опускаю до того самого момента, как я начала там трудиться в качестве специалиста по высоковольтным установкам.
Лаборатория бесконтактной (тиристорной) техники принадлежала научно-исследовательскому институту, который находился в другой части города. Продукция института применялась исключительно в мирных целях, что было в то время большой редкостью. Этим определялось очень многое: свободный вход и выход, вольное расписание, коллективное употребление спиртного в честь каких-то бесконечных пролетарских праздников и пугающее количество евреев обоего пола среди инженерного состава. О лучшем месте для начала трудовой деятельности нельзя было и мечтать. Мое ликование было так велико, что даже отравленный миазмами подземелья воздух лаборатории не мог умалить его ни на йоту. Кто в молодости думает о таких пустяках?
Чтобы попасть в лабораторию, надо было с лестничной площадки первого этажа довольно долго спускаться вниз по вонючей щербатой лестнице доходного дома постройки середины XIX века. До революции это помещение явно предназначалось для дворницкой. Подвал был такой глубокий, что прохожие, мелькающие за его мутными оконцами, просматривались не выше щиколоток. Лаборатории принадлежало несколько комнат. По углам этих комнат были расставлены мышеловки. Первой приходила на работу техник Валя Курышева и совершала обход помещения. Затем она, победоносно держа издохших крыс за длинные голые хвосты, выбрасывала их в мусорный бак. Изнеженные еврейские девушки, завидев Валю с добычей в руках, с визгом бросались врассыпную.
Рубашов
Месячное жалованье у инженеров было тогда 100—150 рублей, в зависимости от категории. Заведующий лабораторией Рубашов зарабатывал с учетом кандидатской надбавки — 350 и считался зажиточным человеком. Он был убежденный холостяк, дома готовкой не занимался и на ужин часто покупал себе
в “Кулинарии” на Загородном цыпленка табака рублей эдак за пять, если мне не изменяет память. Это рассматривалось как проявление расточительства и неоправданного шика. “Сухою бы я курочкой питался”, — острили завистники.
У него был высокий, “убегающий” лоб мыслителя и грустно-насмешливые карие глаза под длинными телячьими ресницами. В тот год, когда я пришла
в лабораторию, ему исполнилось сорок. Надо заметить, что сорок лет казались мне тогда возрастом почти патриаршим. Рубашов ходил в твидовом пиджаке, курил сигары, прекрасно играл на пианино, в теннис и шахматы, печатался
в научных журналах и писал книги по электротехнике. О выходе очередной книги оповещал нас так: “Господа, в продажу поступил новый роман малоизвестного прозаика Рубашова └Необычные приключения высоковольтного выключателя в промышленных сетях горно-обогатительных комбинатов“”.
По глупости, вполне искупаемой молодостью, я находила, что у моего начальника был хотя и один, но очень серьезный недостаток — маленький рост. Сам он к этой болезненной для большинства низкорослых мужчин теме относился, как, впрочем, и ко всему остальному на свете, с грустной иронией. “Александр Македонский, Наполеон, адмирал Нельсон”, — любил он перечислять известных ему великих коротышек, последовательно загибая при этом пальцы правой руки. На первой же общелабораторной сходке, для которой были закуплены батареи дешевого крепленого вина, мне пришло в голову покуражиться на эту рискованную тему. Я подошла к Рубашову и, прицельно глядя ему в глаза, громко и раздельно продекламировала из Маяковского: “Ты один мне ростом вровень, стань же рядом, бровью к брови”. А росту во мне было неполных метр шестьдесят. Громче и одобрительней всех смеялся сам Рубашов. Так как припомнить истинные мотивы этой нелепой выходки не представляется за давностью лет возможным, лучше всего приписать ее губительному влиянию дешевого портвейна.
Короче, при внешних данных, которые любого другого превратили бы в мрачного, закомплексованного неудачника, он излучал такую спокойную уверенность в себе, которой мог бы позавидовать любой заурядный длинноногий красавец. Уверенность, подкрепляемую, кстати, неизменным успехом у женщин.
Дозволение подобных шуточек не отменяло дистанции, существующей между ним и нами.
— Ну-с, чем вы, сударыня, хотите меня сегодня порадовать? — спрашивал он меня, стоящую на пороге его кабинета с недавно выданным техническим заданием в руках.
