Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2010
Евгений Каминский
Простая вещь
Николай Анатольевич выбрался из вагона последним. Город ослепил его, обдал волной жаркого крымского воздуха. Дело шло к грозе.
Два дня назад, вечером, очутившись вдруг на Московском вокзале с портфелем, в котором возле свертка с деньгами болталась початая бутылка виски без пробки (в каком-то из сквериков закатилась в кусты), и грязным, столько раз падавшим на сырой асфальт плащом, скатанным теперь, как шинель,
и перекинутым через руку, он попросил в кассе билет на ближайший поезд куда-нибудь подальше отсюда в южном направлении и, получив купейный до Феодосии — первое, что ему предложили, — ухмыльнулся такому неожиданному, непредвиденному, негаданному повороту судьбы, ввалился в пустое купе, оглушил себя стаканом виски, часть которого все же пролилась в портфеле,
и, предусмотрительно оставив на столике паспорт с вложенным в него билетом, захрапел на нижней полке.
Ночью он несколько раз просыпался и не понимал, где он. Однажды, когда проснулся оттого, что задыхался, и услышал ровный шум дождя, подумал, что наконец умер. Но поглядев в черноту ночи, плавно покачавшись под глухой мерный стук, в конце концов осознал, что все еще жив и что едет куда-то в поезде. В недоумении опять заснул. Потом еще несколько раз усилием воли прерывал кошмар: испуганно моргал в темноту. Определенно, то, что Николай Анатольевич видел с закрытыми глазами, было важней того, что он видел открытыми, и он думал о том, что еще неизвестно, что страшней: видеть это кино каждую ночь, не имея возможности изменить репертуар, или навсегда перестать это видеть. И что потом? Этот вопрос не отпускал Николая Анатольевича и мучил и пугал не меньше кошмара.
К утру кошмары отпустили сознание, но отравленное алкоголем тело — Николай Анатольевич пил уже семь дней без остановки — продолжало страдать с нарастающей силой. Допив остатки виски и таким образом на время обезболив тело и голову, Николай Анатольевич — все еще единственный насельник купе — узнал у проводника, что поезд идет до Феодосии, что-то, кажется, даже вспомнил из вчерашнего и отправился в вагон-ресторан. Там он, как всегда, сорил деньгами и цеплялся к разбитной буфетчице, приглашая ее к себе в купе после работы. Та явилась, едва только смена закончилась, но Николай Анатольевич был вновь во власти кошмара и только прокричал какую-то невнятицу, когда буфетчица, как кошка, поскреблась в купе и позвала Николая Анатольевича по имени-отчеству…
Все это было обычным для Николая Анатольевича делом, его обязательным приключением, приносящим притупившимся чувствам необходимую порцию остроты и на время отвлекавшим его от навязчивой идеи, уже давно носившейся за ним по жизни, чтобы поглотить. Нигде не находя себе убежища и покоя от страшной, обнажавшейся каждую ночь правды, он пил не переставая, не просыхая, пил, едва ли не захлебываясь — боялся, что если не будет захлебываться, тут же всплывет на поверхность действительности и задохнется ею.
На станциях следования, судорожно хватаясь за поручни, чтобы не упасть под колеса, он вываливался на перрон проветриться, долго и недовольно выбирал себе пиво у суетливых лоточников, и, зная, что от пива будет только хуже, просил коньяк, понимая, что просить у них виски бессмысленно.
Вечером поезд въехал на Украину, и Николай Анатольевич отважился купить у какого-то коробейника коньяк и водку. У коробейника дрожали руки от радости, когда он принимал от Николая Анатольевича деньги и отпихивал локтями других коробейников, озлобленно бранясь с ними, отовсюду тянущими к Николаю Анатольевичу свои бутылки…
Коробейников коньяк Николай Анатольевич, едва тронулись, распечатал и, беззлобно обругав коробейника, вылил в унитаз, а украинская хлебная водка легла внутри мягко, слегка замутив сознание. Николай Анатольевич удивленно смотрел на летевшие мимо малиновые в закатных лучах мазанки, утопавшие в густой уже, почти черной зелени садов, и улыбался этой детской сказке. Он вдруг подумал о том, что, если теперь ехать вот так до самой смерти, выходя на станциях за водкой, вареным картофелем, малосольными огурцами, половиной жареного цыпленка, кошмар его жизни непременно отстанет от него на каком-нибудь полустанке. Он так размечтался, что даже забыл о заправленном шприце в кармане пиджака…
Совершенно неожиданно для себя, получив в этом поезде некоторое облегчение, отключившись от невыносимых мыслей, он наслаждался временной передышкой, понимая, что та ненадолго, что эти мысли вернутся к нему в любой момент и подтолкнут к роковой черте…
Следующей ночью, которая все никак не хотела кончаться, нещадно храпел сосед по купе, появившийся здесь вечером и сразу улегшийся на соседнюю полку. Анатолий Николаевич не раз собирался навалиться на него и вдавить в его отекшее лицо с разъезжающимися губами подушку. Но вместо этого вылил остатки водки в стакан и двумя глотками осушил его. Через пять минут храпящий сосед уплыл из его слуха, а сам он еще некоторое время бессмысленно улыбался кромешной тьме…
Терпя волнами пульсирующую в голове и в суставах боль, борясь с приливами дурноты, теперь он медленно шел по привокзальной площади, представлявшей собой подробную декорацию советского прошлого. Обветшалые фасады зданий, бедные и как-то серо одетые люди, тянущие тележки с поклажей, лилововолосые молодящиеся старухи на раскладных стульчиках, держащие в руках дощечки, на которых выведено “Сдам жилье”… Кто-то огромный,
в громоздких клоунских башмаках, в тяжелом, душном и нелепом в такую жару пальто, молча смотрел на Николая Анатольевича. Подавив прилив дурноты, Николай Анатольевич поднял глаза: над ним навис чугунный Ленин. Взгляд Тамерлана, уверенного в собственной правоте и силе. Вождь с холодной брезгливостью смотрел на плывущую по набережной реку полураздетых отдыхающих, словно знал, что еще вернется сюда и потребует за все ответа.
В руке у Николая Анатольевича был только портфель, на плече — мятый плащ, и никто из ловцов человеков, стерегущих у привокзальной площади потенциальных квартирантов, не бросился ему наперерез, чтобы, выхватив из его руки портфель, поминутно заглядывая в глаза и притворно улыбаясь, тащить его к себе, в какой-нибудь уютный курятник с цементным двориком и пыльными розами у калитки, тащить, как огромную рыбу, попавшуюся на крючок, холодея от предчувствия, что в самый последний момент рыбина сорвется с крючка.
Никто даже не посмотрел в его сторону.
Он подозревал, что виной тому немилосердный алкогольный выхлоп и тяжелый запах, идущий от его давно не мытого тела. Николай Анатольевич остановился, чтобы перевести дух, беспомощно заслоняя ладонью от беспощадного солнца свою взмокшую макушку. В нескольких десятках шагов светилась вывеска гостиницы, кидавшей своим фасадом на почти белоснежную мостовую полоску густой ультрамариновой тени, и Николай Анатольевич направился
к ней.
Несколько женщин с табличками запоздало бросились к нему: наконец поняли, что пьяница с портфелем — потенциальный клиент, и одна из них, самая нахрапистая, даже попыталась загородить ему вход в гостиницу, предлагая пожить в “комфортабельной квартире под ключ” почти даром, но он только раздраженно замычал, замахал на нее руками, словно отгонял назойливую муху.
В гостинице он снял одноместный люкс и попросил принести ему в номер бутылку виски. Администраторша, приторно извинившись — уже почуяла в Николае Анатольевиче состоятельного человека и боялась потерять дорогого клиента, — предложила ему коньяк, хороший, марочный, эксклюзивный, но Николай Анатольевич, вспомнив коробейника, попросил хорошей водки и пошел под душ отмокать…
После холодного душа, стакана водки и полуторачасового со стремительными и абсурдными видениями сна голова Николая Анатольевича не то чтобы прояснилась, но обрела устойчивость к дурноте. И весь Николай Анатольевич изнутри словно покрылся защитной пленкой. Теперь он помнил почти все: что ехал сюда подальше от себя (к сожалению, взяв себя с собой), малодушно бежал от собственной жизни, даже не предупредив непосредственного начальника, не поставив в известность генерального директора.
Этот его побег стал неожиданностью и для него самого. Просто на переходе от одного винного погребка к другому Николаю Анатольевичу пришло простое и, как тогда ему казалось, разрубавшее узел всех его проблем решение: упав как можно ниже в разврате, лютом бесстыдстве, дочерна извалявшись в грязи, до отвращения наглотавшись опьяняющего порока, тут же, не дожидаясь расплаты (мучительных угрызений совести, всегда в конце концов всплывающей со дна души, горячего стыда за свое скотское поведение и ощущения, что летишь в пропасть на острые камни), уйти из жизни.
В тот день он приобрел у поджарого, по глаза заросшего черной щетиной парня на Кузнечном рынке шприц с лошадиной дозой героина, надеясь на то, что теперь его уход получится ярким и безболезненным. Потом снял с кредитной карты значительную сумму — столько, сколько мог унести, не привлекая к себе внимания, и прибавил оборотов в своем уже неделю продолжавшемся загуле, посещая заветные адреса и явки, оставляя там пошлый смех, пустые бутылки, щедро награжденных им проституток обоих полов и мстительно предвкушая мгновенье своего ухода из жизни.
На этот раз он не собирался допустить, чтобы доводы совести, глухие
и настойчивые, как боль отмирающего органа, завладели им, отравляя ему существование и заставляя жить дальше. Жить, когда ты уже не знаешь, как жить, ходить, дышать, есть, спать… Потому что невозможно больше спать, есть, дышать, ходить, жить…
С этими своими мыслями даже здесь, в чужом городе, нельзя было долго оставаться наедине: они могли помешать Николаю Анатольевичу реализовать задуманное. Нужно было решаться: еще сутки, и алкоголь не сможет больше затуманивать сознание, и совесть вернется на положенное ей место и возьмется за старое, и тогда уж решиться на задуманное будет если не невозможно, то мучительно трудно.