— Я не успеваю, Григорий Маркович. Мне придется настаивать, чтобы срок сдачи моей части проекта был перенесен на месяц, — лепетала я.
— Настаивать, уважаемая, лучше всего на лимонных корочках, — отвечал он, улыбаясь и одновременно давая понять, что разговор окончен.
Вообще, было бы неверно предположить, что вольная атмосфера, царившая в лаборатории, существенно влияла на качество выпускаемой нами продукции. Вот, например, как звучало название одного из моих удачно и вовремя сданных проектов: “Расчет колебательных процессов, возникающих вследствие короткого замыкания в силовых цепях Кустанайского горно-обогатительного комбината, контролируемых тиристорными выключателями”.
Забегая вперед, не могу не вспомнить, как в конце ноября 1989-го, за месяц до отъезда, я в последний раз зашла утром в рубашовский кабинет подписать увольнительный “бегунок”. На душе было пусто и черно. Они все оставались, а я уезжала.
— Уважаемая коллега, — произнес он дурацким, “советским” голосом и со значением посмотрел на стенные часы, которые показывали ровно девять, — не забудьте рассказать своему первому американскому работодателю, что, живя здесь, за все пятнадцать лет своей работы вы пришли на службу вовремя только один раз, в день увольнения. Не забудьте. Этого требует простая справедливость.
Боря
Нам повезло больше, чем многим нашим соотечественникам. Живя в смрадную пору развитого социализма, мы читали лучшие книги, запрещенные всесильным режимом.
Запрещенные книги приносил Боря. Попал он к нам как специалист по источникам питания, но практически исполнял роль портативной передвижной библиотеки нелегальных изданий.
Книги, за хранение которых давали тогда срок, он носил в простой сетчатой сумке для овощей. Его могли повязать прямо в метро, с его нелепой авоськой, в которой в такт вагонной качке болтались фотокопии второго тома “Архипелага”, или “Окаянные дни” Бунина, или, того хуже, “1984” Орвелла. Опасаясь за Борино благополучие, а также из корыстной боязни потерять такого уникального сотрудника, мы на один из дней его рождения скинулись ему на солидный портфель из кожзаменителя.
У Бори было все, что могло бы импонировать молодым романтичным женщинам: высокий рост, широкие плечи и прекрасная, буйно-кудрявая голова. При взгляде на его лицо приходили на память иллюстрации к книге “Римский скульптурный портрет”.
Но ко всему материальному, включая свою собственную внешность, Боря относился с величайшим презрением. Он редко стригся, носил войлочные боты под названием “прощай молодость” и легко обходился ложкой, когда ел макароны. Любой, самый что ни на есть обывательский разговор он подымал на недосягаемую метафизическую высоту. Достигал он этого методом анонимного цитирования. Цитаты растворялись в его речи целиком и без остатка, как азотные удобрения в почве.
Стоило, допустим, сказать по поводу его войлочных бот, что сейчас такие никто не носит, Боря, ни секунды не задумываясь, язвительно вопрошал словами Генри Дэвида Торо, которым он в то время очень увлекался:
— Позвольте уяснить, кем мне приходятся эти “никто” и почему они так авторитетны в вопросе, столь близко меня касающемся?
Однажды Борина страсть к цитатам чуть не погубила его.
На Лиговке
В тот день мы отмечали на работе день рождения Рубашова. Когда все было выпито, Рубашов предложил перенести сходку на Лиговку, где он единолично проживал в роскошной двухкомнатной квартире, из одного окна которой
в погожий день можно было даже разглядеть сияющий вдалеке купол Исаакия. Облицованный серым гранитом, сталинской застройки дом находился в необычайно престижном месте — прямо напротив концертного зала, в двух минутах ходьбы от площади Восстания.
Предложение было заманчивое, но день — будний, и поэтому принять его смогли только трое членов коллектива, которых в тот день не ждали дома дети и пасущие детей на дачах мужья. Это были Валя Курышева, я и любимица всей лаборатории Таня Кучина.
У Тани был ироничный ум и веселый компанейский характер. Она все знала заранее и всех примиряла, а также умела хранить тайны. Она прекрасно готовила и великолепно шила. К тому же Таня была замечательной красавицей, но к своей роковой для мужчин внешности относилась очень спокойно. В такую женщину просто нельзя было не влюбиться. В нее и были тайно или явно влюблены почти все работающие в лаборатории мужчины, за исключением, пожалуй, только двоих — Рубашова и Бори.