Захватив с собой портфель с деньгами (такие деньги он даже в теперешнем своем состоянии не мог оставить в номере), Николай Анатольевич вышел из гостиницы на набережную, уже укрытую от горячего солнца щелястой тенью, отбрасываемой платанами.
Обменяв в обменном пункте вокзала рубли на гривны, Николай Анатольевич принялся обходить лепящиеся друг к другу летние кафе и ресторанчики, чтобы пропустить очередную стопку и тем поддержать в крови уровень алкоголя, дающий ему возможность не думать о будущем, с нагловатой ухмылкой рассматривать девиц с непомещающимися в лифчиках грудями, курящих длинные сигареты и своими густо накрашенными ртами изображающих холодное бесстыдство. То тут то там курортные дивы уже занимали за столиками исходную позицию в ожидании клиента. Едва они начинали проявлять к Николаю Анатольевичу интерес, по достоинству оценивая и его швейцарские часы,
и очки в золотой оправе, и заказанную им выпивку, едва только начинали ему карамельно улыбаться или же, напротив, смущенные наглостью его раздевающего взгляда, манерно отворачивались, Николаю Анатольевичу становилось скучно, и он невольно возвращался к действительности. Вспомнив все, Николай Анатольевич оставлял на столе недопитый стакан и покидал заведение.
Солнце, еще недавно висевшее над ухом как надоедливое насекомое, вдруг потеряло интерес к городу и подвинулось к прикрывавшей город с северо-запада горе, а к его бело-желтому сиянию густо примешалась охра.
Возросший после полудня шум волн уже заглушал легкомысленный говор толпы. Равнодушно-расслабленный, полуобнаженный люд, не имевший в этом курортном городе никаких других интересов, кроме солнца, моря, вина и любовных приключений, затопил набережную и прилегающие улочки с харчевнями в псевдоукраинском стиле (здесь почему-то на каждом шагу были “Диканьки”), полутемными ресторанчиками и барами, из открытых дверей которых шибало в нос кислым коньячным духом и человеческим потом. Положив руку в карман, Николай Анатольевич плыл по течению колеблющейся толпы,
с интересом энтомолога разглядывал отдыхающих. Многие из них были одного с ним возраста, но лишь считанные единицы из них, видимо, имели тот же достаток (люди его достатка просто не могли предпочесть этот провинциальный городок фешенебельным мировым курортам), но их самодовольные, безмятежные в своей грубой простоте лица, лица людей, говорящих то, что думают, и думающих, что говорят, когда с помощью междометий пересказывают пошлый анекдот, людей, конечно, не читавших ни Шопенгауэра, ни Кьеркегора, ни Кафки и не знавших мучительного раздвоения сознания, расщепления личности, говорили Николаю Анатольевичу о счастливом отсутствии душевных терзаний, угрызений совести и даже самой совести.
Справа внизу узкой полоской тянулся городской пляж, сплошь покрытый полуобнаженными телами. Люди лежали так плотно друг к другу, что, казалось, они вовсе не грелись здесь под солнцем, а изнывали: словно их, израненных и обессиленных, санитары весь день сносили в единственную палату полевого госпиталя с поля боя, и, истекающие кровью, не в силах даже пошевелиться, они мучительно ждали врачебную помощь.
Взрывы нарочитого, грубого смеха больно врезались в слух Николая Анатольевича. Это веселились бритоголовые молодцы с полуспущенными трусами и толстыми цепями на шеях, приехавшие сюда, вероятно, откуда-то из России оторваться. Местные молодые люди, смуглые и поджарые, выглядели как голодные хищники. Возле молодцов волчком крутилась худая горбатая девочка лет тринадцати. То и дело она стремительно набрасывалась на них, вырывала у них из рук волейбольный мяч и резким ударом ноги запускала его в небо. Потом с радостным рычанием неслась вслед за мячом по берегу, глядя только на мяч и совсем не боясь упасть. Молодцы с хохотом ловили маленькую горбунью и отнимали у нее мяч, но она через некоторое время, улучив момент, повторяла свой быстрый маневр. Мяч под взрывы хохота то и дело взмывал в небо. Николай Анатольевич с мрачным удивлением следил за игрой, доставлявшей горбунье какую-то звериную радость, и думал о том, что эта уродка здесь, пожалуй, самый счастливый человек, несмотря даже на то, что, скрученная в бараний рог, умеющая рычать лучше, чем говорить, она навсегда лишена даже малой доли обыкновенного человеческого счастья…
“Эти одноклеточные не чувствуют ни боли, ни страданий, — мрачно думал Николай Анатольевич, с высокомерной брезгливостью рассматривая встречных. — Счастливы, и не знают этого… Что ж, они всегда были счастливей меня!”
Он вспомнил свою бывшую семью, красавицу-жену, детей — сына и дочь… Женился он на бывшей однокурснице и — по любви. Жена любила его, любила, несмотря на то, что его друг, тоже, видимо, имевший на нее виды, перед самой свадьбой, отчаянно цепляясь за последний шанс заполучить красавицу, рассказал ей, что ее избранник — бисексуал и что, даже женившись на ней, он не остановится, ибо такова природа подобных людей, и ей придется всю жизнь делить своего мужа с какими-нибудь мальчиками. Она тогда сказала: “Я его все равно люблю”. Сказала, но потребовала от Николая Анатольевича объяснений, который был искренне рад тому, что ему не придется врать, когда все это однажды станет ей известно. Все это… Еще учась на последнем курсе, он уже понимал, что по-настоящему утвердиться в профессии, так сказать, выстрелить по-крупному можно только ежедневно мелькая в прессе, а лучше — на телеэкране. Уже тогда он осознал великую силу телевидения. Чтобы стать успешным, необходимо было пробиться к телезрителю, и у него для этого была блестящая внешность, нагловатая раскрепощенность, веселый цинизм и отсутствие сомнений в собственной правоте. Да, у него было все необходимое, чтобы попасть на телеэкран, стать популярным, любимым и, значит, богатым, но в телестудию вход с улицы был закрыт, а все хлебные места там заняты. А он-то, дурак, стучался, просил его впустить, уверял, что он, такой талантливый и молодой, не отнимет у них больше минуты драгоценного времени… Все было тщетно:
с парадного входа не пускали. Но ведь вел же туда какой-то черный ход?! Он уже отчаялся и смирился с тем, что ему теперь, как и большинству его однокурсников, придется тянуть лямку в какой-нибудь многотиражке, но тут нежданно, через одну замужнюю женщину, этакую светскую львицу, генеральскую жену, нуждавшуюся в нем как в пылком любовнике, время от времени дарившую ему золотые безделушки, он попал на именины телеведущего — любимца публики, обаятельного хохмача, мгновенно располагающего к себе искрометным юмором. Зная нужду Николая Анатольевича, светская львица со словами: “Только тебе, Коленька, придется оплатить это счастье!” острым кулачком подтолкнула его к имениннику, одетому в бархат и шелк, божественно пахнущему, и именинник тут же околдовал Колю своими мягкими манерами и искренним вниманием. Весь вечер именинник то и дело подходил к Коленьке, ласково трепал его по плечу, разговаривал с ним, заливисто смеялся, оставив свою теплую, мягкую, ухоженную, украшенную камнями в золоте руку у него на плече… Потом, уже за полночь, в квартире именинника остались только двое: хозяин и Николай Анатольевич, страстно рассказывавший хозяину о своей мечте. Хозяин ласково ему улыбался и кивал, и подливал ему в рюмку коньяк. Николай Анатольевич чувствовал, что хозяину от него что-то надо…
И вдруг догадался, что именно. Боясь сорваться и наговорить хозяину обидных слов, поскольку все еще надеялся на его помощь, он выдумал какую-то причину для своего внезапного ухода, суетливо засобирался домой. Но у хозяина оказалась железная хватка. Мягкие бархатные лапы вдруг выпустили когти… По пояс обнаженный, с расстегнутыми брюками Николай Анатольевич закрылся в туалете, не понимая, как это он оказался в таком положении,
а голый хозяин, стоя за дверью, говорил о его будущей работе на телевидении, о блестящей карьере, которая его ждет. Николай Анатольевич молчал за дверью: на кону была его судьба, его будущее, и он колебался. Хозяин не сердился, он все понимал, но все настойчивей дергал ручку двери, называл Николая Анатольевича дурачком, вдохновенно пел ему о подлинной любви, об остроте ощущений… Николай Анатольевич ошалело смотрел перед собой и все еще не верил, что это не сон, что все это происходит с ним всерьез. А хозяин раскрывал, раскатывал перед ним, словно ковровую дорожку, блестящие перспективы, которые уже завтра откроются Николаю Анатольевичу, и Николаю Анатольевичу было уже совсем не страшно открыть дверь. Цена его счастливого будущего уже не казалась ему такой непомерной, и он оправдывал себя великими предшественниками — художниками, писателями, музыкантами, политиками, спокойно и гордо прошедшими по этой кривой дорожке, как по прямому пути… На телевидении он тогда долго не задержался: таких, как он, там оказалось большинство. Зато его признали, приняли в круг, он стал своим, и у него образовались связи, позволившие ему в конце концов устроиться на весьма престижное место, откуда его, правда, тут же сорвали на два года в армию послужить офицером, и если бы не солдатики, которых он покупал иной раз за пачку “Беломора”, он бы там зачах на корню…
Тем не менее довольно долго после возвращения из армии он держался только одного — семейного берега. Один за другим родились сын и дочь, и он изо всех сил тянул лямку, обеспечивая любимую семью. Но потом, когда дети подросли и пошли в школу, а жена стала стремительно увядать, превращаясь из ясноглазой, легкой на подъем девочки в римскую матрону с еще отчетливыми, но уже неподвижными следами красоты, он взялся за старое. Тем более, что люди, которые теперь окружали его, молодые и не очень, но все сплошь успешные, и не скрывали этой своей особенности. Напротив, выпячивали ее, словно с ее помощью собирались получить для себя какие-то новые привилегии, обеспечить себя еще большим комфортом и удовольствиями, которые отгородили бы их от толпы, избавили от необходимости жить так, как жила их родина. Его жена сразу почувствовала это, и болезнь, до времени дремавшая в общем организме семьи, в их вполне счастливом союзе, пошла в рост, начала свою разрушительную работу. Жена перестала ждать его с работы, перестала устраивать скандалы по поводу его ночных возвращений домой, и он понял, что у нее кто-то есть. Какой-то другой мужчина. Он пытался ее поймать: следил за ней, шпионил, пару раз видел ее в кафе с какими-то мужиками, но прямых доказательств у него не было. Он стал чаще напиваться и реже приходить домой ночевать, а жена даже не спрашивала его о том, где он провел ночь. Николай Анатольевич видел, что это ее больше не интересует. Лишь подросшие дети — то сын, то дочь — порой разыскивали его, загулявшего, по телефону. Они еще волновались…
Ему вдруг стало невыносимо тяжело: жизнь увела его совсем не туда, где он мог найти для себя нечто главное. Там, где он был, не было ничего, кроме отчаяния.
Он опять рассматривал отдыхающих и сознавал, что эти люди, не понимавшие в жизни ничего утонченного, изящного, никогда и не посягавшие на те высокие, соблазнительные, губительные сферы, в которых Николай Анатольевич обитал как рыба в воде, эти, жалкие в своих интересах, уплощенные
в своих оценках создания, от которых скрыта формула красоты, эти, по сути, слепорожденные существа, не блуждали в потемках, не рыскали по жизни, как он, зрячий, а шли единственно возможным для себя и, значит, правильным путем.
Он мучительно завидовал им сейчас.
Однако ничего уже нельзя было изменить в привычном порядке вещей. “Тебе многое дано, и с тебя многое спросится”, — пришло ему на ум, и он, зажмурившись, сжал кулак.
И тут же почувствовал в ладони шприц.
“Нет-нет, еще не вечер!” — испуганно подумал Николай Анатольевич.
Жизнь в этот час здесь только начиналась, заряжая людей своей энергией, электризуя их нервы до почти лихорадочного состояния, взвинчивая настроение.
Рядом с набережной в тени деревьев разложились коммерсанты: полуобнаженный парень предлагал парочкам сфотографироваться, просунув головы в дыры деревянного панно, на котором был изображен мотоцикл с брюхатым эсэсовцем и грудастой шлюхой в кожаных штанах и бюстгальтере. Чуть поодаль семейная пара — оба аскетически худые, с постными лицами — приглашала сфотографироваться с павлинами: павлины распускали свои волшебные хвосты и кричали с надрывом, как гибнущие хищники, а их хозяева равнодушно уверяли публику в миролюбивом нраве своих питомцев, прикованных
к креслу цепочками. Рядом с павлинами сидел предсказатель судьбы с картами Таро. У предсказателя было тонкое лицо с ястребиными глазами, блестящие черные волосы до плеч и небольшое пузо. Смуглым профилем предсказатель напоминал египетского жреца с фрески. Одинокие тоскливые дамы сидели
в очереди к предсказателю, исподтишка любуясь этим хищником.
Следующим в цепочке был посконно одетый голубоглазый бородач лет пятидесяти, в белой с украинской вышивкой косоворотке, подпоясанной кушаком, и с деревянными четками в руке. Возле него громоздился самодельный фанерный стенд с приклеенными газетными вырезками, написанными фломастером евангельскими изречениями и бумажными иконами. Николай Анатольевич болезненно сморщился, когда встретился глазами с глазами Спасителя. Этот нарисованный на картоне лик вдруг больно кольнул его в сердце. Николай Анатольевич испытывал что-то вроде ревности: ему было и больно и горько видеть среди всех этих бессовестных тел, живущих в режиме нон-стоп плотскими радостями, образ грозного противника, с Которым в глубине души Николай Анатольевич вел непрекращающуюся брань за право жить так, как он хочет, Того, от Кого пытался скрыться здесь напоследок.
Стенд призывал отдыхающих не принимать ИНН, отказаться от номера как дьявольского знака, чтобы иметь надежду на жизнь вечную. Призыв этот был по меньшей мере наивен, словно бородач и не ведал о том, что все эти довольные собой и жизнью люди уже давно решили для себя этот вопрос, посмеявшись над нелепыми страхами ортодоксов и убедив себя в том, что дьявол — всего лишь персонаж остроумной комедии о превратностях жизни, что его нет и никогда не было в человеческой жизни, как, впрочем, нет и Бога. Похоже, бородатый был одним из тех неофитов, которые, нюхнув христианства, тут же безоглядно бросаются в битву с князем мира сего и, понятия не имея о собственной греховной природе, лишенные духовного руководства, терпят поражение за поражением. И так до тех пор, пока в сатанинской гордыне вдруг не объявляют себя апостолом, а то и самим Спасителем, возненавидев при этом и церковь, и ее служителей, и, главное, потонувшее во грехе человечество…
Не слишком образованный, какая-нибудь сельская восьмилетка, потом колхоз, служба в армии, работа на шахте или автобазе, потом, судя по закваске, показательной упорством натуры и непримиримостью, баптист или пятидесятник, этот неофит с каким-то напускным восторгом (словно сам еще не до конца был убежден в существовании Бога и изо всех сил пытался скрыть это от себя и окружающих) “открывал” тут расхожие Евангельские истины, уже настолько затертые, что слух отказывался воспринимать их как истину, откликаясь на них, скажем, как на звук запускающегося двигателя. При этом бородатый не мог толком ответить ни на один вопрос и, когда особенно затруднялся, начинал говорить о том, что несет здесь свой крест.
Николай Анатольевич по привычке бегло просмотрел материалы стенда: стенд был рассчитан на новоначальных, людей в христианстве не сведущих, призванных верить в Слово нї слово. В материалах не было ничего нового для Николая Анатольевича: откровенные заметки из “Сербского креста” о происках мировой “закулисы”, о модифицированных продуктах, о смертоносных вакцинах, которые прививают славянским детям, и прочее, прочее…
Все это Николай Анатольевич уже читал и анализировал, когда готовил по заказу крупных изданий свои заметки по глобальным угрозам человечеству, среди которых в результате его исследований оказались и православие с его нетерпимостью к остальным мировым религиям и опасными для человеческой свободы догматами, и даже народ-богоносец, веками впитывавший в себя это самое православие.
Сам Николай Анатольевич видел спасение человечества в экуменизме:
с верой в какого-нибудь неясного, тихого, далекого от людских страстей бога, бога, не вмешивающегося в дела земные. На худой конец, в бога конструктивного, всегда готового к компромиссам и активно идущего на уступки институту демократии с его правами всевозможных меньшинств, передовой медицинской наукой и прочими инструментами демократического мироустройства.
Только единая религия с послушным человеку богом, на взгляд Николая Анатольевича, могла избавить человечество от опасности мировых войн. Скорей по обязанности (не мог же он полемизировать с врагами прогресса, не зная их точки зрения?!) он тогда внимательно прочитал Новый Завет, оценив поэтичность Апокалипсиса, с интересом исследовав Деяния и Послания апостолов. Затем взялся за святоотеческую литературу, поначалу поражаясь тому, отчего такие глубокие мыслители, как, скажем, Исаак Сирин, не только верили
в Бога, но еще и посвящали Ему свои жизнь и смерть. По мере углубления в суть, он стал терять уверенность в непогрешимости собственных рассуждений и наконец осознал, что Бога, в которого так истово верили все эти Иовы, Исааки, Павлы, все эти злосчастные и все же счастливые мученики и страстотерпцы, просто не может не быть. Что Бог есть, причем вовсе не тот, о котором размышлял Николай Анатольевич, но Бог нелицеприятный, неподкупный, не идущий на компромиссы… Неужели в единственном забеге Николай Анатольевич поставил не на ту лошадь?
Помаявшись с невеселыми мыслями наедине, он пригласил в китайский ресторан своего давнишнего знакомца Минского, человека лет пять как воцерковленного, одно время делавшего с Николаем Анатольевичем общее дело, но потом не выдержавшего бешеного темпа и сошедшего с дистанции на какую-то инженерскую должность в НИИ. Николай Анатольевич захотел, чтобы Минский изложил ему свою веру.
Чем подробнее Минский объяснял Николаю Анатольевичу свою христианскую позицию, чем красочней он описывал выгоды веры в Христа для души, для ее спасения в вечности, тем явственней Николай Анатольевич видел в Минском надменную уверенность в собственном избранничестве и сникал, понимая, что ему, пожалуй, не найти в вере Минского ответов на свои вопросы. К тому же жизнь Минского мало чем отличалась от жизни Николая Анатольевича и вовсе не соответствовала тем принципам, которые так вдохновенно за стаканчиком виски излагал Николаю Анатольевичу Минский. Объясняя Николаю Анатольевичу смысл жизни как стяжание благодати Божьей, Минский обманывал и себя, и Николая Анатольевича. Ведь и он в глубине души был таким же, как Николай Анатольевич, и лишь его непричастность к порочной страсти, столь популярной в продвинутой компании Николая Анатольевича, похоже, развязывала ему язык, позволяла по-учительски рассуждать о грехе, разглагольствовать о падении нравов, утверждать, что в нем-де живет Бог, а в подавляющем числе грешников — дьявол. Нет-нет, и Минский был готов брать от жизни все, что шло ему в руки. Но поскольку почти ничего теперь ему в руки не шло, он горячо порицал и берущих, и сами дары как опасные для дела спасения души вещи.