А Боря был в тот день как-то особенно мрачен и ушел раньше других. Я успела увидеть его широкую спину, исчезающую в проеме двери. Было видно, что Боря сильно пьян. Этот факт не вызвал ни у кого ни малейшей озабоченности, так как после лабораторных пьянок он нередко покидал эти стены, не совсем твердо держась на ногах. Мы ушли почти сразу вслед за ним, решив направиться к Рубашову пешком, благо на дворе стояла середина июня и в восемь вечера на улице было светло как в полдень. На подходе к метро “Площадь Восстания” я остановилась как вкопанная, пораженная необыкновенным видением: нелепо выкидывая длинные ноги в каких-то старорежимных, плетеной кожи сандалиях, навстречу нам, но не видя нас, бежал со страшным и каким-то растерзанным лицом Боря. За ним, почти уже настигая его, неслись два одинаково упитанных молодца с красными повязками дружинников на рукавах. Груди добровольных стражей порядка по-женски тряслись под трикотажем футболок. Уже на наших глазах молодцы настигли свою обессиленную погоней жертву и, заломив ей руки за спину, поволокли по Лиговке. “В └обезьянник“, в двенадцатое тащат”, — предположил Рубашов. И действительно, следуя за быстро удаляющейся троицей, мы через минуту вошли в 12-е отделение милиции Смольнинского района, за дверью которого только что исчезла кудлатая Борина голова.
Дежурный — белобрысый, деревенского вида паренек, настолько юного вида, что его можно было принять за старшеклассника в форме сержанта милиции, — не останавливаясь, строчил протокол задержания. В загоне, именуемом “обезьянником”, находились кроме Бори две изнуренного вида немолодые женщины, профессия которых угадывалась с первого взгляда. Сам Боря, казалось, дремал, уронив на грудь свою живописно растрепанную голову. Когда мы вошли, он поднял голову, посмотрел в нашу сторону равнодушными и несколько осоловелыми глазами, затем задержал взгляд на двух несчастных созданиях, сидящих рядом с ним за загородкой, и, обращаясь к сержанту, с невыразимой горечью в голосе вдруг произнес:
— Посмотрите, до какого вырождения довели вы свой народ. Это же полная антропологическая катастрофа. Взгляните на этих людей, — продолжал Боря, указывая при этом в качестве живого примера на измученные лица своих соседок по клетке, затем на стоявших вокруг стола все еще багровых от погони дружинников и, что переходило уже все границы, на нас четверых. Затем он, выдержав небольшую паузу и с уже нескрываемым отвращением оглядывая разом всех присутствующих, медленно, чеканя каждое слово, изрек:
— Жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы.
При последних словах обе проститутки, использованные в качестве наглядного примера, с ужасом взглянув на Борю, отодвинулись от него на максимально возможное расстояние.
— Боря, уймись, подумай о маме, — прерывающимся от волнения голосом выкрикнула Валя, как обычно не узнавшая в Бориной крамоле встроенной цитаты, на сей раз из Чернышевского.
Но Боря и не думал униматься:
— Проповедники кнута, апостолы невежества, поборники обскурантизма и мракобесия, панегиристы татарских нравов — что вы делаете?! Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездною!
Это было уже из письма Белинского к Гоголю.
— Товарищ сержант, — вступила Таня, улыбнувшись самой неотразимой из своих улыбок. — Борис Дмитриевич работает инженером в нашей лаборатории. Ну, собрались интеллигентные люди, выпили лишнего по случаю дня рождения шефа, дело такое, с кем не бывает. Шеф у нас — кандидат наук, книги научные пишет, — фамильярно похлопывая по плечу натянуто улыбающегося Рубашова, сказала Таня, видимо пытаясь за счет его достижений восстановить ущерб, нанесенный Борей.
— Это будет занесено в протокол: в присутствии нескольких свидетелей задержанный допускал высказывания антисоветского характера, а также оскорбительные высказывания в адрес всего советского народа, — после некоторой паузы, поправив соломенный чубчик, сформулировал свое отношение к происходящему юноша в милицейской форме.
Замолкнувший было Боря встрепенулся и, медленно поднявшись с грубо окрашенной скамьи, со скрещенными на груди руками и склоненной на грудь головой, печально и тихо заговорил:
— Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа. Но я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами.