И потом, Николаю Анатольевичу показалось, что внутри у Минского живет не Бог, а страх смерти, а это означало, что Минский не имеет подлинной веры, выметающей из души всякий страх…
После встречи с Минским Николай Анатольевич возненавидел Христа, потому что понял, что Он может теперь не столько отнять у него его приятную во всех отношениях жизнь, жизнь, уже проплаченную вперед вплоть до самой смерти, сколько сделать его подобным жалкому Минскому.
Но что же теперь было делать Николаю Анатольевичу, терпеливо разъяснявшему массам (“электорату!” — поправляли его заказчики из элиты правящей политической партии, “овощам!” — смеялись коллеги-журналисты) нецелесообразность Бога в современном мире, и именно поэтому (такая простая логика!) если и присутствующего в этом мире, то никак не в качестве Всевидящего и Всемогущего, но лишь в виде фрагмента, элемента культуры, в рамках отведенной Ему роли утешителя слабых, больных, бедных?! Увы, Бог Иова, Иакова и Павла вставал на пути цивилизованного человечества, и потому Его необходимо было если не сбросить с дороги в кювет, то, урезанным в правах и границах, этаким лишенцем, отодвинуть на обочину…
— Что-нибудь прояснить? — приветливо обратился к Николаю Анатольевичу бородач.
— Как-нибудь разберусь, — ядовито ответил Николай Анатольевич, оскорбленный этим невинным вопросом неуча.
— Почитайте про прививки. Что они делают с нашими детьми!
Николай Анатольевич хмыкнул, когда услышал это “они”. Этот человек, видимо, полагал, что любой, подходивший к его стенду, был с ним “заедино”. Это московское словцо Николай Анатольевич особенно любил, когда потешался (порой остроумно и кстати, но всегда довольно безжалостно) над воинствующими национал-патриотами, монархистами и почвенниками, всеми этими рвущими на себе рубаху и ратующими за матушку-Россию, отстаивая перед ними несомненные преимущества прогресса с его широкой демократией по американскому образцу (конспирологи давно зачислили Николая Анатольевича в лагерь убежденных “атлантистов”), с генномодифицированным достатком, убеждая их в неизбежности глобализации, которую следовало принять как неизбежность. В дискуссиях с “заединщиками” на газетных страницах или в телестудии, в которые он мог ввязаться в одиночку против целой оравы оголтелых националистов и выйти при этом победителем, один некогда известный советский писатель с сибирскими корнями обозвал его “жидовствующим”, за что едва не получил тюремный срок. Адвокаты Николая Анатольевича, ловкие крючкотворы, вели дело к нешуточному тюремному заключению сибиряка, но их прыть, их азартно горящие глаза смутили душу истца и умерили в нем жажду крови. Перед началом процесса он холодно сообщил адвокатам, что вполне удовлетворен той порцией “пиара”, которую уже получил от этого дела,
и согласен пойти с писателем на мировую. Крючкотворы ринулись было к не-му, говоря об удачном моменте, чтобы раздавить “фашиста”, но Николай Ана-тольевич нашел свои ходы в этой уже выходившей из-под его контроля игре, чтобы завершить ее вничью…
Но теперь Николаю Анатольевичу захотелось отомстить горе-проповеднику за его простодушие, за картонный образ Христа, который вдруг поймал его, уже, кажется, сбежавшего, здесь, на хмельной набережной. Он решил сбить с толку полуграмотного мужика парой квалифицированных вопросов, на которые и богословы обычно не могли ответить ничего вразумительного, посеять в нем, с простодушием ребенка отстаивающем личные химеры, смятение. Нет, бог этого человека не имел ничего общего с богом Николая Анатольевича. Он был слишком прост и состоял из одних запретов, поскольку любые разрешения почему-то всегда оказывались губительными для человека. Этот бог не рассуждал, он все время говорил вам “нет, нельзя, не надо…”. И самое главное, рядом с этим богом Николай Анатольевич не мог наглухо завернуться во все черное, непроницаемое и потом торопливо опуститься на горячую глубину постыдной страсти.
Но едва зловеще улыбающийся Николай Анатольевич набрал воздух в легкие, чтобы задать агитатору невинный вопросик, как в его памяти всплыл эпизод из забытого прошлого. С мельчайшими подробностями он вспомнил, как однажды приехал на Смоленское кладбище с приличной суммой денег, которую… решил раздать нищим.
В такси его распирало от желания облагодетельствовать несчастных, но когда он доехал до кладбища и пошел по дорожке сырого, заросшего столетними дубами погоста, это его желание показалось ему идиотским: раздавать деньги нищим из толстого кошелька — в этом было что-то не столько старомоднобарское, сколько пошлое новорусское.
И он решил отдать все деньги самому несчастному из них.
Он шел по дорожке к храму, исподтишка разглядывая всех этих гунявых, кривых, скрюченных церебральным параличом, по большей части пьяных,
с синяками под глазами и свежими царапинами на лице, добывавших здесь себе на опохмелку, и ни один из них не казался ему достойным его жертвы. Во всех было что-то обыденное: они не молили о помощи, скорей выполняли привычную работу, изредка перекидываясь едкими репликами, вызывавшими короткие смешки. Нет, не для таких несчастненьких Николай Анатольевич привез сюда свои деньги. Его жертва была предназначена человеку погибающему, можно сказать, конченному, для которого деньги Николая Анатольевича стали бы спасением.
На меньшее он не был согласен.
Он нервно бродил возле храма, вокруг часовни, придирчиво всматривался
в лица: выбирал, оценивал. Наконец, в отдалении от храма, возле могилы сорока мучеников его внимание привлекла нищенка с бескровным лицом. Поставив возле себя эмалированную кружку для милостыни, опустившись коленями
в осеннюю грязь, не обращая внимания на удивленно смотрящих на нее посетителей кладбища, она что-то шептала, то и дело сердито поджимая губы и отрицательно качая головой, словно с кем-то спорила, кому-то что-то доказывала. Похоже, нищие не пустили ее в свое сообщество, и ей пришлось искать себе место в стороне от самых выгодных с точки зрения сбора подаяния мест, уже с раннего утра наводненных попрошайками. Разглядев тряпье, в которое была одета эта еще довольно молодая женщина, Николай Анатольевич размечтался: в голову ему пришло, что у женщины тяжело болен ребенок, которому нужна срочная операция. И он тут же попытался себя убедить в том, что так оно и есть на самом деле. Николай Анатольевич торопился: на кладбище он находился уже полчаса, но его миссия все еще оставалась невыполненной. Возможно, продолжал он фантазировать, ее ребенок умер и сама она вот-вот сойдет с ума от горя… Пожалуй, именно эта несчастная была здесь самой достойной милости. Николай Анатольевич с ревностью рассматривал ее лохмотья. А как же иначе? Ведь эта женщина претендовала на получение его жертвы. А вдруг она все же ее недостойна — так сказать, недостаточно несчастна?
Николай Анатольевич ждал, когда сомнения покинут его, и он, сохраняя на лице выражение спокойного (тут было важно, чтобы спокойствие не напоминало высокомерие) благородства, выложит перед ней пухлую пачку банкнот. Время от времени возле женщины останавливались люди, бросали ей в кружку рубли, судя по звону — двух- и пятирублевые монеты, и следовали дальше. Женщина через раз откликалась на этот звон монет коротким: “Спаси Христос!” А Николай Анатольевич все никак не мог решиться.
Он приехал сюда спонтанно, можно сказать, по зову сердца, отменив важную встречу с нужным человеком, приехал, чтобы сотворить милость — отдать большие деньги маленькому человеку и, даже не выслушав от того слов благодарности, скрыться с места благодеяния: ему казалось, именно так будет правильней всего… И вот он стоял в десяти шагах от этого “нуждающегося” и не мог сделать ни шага.
Если по дороге сюда этот поступок казался ему спасительной, необходимой ему самому жертвой, то здесь, под отрезвляющей октябрьской моросью, он все больше находил в нем лукавый жест, что-то пошлое, даже постыдное.
Нет, эта несчастная едва ли поймет его, если он теперь отдаст ей всю пачку. Лучше он опустит ей в кружку одну купюру из пачки. Всего одну. По крайней мере, это не будет выглядеть пошло. Ведь ее умершего ребенка его деньги все равно не вернут!
Он представил себе широкую банкноту, с нелепой торопливостью вставляемую в кружку с пятаками, оцепенение осчастливленной им несчастной, ее глаза, вспыхнувшие благодарностью, ищущие его глаза, и чуть не взвыл от досады.
Уже понимая, что затея потерпела крах, стараясь не смотреть на несчастную, он быстро подошел к ней, бросил в кружку пятак — единственную монету, оказавшуюся в кармане, и, отвернувшись, стремительно пошел прочь, почти побежал, боясь услышать в спину ее короткое “Спаси Христос!”.
Мысленно называя себя последним идиотом, Николай Анатольевич гнал таксиста к ресторану Дома кино, где наверняка еще находился тот нужный человек, встрече с которым он предпочел всю эту комедию и вину перед которым он теперь намеревался заглаживать до тех пор, пока не закончатся эти проклятые деньги…
Откуда тогда взялась у Николая Анатольевича идея спасти кого-нибудь деньгами? Как-то Николая Анатольевича затащила к себе в гости встреченная на улице Лариса, его давняя подруга, разведенка. Николай Анатольевич был пьян и свободен до понедельника, и потому согласился заночевать у бесхозной голодной до мужика бабы. В просторной коммунальной квартире, почти целиком — за исключением комнатки, в которой проживала одинокая женщина, — принадлежавшей Ларисе, они пили коньяк и хохотали, вспоминая прошлое. Николай Анатольевич позволил себе быть прежним, двадцатилетней давности мачо. Они с Ларисой то и дело переходили из комнаты в кухню покурить и заставали там соседку, спешившую тут же скрыться. Шепотом Лариса рассказывала хохочущему Николаю Анатольевичу о соседке, что та эпилептик и немного чокнутая и что ей давно следовало бы избавиться от такой соседки, но Ирина — так звали соседку — очень душевная и никому никогда не откажет в помощи. До последнего времени она жила здесь с мужем, который год назад ушел от нее к здоровой молодухе, обещавшей родить ему наследника. Детей у Ирины не было: после того, как у нее от мужа родился мертвый ребенок, они с мужем решили жить как брат и сестра, посчитав, что таким образом Господь наказал их за грехи молодости. Так они жили лет пятнадцать, пока наконец не нашлась разлучница, давшая выход стреноженному мужскому началу супруга. Разлучница теперь заявлялась на церковную службу вместе с бывшим Ирининым супругом, большим, спокойным, всегда улыбающимся, и не отпускала его от себя ни на шаг. Когда муж натыкался в храме на свою бывшую жену, оба они молча кланялись друг другу, и Ирина спешила отойти, а ее бывший (муж или брат?) пристально смотрел ей вслед, как смотрели, наверное, гулаговские насельники вослед поезду, уходящему на материк. Разлучница при этом, вся красная от едва сдерживаемой злости, изо всех сил улыбающаяся тщательно раскрашенным лицом, мелко перебирала ногами и сжимала локоть супруга. После ухода мужа лицо Ирины потеряло цвет жизни, сделалось иссиня-бледным, словно его вымыли со щелоком. Только глаза — особенно во время Великого поста — так сверкали, что даже случайно встретиться с ней взглядом было страшно. В храме она подходила к прихожанкам и восторженным шепотом восклицала: “Девочки, какое время для подвига! Какое счастье для нас!” Как уж она там, в четырнадцатиметровой комнате, в одиночку справлялась со своей страшной болезнью, Лариса не знала. Чувствуя приближающийся приступ, Ирина обычно запиралась в комнате, и Лариса не слышала ни звука из-за стенки. А может, не хотела слышать… После припадка Ирина могла несколько дней не появляться в коридоре, и давно привыкшая к такому течению болезни соседки Лариса все же нервничала и, подходя к Ирининой двери, принюхивалась, надеясь и одновременно боясь почуять сладковатый запах тления. Когда же Ирина выходила из комнаты, чтобы продолжать жить, у нее было лицо восставшей из гроба.
— Ларисочка! — обращалась Ирина к своей разбитной соседке. — Нам всем надо больше молиться! Пойдем со мной, тебе надо причаститься!
Причаститься Лариса отказывалась, но в храм, благо он находился в минутах ходьбы, с Ириной заглядывала, доставляя тем последней тихую радость…
У захмелевшего Николая Анатольевича все шло тогда с Ларисой так, как было заведено им при встрече с женщиной. Вначале он неторопливо, по частям, по главам предлагал женщине прочесть себя, чтобы та успела оценить его достоинства и осознать значимость этой встречи. После этого он обычно развратничал бесстыдно и жестоко, обязательно унижая, даже уничтожая сексуальную партнершу… И теперь этим бы все и закончилось, если бы не Ирина. Ее присутствие за стенкой, ее долгая монотонная молитва (пару раз он выключал магнитофон и, приложив палец к губам, с издевательской улыбкой вслушивался в речитатив, доносившийся из-за стены) не давали ему расслабиться, хотя Лариса была уже готова на все, что он только мог предложить ей. Ирина все время словно стояла перед ним, глядя куда-то сквозь него и тем не менее не позволяя ему сделаться вдруг бесстыдным озорником. И он не выдержал: оделся, молча подошел к двери Ирины, постучал. За дверью продолжалась молитва. Он забарабанил в дверь кулаком. Дверь открылась: на пороге появилась Ирина с поблескивающими
в темноте глазами, вероятно, еще продолжавшими видеть нечто такое, чего Николай Анатольевич не мог увидеть, сколько бы ни смотрел. Он уже собирался, отодвинув Ирину, бесцеремонно войти в ее комнату, но осекся: подумал, что такой взгляд, наверное, у тех, кто говорит с Богом. И тут же ухмыльнулся: неужели он и впрямь поверил в то, что в комнате припадочной сейчас Тот, Кто не позволяет Николаю Анатольевичу жить так, как ему нравится, от Кого он собирается решительно потребовать убраться из своей жизни навсегда?! Николай Анатольевич хотел уже зло посмеяться над этими своими шальными мыслями, но вместо этого, сам не зная почему, бухнулся перед Ириной на колени. В горле застрял сухой ком, и желваки загуляли на скулах. “Простите”, — выдавил он из себя, понимая, что просит у нее прощения именно потому, что не смеет попросить прощение у Него…
Кошкой выскочившая в коридор Лариса пыталась поднять его с колен, что-то истерично кричала Ирине, бросала ей в лицо несусветные, нелепые обвинения и плакала, а Ирина утешала обоих, просила у обоих прощения за то, что помешала их счастью. Потом вдруг предложила всем помолиться, и когда Лариса в ответ на это бросилась на нее с кулаками, обняла Ларису и стала ее, всхлипывающую, гладить по плечу. А Николай Анатольевич совсем раскис: он все стоял на коленях и смотрел в пол. И пьяный, он ясно видел под собой открывшуюся бездну. Тогда он впервые узрел свой ад… Поздно ночью вернувшись к себе в квартиру от умолявшей его остаться Ларисы, он до утра лихорадочно искал пути собственного спасения, и самым приемлемым ему тогда показались деньги. Ими он надеялся выкупить себя из ада…
И вот теперь, припомнив пятак, отданный нищенке на Смоленском кладбище и свое нелепое “простите” в ногах у припадочной, он промолчал и, больше раздосадованный на себя, чем на горе-проповедника, пошел прочь.
Николай Анатольевич все еще обливался потом, но уже не ощущал приступов дурноты и боли в суставах. Он шел своей обычной, немного расхристанной походкой, когда руки — как на шарнирах, а ноги выбрасываются вперед, словно из милости к мостовой, обязанной ложиться чуть ли не ковровой дорожкой. Эту походку Николай Анатольевич выработал еще давно, чтобы подчеркнуть собственную индивидуальность — абсолютную внутреннюю свободу, свойственную подлинному интеллектуалу. Однако со стороны Николай Анатольевич все же больше походил на морячка с рыболовецкого траулера, сошедшего на берег в родном поселке, чем на столичного интеллектуала…
Он пересекал привокзальную площадь, намереваясь дойти до Константиновской башни Генуэзской крепости (ему вдруг пришла нелепая в его положении идея: осмотреть местные достопримечательности, а уж потом сделать дело), как через площадь повалил народ с московского поезда.
Николай Анатольевич животом вперед пробирался сквозь суетящуюся толпу, и тут его окликнул молодой голос. По-девичьи гибкий в талии, черноволосый юноша со смуглой чистой кожей, с маслянистыми глазами и тонкими, чувственно очерченными губами, одетый, как одевалась тут вся молодежь, заискивающе глядел на Николая Анатольевича, приглашая его “очень дешево” снять жилье в доме “с видом на море тут поблизости”. Портфель в руке Николая Анатольевича, по-видимому, и сделал его на привокзальной площади похожим на приезжего москвича. Юноша не отвел своих глаз, когда Николай Анатольевич принялся его с интересом разглядывать. Собравшись уже разочаровать этого юношу со смелыми глазами, Николай Анатольевич вдруг почувствовал, что между ним и юношей возникло нечто. Внутри у Николая Анатольевича стало горячо, и тут же сладко заныло в чреслах.
“В конце концов, я приехал сюда именно за этим”, — подумал он и, заглянув в глаза молодому человеку, произнес:
— Что ж, веди.
Минут десять Николай Анатольевич и юноша, представившийся Виктором, шли по узким улочкам: Виктор — чуть впереди, время от времени оглядываясь на клиента (не передумал ли?), а Николай Анатольевич сзади, задыхаясь. Потом для Николая Анатольевича и вовсе начался ужас: Виктор потащил его в гору.
— Уже близко, за тем поворотом! — уловил беспокойство клиента чуткий Виктор и зашел Николаю Анатольевичу за спину, словно опасаясь, как бы тот не сбежал.
Несколько раз Николай Анатольевич порывался прекратить мучительное восхождение, но всякий раз юноша уверял его, что они уже пришли, и смотрел по-щенячьи доверчиво. Они сделали один, потом другой поворот, а Виктор все тянул его в гору. Если бы Николая Анатольевича ласково обманывал теперь не Виктор, а кто-то другой, он бы в бешенстве развернулся и пошел назад,
к морю…
Последние несколько месяцев Николай Анатольевич не просто сознавал ошибочность выбранного когда-то пути, не просто был недоволен собой. Он ненавидел себя и вел с собою войну. Вечером оглушал себя алкоголем (выпивал бутылку виски), а среди ночи просыпался трезвым и задавал себе один и тот же отчаянный вопрос: “Зачем?”, с горечью вспоминал себя юного, с еще незамутненной душой, могущего вспыхнуть от стыда по любому незначительному поводу. Тот юнец вдруг повадился всплывать по ночам на поверхность его нынешней, заплывшей жиром безразличия и самодовольства жизни. И, всплыв, мог ночь напролет простоять перед Николаем Анатольевичем, давно разучившимся краснеть, не способным понять чужую боль, никогда не имеющим времени даже на то, чтобы просто выслушать человека.