— Что это? — брезгливо спросил, глядя на меня, Рубашов, когда Боря смолк.
— Чаадаев, “Апология сумасшедшего”, — ответила я, понимая, что настал мой черед выходить на авансцену.
— Товарищ милиционер, позвольте мне объяснить, — придав своему лицу, насколько это было возможно, кротости и смирения, обратилась я к вершителю Бориной судьбы.
— Ну попробуйте, — ответил он вполне доброжелательно. Белобрысый чубчик придавал ему почти детский вид. Мне даже показалось, что сержантику втайне нравилось происходящее. По крайней мере это было не так скучно, как иметь дело с обычными алкашами, проститутками и другими мелкими нарушителями социалистической законности.
— Соня, не унижайся перед ними! — вдруг совершенно неуместно выкрикнул из своего загона Боря. Этот крик трезвеющей Бориной души был хладнокровно мною проигнорирован.
— Это недоразумение, — продолжала я, ласково глядя в бледно-голубые, в коротких соломенных ресничках глаза юного милиционера. — В словах Бориса Дмитриевича нет и не могло быть ничего антисоветского, так как он всего лишь дословно повторил то, что писали в своих трудах великие революционные демократы середины девятнадцатого века. Такие, например, как Николай Чернышевский, Виссарион Белинский и другие. — Имя полузапрещенного Чаадаева я на всякий случай не упомянула. — Вы ведь их в школе проходили, помните?
— Ну проходили, — неуверенно сказал милиционер.
— Я думаю, вы согласитесь со мной, что в середине девятнадцатого века не существовало таких понятий, как советская власть или советский народ.
— А что он говорил про рабов? Что все советские люди рабы и внизу и наверху? — с детской обидой в голосе спросил сержант.
— Это слова Чернышевского. Он адресовал их не советским людям, а лишенному политического самосознания русскому народу и правящей им монархической верхушке. А вы слышали, что Ленин сказал об этих словах Чернышевского?
— Да, слышал, — совсем уже неуверенно сказал мальчик в милицейской форме, — но как точно будет, не помню.
— Ленин сказал, что это были слова настоящей любви к родине, любви, тоскующей вследствие отсутствия революционности в массах великорусского населения. Вот что сказал Ленин. Если хотите, вы можете найти эту фразу в полном собрании его сочинений.
Хотите — верьте, хотите — нет, но финал у этой истории счастливый. Борю отпустили. Дело не завели. Даже в вытрезвитель не отправили.
Когда мы вместе с ним покинули богоугодное заведение на Лиговке, было уже десять часов вечера. Боря к этому времени окончательно протрезвел и стал искать телефон-автомат, чтобы успокоить мать, не дождавшуюся его к ужину.
На улице все еще было светло как днем. Валя, вселенская доброта, предложила дождаться Борю и пойти догуливать день рождения вместе с ним.
— Я думаю, господа, что на сегодня Бори было более чем достаточно, — оборвал Рубашов.
У себя он быстро метнул из холодильника на стол колбасу, сыр, фрукты, плеснул себе коньяку, сел за фоно и, то и дело прихлебывая из бокала, необычайно душевно исполнил свой коронный номер — грузинскую песню “Сулико”. На русском языке, конечно.
Не трогать Валю!
Валя Курышева была веселая, доброго нрава и необыкновенно толковая.
За фантастическую эрудицию Валя прощала Боре все. Даже то, что он приглушал радио во время трансляции передачи “В рабочий полдень”. Боря терпеть не мог советской эстрады, но особую ярость у него вызывала почему-то песня в исполнении любимой Валиной певицы Валентины Толкуновой — “Поговори со мною, мама”.
Валя была родом из Калининской области, куда ездила каждый отпуск помогать матери собирать лук. Боря же проживал вместе с мамой в малогабаритной квартире на Гражданке. Мама страстно мечтала причесать Борю, остепенить и, главное, — удачно женить.
— Добрая жена да жирные щи — другого добра не ищи. И в раю жить тошно одному, — внушала мама Боре за вечерним чаем. Тематические пословицы и поговорки о необходимости женитьбы она заботливо подбирала, пока Боря был на службе. Возможно, в этом и крылась причина столь сильной неприязни Бори к популярной лирической песне.