Жизнь, которую вел Николай Анатольевич последние годы и которая без всякого с его стороны сопротивления некогда захватила его, закрутила вихрем, породив в нем надежду на блестящее будущее, эта жизнь, вдруг столкнувшись с прошлым Николаем Анатольевичем, дала сбой, потеряла силу, цельность и, словно из нее вынули ребра жесткости, стала разваливаться.
Словно Николай Анатольевич подцепил где-то опасную инфекцию, возбуждающую в нем даже не сопротивление собственной жизни, а ее полное отторжение. Болезнь оказалась стремительно прогрессирующей. День за днем она разлагала Николая Анатольевича изнутри, разъедала его комфортный с глянцевым отливом мирок, разрушала отлаженный механизм извлечения всех положенных интеллектуалу удовольствий, механизм, который был отлажен им когда-то раз и навсегда. Николай Анатольевич понимал, что жить, как жил прежде, ему мешает его… совесть, то иррациональное и лишнее, на взгляд жаждущего все больших удовольствий сознания, что должно было давно уже отмереть.
Но почему, почему среди множества прочих, ему подобных людей заболел “совестью” именно он, возможно самый бессовестный? Почему судьба выбрала жадного до удовольствий, веселого, безжалостного циника Николая Анатольевича, и теперь его благополучие, карьера и сама жизнь должны были разрушаться, в то время как благополучие, карьера и жизнь его коллег, партнеров, собратьев, таких же, как он, циничных, безжалостных интеллектуалов, только росли и крепли день ото дня?! Ведь и у них имелась эта самая, не согласованная с жизнью их плоти, иррациональная штуковина. Еще недавно он жил так, как жили они, и так же, как они, зло посмеивался над слабыми, хладнокровно обманывал глупых, мастерски подтасовывал факты в споре с умными и вероломно отказывался от своих убеждений, идя на сговор с противником, лишь бы только удержаться на той высоте положения, которой уже достиг. И все это в себе он считал едва ли не доблестью. Он и в самом деле был рыцарем своего века — хитроумным воином, имевшим наряду с благородным мечом тайный кинжал в рукаве…
Только чтобы не чувствовать своего стремительного разложения, он каждый вечер забивался в скрытый полумраком ресторанный угол и обезболивал себя алкоголем. На некоторое время ему все вокруг становилось безразлично, но скоро первое опьянение проходило, и, боясь, что боль может вернуться, он добавлял еще, потом еще и еще. Наконец, достигнув устойчивого опьянения, он доставал телефон и начинал обзванивать “явочные квартиры”, и ехал к первому же абоненту, оказавшемуся на связи. Его везде ждали. Но желанен он был вовсе не потому, что был хорош, а потому, что хорошо платил за услуги.
Страсти, самые низкие и темные, как правило, скрываемые от окружающих, стали его последним лекарством. Конечно, он понимал, что подобным образом только усугубляет болезнь, но встать на путь выздоровления — стать вдруг добродетельным, раскаяться во всей своей прежней жизни — он не то что не мог — не желал. После остроты греха пресная добродетель не лезла в глотку.
Да и стоило ли к чему-то стремиться, от чего-то отказываться, бесконечно чего-то добиваться, быть нравственным, если нравственный, в конце концов, удостаивался одной участи с безнравственным, имеющим лишь одни низменные интересы?! Если и тот и другой старились одинаково и болели одинаковыми болезнями, а потом одинаково умирали от рака, инсульта, инфаркта? Если болезнь Альцгеймера могла посетить и сугубого постника, и неуемного развратника?! Если и тот и другой умирали, и люди забывали обоих уже за поминальным столом и лишь прикидывались скорбящими, делали вид, что помнят, на самом же деле размышляли о своем насущном, неотложном, мысленно делили наследство умершего и напряженно думали о собственной доле в этом дележе?! Так, по крайней мере, проводил время на поминках сам Николай Анатольевич…
И Николай Анатольевич жил на всю катушку, жадно и беспорядочно пользовался всем тем, чем только можно было воспользоваться, жил так, словно и впрямь полагал, что жить будет вечно и что живому моллюску лучше, чем мертвому гению. И плевать он хотел на то, что когда-нибудь станет горстью песка. Это гордец Сократ утверждал, что жизнь тела есть зло и ложь, и потому смерть тела — величайшее благо, что было, конечно, остроумным парадоксом, игрой ума закоренелого жизнелюба, жадного до всевозможных логических построений. Нет-нет, думал Николай Анатольевич, эта неожиданная правда Сократа по крайней мере наполовину ложь. И Шопенгауэр попался в ту же ловушку собственной гордыни, утверждая, что жизнь есть то, чего не должно быть. Все, все это было проявлением гордого ума — и не более. А поднеси
к горлу этих господ нож, и побледнели бы, моля о пощаде…
Навалившись своим уже растущим животом на жизненные блага, на все те удовольствия, которые он мог себе купить, Николай Анатольевич старался жить взахлеб, потому что в могиле, о которой он нет-нет да задумывался, уже ничего этого не могло быть.
Вот и немощь как следствие его запоев стала все чаще напоминать ему
о себе: на пороге уже стояли болезни, которые не столько разрушили бы его тело, сколько лишили бы его радости получать уже оплаченные когда-то удовольствия. И все же Николай Анатольевич был еще довольно силен, чтобы самому разобраться с жизнью, сулившей ему постепенное разрушение и смерть. У него была еще сила, чтобы уничтожить жизнь…
В доме, большом и прохладном, Виктор показал Николаю Анатольевичу его комнату с видом на морской порт и руины старой крепости, потом предложил воспользоваться летним душем в саду. Начавший свою последнюю охоту Николай Анатольевич с нагловатой усмешкой осмотрелся в предлагавшихся ему апартаментах, менторски похлопал Виктора по плечу, мол, так и быть, согласен, и вновь испытующе заглянул юноше в глаза. Виктор и на этот раз не отвел взгляда.
“Хороший мальчик!” — подумал Николай Анатольевич и взял из его руки большое махровое полотенце.
Стоя под теплым душем, Николай Анатольевич все усмехался: мрачную тьму его сознания вдруг прорезал луч ядовитого неонового светильника и заиграл у Николая Анатольевича на нервах. Его все больше забавляла ситуация с его двумя пристанищами в этом городе, сулившая ему накануне ухода из жизни приключение.
Он ведь приехал сюда именно за этим: бесстыдно извалявшись в грязи, попутно загубив какую-нибудь невинную душу, уйти, ни о чем не жалея.
Когда Николай Анатольевич с полотенцем на белых дрябловатых плечах вошел в свою комнату, там сидел Виктор. Николай Анатольевич по-хозяйски прошелся по комнате, остановился против Виктора, улыбнулся: на щеках юноши сквозь ровный загар проступал румянец, а под утомленными, как ему теперь показалось, глазами лежали порочные круги.
— Балуетесь травкой, молодой человек? — дружески спросил Николай Анатольевич.
— Нет, я с ночи. Еще не спал.
— Вы санитар или сторож? — в этом вопросе не было издевки.
— Что вы! — встрепенулся Виктор. — Я артист, ну и…
Виктор замолчал, настороженно глядя на Николая Анатольевича и словно решая, стоит ли продолжать дальше.
— Ну и! — подбодрил его Николай Анатольевич и подмигнул.
— Танцую в ночном шоу, в кафе. — Виктор улыбнулся и по-женски томно посмотрел на Николая Анатольевича.
— Очень интересно, — сказал тот, зевнул и только тут заметил на столе двухлитровый графин с мутноватым домашним вином и тарелку с черешнями.
В доме, несмотря на уличную жару, была та сыроватая прохлада, которой славятся саманные дома Малороссии. Николай Анатольевич не сопротивлялся ухаживаниям хозяина: сидел в продавленном кресле, положив руки на подлокотники и развалив колени, к которым уже не липла льняная материя брюк, большими глотками пил холодное, с вяжущей горчинкой косточек самодельное вино, зная, как весело оно ударяет в голову и в ноги, как будоражит кровь.
Виктор между тем разоткровенничался. Словно наконец приехавшему в гости дядюшке, он доверительно рассказывал Николаю Анатольевичу о трудностях здешней жизни, о своем нелегком труде, об отсутствии в людях понимания и любви… Рука его все еще сжимала деньги, которые он получил от Николая Анатольевича за комнату. По словам Виктора выходило, что в этом городе у молодых людей нет никакой перспективы, что человеку со способностями и вкусом здесь нельзя жить, а можно только умирать (тут Николай Анатольевич хохотнул), что люди здесь не живут, а выживают, и живут как люди только отдыхающие. Что как это несправедливо, когда жизнь, настоящая жизнь есть лишь где-то далеко отсюда, в столицах, и что он, например, хотел бы жить в Москве или Петербурге, где живут счастливчики, и где он, неудачник, провалил вступительные экзамены в один из театральных вузов…
Николай Анатольевич пил вино и предвкушал свою последнюю ночь, когда Виктор вдруг заговорил о том, что нуждается в преданном опытном друге, который мог бы поддержать его в трудную минуту, помочь ему устроиться
в жизни. Услышав это недвусмысленное признание, Николай Анатольевич
театрально раскинул руки, словно говоря: так в чем же дело, мальчик? Вот он я, твой друг!
Виктор тут же с извиняющейся улыбкой перебрался на колени к Николаю Анатольевичу, не переставая жаловаться на несносную жизнь и проклятое безденежье. Николай Анатольевич не слушал Виктора: отечески трепал его за щеку, за вьющиеся крупными локонами волосы, пытаясь запустить в них свои толстые пальцы…
Заскрипела калитка, послышались тупые короткие шаги, и Виктор соскользнул с коленей Николая Анатольевича, который в последний момент схватил его за маленькую ладонь и ласково помял ее…
Бесцветная женщина, одетая в сатиновое, наверняка еще советское платье,
с седыми грязными патлами, настороженно оглядела стол с початым графином, потом уставилась на Николая Анатольевича и наконец перевела сердитый взгляд на сына. И лишь когда узнала, что Виктор нашел им квартиранта, рабски заулыбалась, стала говорить дежурные в подобных случаях слова о приятном отдыхе, здоровом крымском климате и тому подобном. Потом, перескочив на дороговизну коммунальных услуг, обусловленную подорожанием российского газа, выразительно воззрилась на квартиранта: может, тот клюнет на эти жалобы и добавит еще немного денег? Николай Анатольевич выдержал ее взгляд и не клюнул. Раздался звонок, Виктор выглянул в окно и нехотя пошел открывать калитку.