Судя по всему, мечтам, которым предавалась Борина мама, не суждено было сбыться. Боря глубоко презирал советский институт брака и семьи (как, впрочем, и все другие гражданские и военные образования, учрежденные советской властью) и не делал из этого тайны. Правда, по достоверным источникам, у Бори имелась дочь. О происхождении дочери Боря говорил загадочно и невнятно: “Просто ее мать зашла ко мне один раз за вторым томом Плутарха, издание Литпамятники, 1963 года…”
Насчет же семейных уз Боря полагал, что они отвлекают мужчину от единственного достойного занятия — борьбы с деспотическим советским режимом. “Враги человеку домашние его”, — пугал он Валю Курышеву, которая была уверена, что автором этих знаменитых слов был сам Боря.
При всей своей чудовищной и даже патологической образованности Боря во многом был детски наивен. К примеру, он свято верил, что советская власть падет, как только “народонаселение” — так Боря называл своих соотечественников — узнает правду о ее злодейской сущности. Узнать же правду оно, лишенное доступа к сам- и тамиздату, могло только от Солженицына, Шаламова и прочих запрещенных авторов. Приняв за аксиому эту ложную и утопическую доктрину, к которой он одно время умудрился приобщить и меня, Боря все свои силы тратил на распространение соответствующей литературы.
Он был человеком глубоко пьющим, и этот извечный русский недуг был, пожалуй, тем единственным, что сближало его с “народонаселением” его социалистической родины. Но Боря не был бы Борей, если бы поводы для пьянства у него были те же, что и у трехсот миллионов соотечественников. В начале мая, когда страна дружно отмечала весенний праздник Труда, Боря принципиально воздерживался. Зато начиная с 27 мая, на который падал день рождения Петра Яковлевича Чаадаева, он, что называется, отрывался по полной. Факт появления на свет первого русского западника был для Бори событием такой важности, что отмечать его он начинал “по-еврейски”, то есть накануне вечером, с “первой звездой”. Таким образом, добраться до работы на следующий день
у него уже не было никакой возможности. В силу этого обстоятельства Боря вынужден был и весь следующий день пить за здоровье великого русского философа, друга Пушкина и декабристов.
Рубашов наблюдал за неравной борьбой Бори с советской властью со снисходительным равнодушием, в котором проглядывалась, хотел он этого или нет, известная доля презрительной жалости.
Как-то Валя Курышева зачитывала нам цитаты из ставшей для нее настольной книги под названием “Метафизическая природа русского пьянства”. Нет нужды упоминать имя того, кто снабдил ее этим научным пособием. С помощью этой книги Валя надеялась понять наконец истинную причину наследственного пьянства, которым страдал Валин “благоверный”. Так она называла мужа.
— Гриш, послушай, очень интересно, благоверному своему хочу дать на изучение, — сказала Валя проходившему мимо Рубашову (она единственная была с ним по имени и на “ты”) и перешла к следующему параграфу. Помнится, там было что-то по поводу русских пословиц о пьянстве, “в которых поднимаются наружу древние и мистические пласты коллективного бессознательного русского народа”.
Слова “коллективное бессознательное” произвели совершенно неожиданное воздействие на Рубашова. Он резко развернулся и подошел к Боре, который в состоянии глубокой экзистенциональной тоски смотрел в осциллограф.
— Зайдите, пожалуйста, ко мне в кабинет, — нарушил он Борино уединение, — и, кстати, прихватите с собой Софию Александровну.
То, что Рубашов назвал меня по имени-отчеству, было тревожным предзнаменованием. Все в лаборатории называли меня Соней.
— Господа, — тихо, но угрожающе обратился он к нам, убедившись, что дверь кабинета закрыта. — Я настоятельно прошу вас не трогать Валю. — И, заметно возвысив голос в сторону печально внимающего ему Бори, медленно и разделяя слова на слоги, повторил: — Ва-лю — не тро-гать! Иначе я буду вынужден принять соответствующие меры.
Ханин и другие
На весь коллектив из двадцати человек имелся только один партиец, пожилой Ефим Моисеевич Ханин, который занимал загадочную должность заместителя Рубашова по научно-экономической работе. Его печальные глаза за толстыми стеклами очков часто смотрели на нас с молчаливой укоризной. К своему несчастью, Ефим Моисеевич был человеком курящим, что время от времени вынуждало его становиться свидетелем идейно чуждых ему разговоров. Особенно непереносимым для партийного уха был один страстный и нескончаемо ведущийся в курилке диспут, тему которого для краткости можно обозначить как “фашизм vs. коммунизм”. Одним коммунизм как идеология представлялся опаснее фашизма (к этой фракции, среди прочих, принадлежал, разумеется, Боря), другие полагали совершенно обратное, третьи же, в свою очередь, приводили доказательства в пользу того, что отличия носят лишь формальный характер. Если дискуссия по этой животрепещущей теме разгоралась в присутствии Ефима Моисеевича, ему приходилось немедленно ретироваться, чтобы не стать невольным соучастником. Иногда, впрочем, обсуждались темы самые заурядные, житейские: о детях, футболе, машинах, женщинах, тряпках, огородах, ремонтах. В такого рода беседах Ефим Моисеевич принимал самое активное и оживленное участие, как бы давая нам понять, что в данном случае
у партии нет никаких нареканий и претензий к собравшимся.
Существовала еще одна, не менее трепетно обсуждаемая и тоже не имеющая разрешения проблема: Толстой и Достоевский, Москва и Петербург, певец плоти и певец духа. Ею занималась самая малочисленная, но активная фракция. Она состояла из двух человек. Тон в ней задавал тот же Боря, который, как тогда говорили, “был зачат под знаком Достоевского”. На стороне Толстого выступала автор этих строк, защищая своего кумира от лживых и поверхностных обвинений в дешевом проповедничестве и лицемерии.
Это было в 1982 году, сразу после Ноябрьских праздников. Кончался обеденный перерыв. Я сидела за своим столом и дочитывала “Осень Патриарха”. Под невыразимо прекрасные звуки Адажио Альбинони, которые лились из радиоприемника, я благополучно дошла до последней страницы, где описана смерть казавшегося бессмертным старца, того, кто лежал “…чуждый жизни, глухой к неистовой радости людских толп, что высыпали на улицы и запели от счастья…”. Вдруг божественные звуки Адажио внезапно оборвались и в комнате установилась зловещая тишина. Через несколько мгновений голос диктора объявил о том, что умер Брежнев.
Я еще не успела пережить потрясения, вызванного мистическим совпадением событий вымышленного и реального мира, как ко мне подбежала секретарша Рубашова, Марина Черемных, с пунцовым от обуревающих ее чувств лицом. Марина находилась в состоянии крайней степени возбуждения, так как ей поручили немедленно организовать сходку, причем не обычную лабораторную пьянку, по рублю с носа, а нечто значительно более грандиозное, так, чтобы размах празднования был адекватен породившей его причине. Марина пихнула мне в руки старую рубашовскую кепку.
— Обойди всех, с мужиков — по трехе, с женщин — по два, — скороговоркой проговорила она и со всех ног умчалась хлопотать дальше. Мне захотелось еще раз, теперь уже другими глазами, перечитать о “неистовой радости народных толп” при известии о смерти того, кто, казалось, никогда не умрет, и поэтому я стала оглядываться, ища, кому можно было бы перепоручить кепку. На глаза мне попалась Ирочка Брук, восемнадцатилетняя девица, не прошедшая по конкурсу в Текстильный институт минувшим летом и где-то с неделю назад прибившаяся к нам в качестве лаборантки. Ее невероятно длинные ноги, слегка прикрытые короткой юбкой, отвлекали от работы мужчин и вызывали тихую зависть у женщин. По интеллекту вслед за этой девушкой шли уже цветы. Передав этой ненадежной кандидатуре Маринин инструктаж в придачу к кепке, я вернулась к Маркесу. Первый человек, к которому подошла Ирочка, был, разумеется, Ефим Моисеевич.
— Мы собираем деньги на празднование смерти Леонида Ильича, с вас — три рубля, — звонко отпечатала Ирочка за моей спиной. “Хорошо, что она не сказала └дорогого Леонида Ильича“”, — подумала я.
В этот день Ханин выглядел особенно неприкаянным и даже раньше ушел с работы. Наверное, не хотел быть свидетелем очередных, причем вполне кощунственного свойства бесчинств, творимых “в этот траурный для партии и всего советского народа день” в переулке Ильича.