Николай Анатольевич поднялся из кресла и почувствовал, что ноги его не слушаются. Вежливо улыбнувшись хозяйке, направился к выходу.
Во дворе он столкнулся с Виктором и крашеным блондином, одетым в облегающие брюки и рубашку из чертовой кожи. Грубое, рябое лицо парня было покрыто тональным кремом, белесые глаза слегка подведены. Крашеный, которому на вид было около тридцати пяти лет, держал своей побелевшей от напряжения клешней Виктора за шиворот и что-то выговаривал ему со злой ухмылкой. Бледный Виктор, опустив глаза, оправдывался, говорил, что устал и плохо себя чувствует. Увидев Николая Анатольевича, крашеный вперил в него оценивающий взгляд своих стеклянных, с розовыми белками глаз и попытался изобразить улыбку. Он, кажется, не собирался разжимать свою клешню.
— В чем дело, мальчики? — Крупнее и раза в полтора тяжелее крашеного, Николай Анатольевич подошел к нему вплотную, вопросительно глядя на Виктора.
— Николай Анатольевич, это мой друг, — не поднимая головы, произнес Виктор.
Крашеный наконец разжал свою клешню и протянул ее Николаю Анатольевичу.
— Рома, — с вызовом произнес он и оскалил почти лошадиные зубы.
Рука Ромы, жилистая, крепкая, увитая чешуйчатыми хвостами вытатуированных драконов, мелко подрагивала. Николай Анатольевич усмехнулся, с отеческой укоризной посмотрел на покрасневшего Виктора и, не обращая внимания на протянутую руку, неспешно направился к калитке.
У калитки Виктор нагнал его.
— До пяти утра я в кафе, — быстро заговорил он, понизив голос до шепо-та, — потом иду домой. — И, когда Николай Анатольевич был уже за калиткой, добавил: — А мать в шесть уходит на работу…
“И этот не хочет быть мужчиной, — думал Николай Анатольевич, спускаясь в город. — Природа, конечно, ошибается, но не на каждом же шагу?! Эти мальчики играют в футбол, в войну, дерутся друг с другом и вдруг однажды отказываются от всего этого, от своей природы, от самих себя. Страсть часто непреодолима, но ведь поначалу все они идут на это бесстрастно”.
Природа этого с некоторых пор представлялась Николаю Анатольевичу все более ясной, правда, решительно не похожей на ту, что навязывалась просвещенным обществом и объяснялась передовой наукой. Фрейд с его нарочито физиологическими объяснениями всего в человеке, напрочь отрицающий существование в нем иррационального, не контролируемого похотью, в конце концов сводящий человека до уровня высокоорганизованного млекопитающего, подозрительно напоминающего психически нездоровую обезьяну, не выдерживал никакой критики. Его одномерная наука, сказать по правде, больше годилась обезьянам, нежели столичным интеллектуалам… Во всех этих “научных объяснениях” таился подвох, изначально ошибочное утверждение, а возможно,
и заведомая ложь. Нет, причина этого, по мнению Николая Анатольевича, таилась не в физической природе человека. Она, как теперь все трагичней сознавал Николай Анатольевич, обитала в области духа, была не физиологической, а метафизической. Это, как предполагал Николай Анатольевич, могло быть обыкновенным следствием чего-то необыкновенного, противного не только человеческой природе, но и самому мироустройству, его основополагающим законам. И не было в этом Божьего наказания, как пытались убедить Николая Анатольевича “сельские батюшки” в своих брошюрах. Бог — Николай Анатольевич сверил это свое знание с великими отцами церкви — никого не наказывал, поскольку Тот, Кто есть Любовь, не держит в руках плетку. Нет, никто специально не наказывал этих мальчиков подобным образом за преступление отцов и дедов. Просто, по внутреннему своему устройству они были здесь лишними, оказавшись ошибкой природы. Правда, у этой ошибки были душа и тело…
И вот подобный агнец предлагался Николаю Анатольевичу, и Николай Анатольевич мог закласть его в любой момент по собственному желанию. Словно и впрямь кто-то могущественный следил за последними часами жизни Николая Анатольевича, исполняя его желания, с легкостью предлагая ему то, о чем он втайне вожделел.
И ему снова стало страшно, так же страшно, как было там, откуда он приехал сюда. Он вдруг с ужасом ощутил близкое присутствие того, кто яростно гнал его последние годы вниз по узкому душному лабиринту, пока наконец не загнал в тупик.
На одной из улиц, ведущей к набережной, он увидел идущего навстречу бородача — того самого проповедника с набережной. Бородач тащил свой агитационный стенд и чемодан. Николай Анатольевич хотел уже пройти мимо, но агитатор узнал его, поставил стенд на землю и радостно улыбнулся.
— Вот, раб Божий, на сегодня закончил! — сказал он Николаю Анатольевичу как старому знакомому.
— Помочь? — морщась, предложил Николай Анатольевич, надеясь, что тот откажется и можно будет продолжить свой путь.
— Спасибо, — неожиданно обрадовался агитатор, и Николай Анатольевич, ядовито улыбнувшись, взял у него чемодан и палку. — Вас как величают? Меня Иваном…
Николай Анатольевич неохотно, словно сообщал нечто недоступное пониманию собеседника, назвал свое имя. Иван открыл металлическую калитку,
и они с Николаем Анатольевичем вошли в тесный дворик с узкими цементными дорожками к многочисленным саманным пристройкам, которые оказались номерами “под ключ”. С извиняющейся улыбкой Иван распахнул дверь одного из них, и Николай Анатольевич разглядел в полумраке столик, накрытый белой скатертью, с графином и стаканами, два стула и расставленные вдоль стен железные кровати с панцирными сетками, по-казарменному заправленные сероватым бельем. Этакая аккуратная бедность.
Хозяин пожаловался на то, что отдыхающим теперь “подавай евростандарт”, и он до сих пор не нашел ни одного клиента. Его “номера” пустуют,
и если так пойдет до осени, зиму будет не пережить. Проклиная засуху, которая “спалила” его надежды на урожай, он принялся показывать распираемому изнутри глухим раздражением Николаю Анатольевичу свои величиной с картофелину дыни, потом помидоры — кустов триста, как он утверждал, — жалкие бурые росточки, покрывавшие всю свободную землю во внутреннем дворике. Эти помидоры еще не начали цвести, и потому шансов получить в августе урожай не было никаких…
Словно не замечая раздражения гостя, хозяин пригласил его к столу
и забегал с чайником по двору в поисках воды. Наконец налил полчайника из грязного бидона, где скапливалась дождевая вода, и достал несколько мешков
с сухими травами. Не переставая говорить о превратностях жизни, о нищете,
в которую стремительно погружается местное население, об упадке нравов (здесь Николай Анатольевич вежливо зевнул в кулак), он высыпал на газету несколько горок сухих листьев и лепестков, перемешал их и бросил в уже кипящую воду. И почти тут же Николай Анатольевич почувствовал сладкий с горчинкой аромат.
— Что, хорошо пахнет? — спросил Иван.
Сзади неслышно подошла хозяйка — выглядевшая намного старше хозяина неопрятная женщина с тем темным, тяжелым лицом, о котором обычно говорят “вечно недовольное”, поскольку недовольство собой ли, мужем ли, жизнью ли вообще, мучительно долго носимое на лице, уже стало самим лицом. Узнав, что гость не собирается снимать у них “номер”, она тут же потеряла к нему интерес. Между темнолицей хозяйкой и светлоглазым хозяином не чувствовалось ничего общего. Наверняка эти вместе старившиеся супруги уже давно не были одной плотью. Утратив взаимопонимание и точки соприкосновения, они доживали свои жизни врознь, связанные друг с другом лишь коммунальными трудностями…
Где-то в глубине сада заплакал младенец, и хозяйка хриплым, как у матерого курильщика, голосом погнала мужа к внуку. Николай Анатольевич дипломатично отвернулся. Иван что-то коротко сказал жене, и та, злобно поворчав, направилась к младенцу, болезненно ступая по цементной дорожке расплющенными ступнями в стертых кожаных тапках.
Николай Анатольевич пил травяной настой и физически ощущал, как
в него входит что-то легкое, молодящее кровь. На мгновение он даже почувствовал желание жить дальше. Правда, это желание тут же и рассеялось, потому что жить дальше Николай Анатольевич смог бы только перестав быть Николаем Анатольевичем.