Весна в Питере
В здешних краях, где я живу последние двадцать лет, нет времени года. Вернее, время есть, а смены его нету. На поэтическом языке это райски прекрасное, но быстро приедающееся однообразие именуется “Вечной Весной”. Именно здесь, “где небо сине и не слиняет хоть на час” и “где розы блещут
в декабре”, декабрь этот почти не отличается от июля и климатически совпадает с погодными условиями, которые обычно налаживаются в Питере к концу апреля. Только там весну ждали как божью награду, как драгоценное избавление от бесконечно долгой зимы.
…Зима кончалась гортанными выкриками теток, бойко торгующих вялыми веничками мимозы у Витебского вокзала накануне 8 марта. Впрочем, ничего специфически ленинградского в этом не было.
Где-то к середине марта снег сворачивался вплотную к домам черными, сверкающими на солнце толевыми рулонами. Помню изменение состава воздуха весной, но описать это не берусь, не умею.
Когда в апреле от безоблачной синевы неба и яркого солнца начинало слепить глаза, мы покидали наше подземелье и небольшими стаями, в зимних пальто нараспашку, захватывая весь отведенный на обед час, а иногда и сверх того, шатались по Загородному. Женщины, сбросившие опостылевшие за зиму шапки, хорошели на глазах.
Примерно в то же время, к середине апреля, на столе в главной комнате лаборатории, где мы совместно поедали принесенную из дому еду, появлялась религиозно почитаемая в Питере корюшка и ее вечные весенние спутники — до неприличия длинные и бесполезные парниковые огурцы. Особым питерским деликатесом считалась даже не жареная, а маринованная корюшка.
Иногда в мае вдруг внезапно задувал ледяной ветер и становилось холодно, как зимой…
И прощаться легко, только некая грусть…
19 декабря, в день похорон Сахарова, лаборатория бесконтактной техники, в неполном, но дорогом мне составе пришла проститься со мной на Варшавский вокзал, откуда поездом Ленинград — Варшава я уезжала из Питера навсегда. День выдался серый, слякотный, промозглый, как раз под стать тому, что творилось в душе. Мы с Таней приехали на вокзал первыми, в груженном чемоданами такси. Она ночевала у меня, мы не спали всю ночь, паковали вещи, а больше курили, говорили так, как никогда раньше, как говорят перед долгой разлукой только очень близкие люди…
Рубашов пришел в новой дубленке, но со старым портфелем, кожа которого стиралась и старела на моих глазах в течение последних пятнадцать лет. Немедленно из этого портфеля была извлечена бутылка армянского коньяка. Валя принесла граненые стаканчики, предусмотрительно обернутые, чтоб не побились в трамвайной давке, в обрывки старых газет. Все наперебой пытались острить, но веселья не получалось, и лица моих, почти уже бывших, сослуживцев были сумрачно-печальны, несмотря на вмиг опустошенную бутылку.
Боря был необыкновенно мрачен. Уже пять дней он неутешно горевал по ушедшему Сахарову. К тому же мой отъезд увеличивал Борину нагрузку ровно в два раза. Мы с ним были подписаны и распространяли в народе десять периодических изданий — по пять на каждого, включая, к примеру, такой ежемесячник, как “Трезвость и культура”. В каждом из десяти изданий печатали то, за что еще совсем недавно сажали.
— Это тебе там пригодится, — сказал он, протягивая мне подарочное издание “Божественной комедии”.
Когда поезд тронулся и пронзительно дорогие мне лица стали медленно исчезать в ранних декабрьских сумерках, я открыла книгу на заботливо заложенной закладкой странице и слепыми от слез глазами прочла оказавшиеся пророческими строчки:
Ты будешь знать, как горестен устам
Чужой ломоть, как трудно на чужбине
Сходить и восходить по ступеням.
Но худшим гнетом для тебя отныне
Общенье будет глупых и дурных,
Поверженных с тобою в той долине.
Эпилог
За двадцать лет жизни в Америке я работала в десятках компаний. Как правило, они располагались в прекрасных комфортабельных дворцах из стекла и бетона, в которых были учтены все правила эргономики. Припоминаю даже, как одна, нанявшая меня по контракту, компания в Силиконовой долине сдала самый модерный из всех своих корпусов в короткую аренду голливудской студии для фильма “О будущем”. Никогда, приходя утром на работу, я не открывала ни одну из этих высоко-технологичных дверей с тем чувством невыносимой радости бытия, с каким каждый божий день из всех пятнадцати лет моей питерской жизни я отворяла подвальную дверь бывшей дворницкой дома номер 12 по переулку Ильича.