Хозяин тем временем рассказывал о своей жизни. Он действительно оказался бывшим шофером, трудившимся на одной из шахт Донбасса, имеющим трех взрослых сыновей, давно живущих со своими семьями и не поддерживающих с ним отношений. Жена и дочь считали его сумасшедшим (ведь только сумасшедший может отказаться от паспорта и пенсии “из-за Бога”, чтобы, как скотина, кормиться подножным кормом). Они бы выжили его из дому, если бы только этот дом не принадлежал ему…
Иван считал себя старовером (“Только эта вера еще настоящая!” — горячо убеждал он Николая Анатольевича), хотя ни по рождению, ни еще недавно по убеждениям таковым не являлся. В прошлом году какой-то раскольник его, бывшего баптиста, сбежавшего после посещения Америки (о собственном американском опыте он отказался рассказывать) в православие, перекрестил Ивана в старовера, и в тот же день счастливый старовер вынес из дома на помойку телевизор, радиоприемник и электрический чайник. Похоже, этот его поспешный уход в староверчество был непосредственной реакцией души на “веру”, которой пыталась соблазнить его Америка… На вежливо-безразличный вопрос Николая Анатольевича, как можно выжить без пенсии и паспорта, да еще
в таком климате, где “горит” урожай, Иван, пожав плечами, ответил: “Воля Божья. Может, пошлет Господь отдыхающих. А нет — уйду в монастырь к старообрядцам…” Потом хозяин подробно рассказывал, как собирает на склонах горы чабрец, который сдает в аптеку, и еще коровяк. Без коровяка земля, которая здесь пыль да камень, не родит. Так что каждое утро он уходит в горы и там часов до девяти, пока не начнет припекать, занимается сбором. Аптека дает ему кое-какие деньги, коровяк — обеспечивает подножным кормом…
Николай Анатольевич слушал вполуха и все пытался подловить удобный момент, чтобы завязать с хозяином разговор о его вере и потом, насмерть раня того ядовитым остроумием, насладиться собственным превосходством. Ему хотелось задать хозяину какой-нибудь обескураживающий вопрос, загнать его в тупик и камня на камне не оставить от его убеждений. Раздавив скорлупу запретов этого доморощенного страстотерпца, вытащить его трепещущую душу на свет, чтобы все, и он сам в том числе, наконец узрели, кто он есть на самом деле, что и он так же горд, самолюбив, тщеславен, как те, кого он упрекает
в безбожии. Николай Анатольевич прежде не раз проделывал это с блеском!
И теперь ему хотелось преподать урок этому профану, доказать, что все без исключения люди — одного поля ягоды: и гордецы, и прелюбодеи, и клятвопреступники, только одни этого не скрывают, а другие лицемерят и лгут себе и окружающим. Так что лицемерам этим непременно пылать в геенне огненной.
Он уже предвкушал свое торжество…
— Я ведь был зажиточным до тех пор, пока меня не зарезали, — уловило ухо Николая Анатольевича, и он сосредоточил зрение на рассказчике. Иван добродушно рассмеялся. — Двенадцать ножевых ран. Молодежь после дискотеки возвращалась в поселок, сквернословили, задирали встречных, я и не стерпел… Когда меня подобрали, даже в больницу не повезли — лежал в луже крови, посчитали — уже покойник. А я и на самом деле умер. Улетал с земли, видел, как она глобусом от меня удаляется, но отчего-то ясно понимал, что еще можно вернуться назад, если только осталась во мне хоть к чему-то привязанность. Летел считанные секунды, но уже успел перебрать в себе миллионы вещей и событий. И ни к чему не испытал влечения, ничего мне не было здесь жаль. И одновременно мне было так плохо, я бы сказал, больно, но только не физически, а по-другому, гораздо больнее всякой боли, так, что невозможно и секунды терпеть, и секунда длилась вечность, а ведь вечность еще только начиналась. И я понял, что так болит моя душа, лишившаяся тела. Мне было так плохо, что лучше было бы умереть. Но я не мог умереть, ведь я уже умер. И я перебирал кадры памяти, понимая, что спасение от этой боли только на земле, которая уже превратилась в маленькую звезду и вот-вот исчезнет. Моя жизнь вновь проходила передо мной, и я вновь проживал ее, и жалел, что прожил ее так, как прожил. Я почему-то знал, что нахожусь в аду… Жить там невозможно, никому невозможно, даже мгновение невозможно! И я перебирал свое прошлое, пока душа моя горела. При этом я ощущал себя частью огромного целого, оторванной от этого целого, отброшенной в сторону, по сути лишенной жизни, но почему-то обязанной жить. Если бы только я мог кричать, я бы закричал. Может, тогда мне не было бы так больно. Но мне нечем было кричать, я был облачком пара. Но несомненно, это был именно я, может, даже более я, чем я был на земле, хотя от меня земного ничего уже не осталось — ни рук, ни ног, ни туловища… И когда земля наконец исчезла, а во мне осталась только стремительно убывающая память, я нашел в своем прошлом одну простую вещь, за которую ухватилась душа. Это было нечто совсем маленькое, но настоящее — то, ради чего стоило вернуться. Ведь там уже никого нельзя обмануть, понимаете? Там все открыто, и ничего не спрятать… И вот, когда я нашел это, кто-то сильный с крыльями схватил меня сзади за плечи и вытолкнул оттуда сюда.
— И что это была за вещь? — осторожно спросил Николай Анатольевич, боясь спугнуть близкий, возможно, спасительный для него самого ответ. Во время этого рассказа Ивана он и не заметил, как поменял свою расслабленно-развязную позу на сосредоточенно-напряженную: весь подобравшись, тесно придвинулся к столу — так, что крышка стола больно впилась ему в живот.
Иван не ответил. Он, видимо, вновь переживал свое инфернальное путешествие. Николай Анатольевич не отважился повторить вопрос, почувствовав, насколько серьезно переживание рассказчика. Всегда иронично-язвительный, не склонный никому верить на слово, в любом рассказе находящий какой-нибудь изъян, он сейчас верил этому сермяжному Ивану, не сомневался ни
в одном его слове.
— Потом, когда доктора меня латали, я боли не чувствовал. Память той, другой боли была мне обезболивающим. Тогда-то мне и открылось, что все на свете, живое и неживое, всякая тварь, всякий пустяк, вроде лосиной вши, — все к чему-то предназначено, все в жизни чему-то служит. Значит, и я не случайно, и я для чего-то или для кого-то. Выходит, мне нельзя было уходить. Ведь тогда бы я не позволил жить кому-то, кто, может, знает, как и для чего нужно жить. Кому-то я непременно был нужен, чтобы он был… Но мне-то самому как было теперь жить? Сидеть и ждать, когда это как само ко мне придет?! Еще в больнице я решил не возвращаться в поселок, уехать. Не потому, что боялся компании того хлопчика, что изрезал меня и уже сидел в тюрьме, а потому, что хотел жить по-новому, забыть прошлую жизнь, и боялся, что не забуду, если останусь в поселке, с которым был связан своим прошлым. Продал квартиру, приехал сюда, чтоб ни одного знакомого лица… Вот, этот дом купил. Сам видишь, брат, живу как нищий, можно сказать, побираюсь. Жить как прежде — страшно, а как надо жить — не знаю, не понимаю. Как вспомню, куда после смерти отправился, в жар бросает. Вот уж не курю, не пью, не ем почти, на женщин не смотрю. Все ведь на земле, что ни сделай — грех… — Иван тоскливо посмотрел на Николая Анатольевича, ища в его глазах не то поддержки, не то утешения. — Нет у меня здесь единомышленников,
а одному никак. Уж сколько времени своего епископа старообрядческого жду,
а тот все не едет. Хотел его спросить, когда мне Троицу праздновать: с православными или за две недели до? Уж эти обе Троицы прошли, а его все нет, и я мечусь. Хотел в церковь к православным сходить причаститься Святых Даров, но там теперь все не мое, да и нельзя нам, старообрядцам, туда… Чую, не в ту сторону живу, что-то не так делаю. Нет, никому не возможно спастись самому… В Лавре у старца благословился два года назад этот крест нести — от знака сатаны людей отговаривать. Думаю, раз помиловал меня Спаситель, ад показав, то я должен, пока живу, что-то для Него делать. Вот, пропагандирую. Люди интересуются, кое-кто задумывается. Только уж очень мало таких людей. Милиция, спасибо, терпит меня, но сатанисты совсем одолели, коршунами набрасываются, все грозятся мне. Палку с собой ношу, чтобы отбиваться.
А может, не стоит отбиваться-то? — Иван вопросительно посмотрел на Николая Анатольевича. — Выходит, для того чтобы сделать что-то настоящее для людей, для мира, надо от этого мира отказаться. Если мир возненавидел тебя, гонит, грозится побить камнями, значит, ты говоришь ему правду о нем самом. За правду убивают. И Христа люди отдали на смерть за правду. Он им говорил о них то, что они и без Него знали, да только от себя прятали. Потому что эта правда не позволяла им жить так, как они хотели…
Держа направление на огоньки набережной, не вполне уверенный в том, что ему следует туда идти, Николай Анатольевич злился на себя. Этот Иван своим простым рассказом поколебал в нем уверенность в уже сделанном выборе, всерьез напугал его будущим бессмертием.
“Нет, — яростно сопротивлялся Николай Анатольевич. — После смерти не будет ничего: ни света, ни тьмы, ни страданий, ни радости, ни боли, ни наслаждений, потому что не будет ничего. Этот мир уйдет в небытие вместе со мной, потому что без меня его не существует. Если бы это было не так, я бы… давно изменил свою жизнь. Хотя бы из страха изменил! Ведь с какой легкостью тесть отказался от курения после инфаркта. Испугался смерти и отказался! А я живу так, как живут миллионы, и эти миллионы боятся лишь того, что их жизнь когда-нибудь закончится и они не смогут доесть, допить, догулять.
И никто из них не думает о том, что будет после. Почему же я должен думать?! Нет никакого после. И там тоже не существует… Но почему, почему тогда я все время думаю о том, чего не существует? Почему не могу жить с прежним аппетитом?”
Зазывалы в мегафоны с фальшивым энтузиазмом приглашали почтенную публику на шоу двойников в кафе “Амфора”, где в стилизованном под античность интерьере провинциальные артисты три раза в неделю с восьми вечера до пяти утра натужно изображали звезд эстрады, эпатируя публику не столько накладными голосами и при ближайшем рассмотрении истлевшим реквизитом, сколько развязными манерами, свойственными даже не жеманной поп-звезде,
а уставшей от ремесла привокзальной шлюхе.
Чем ближе была набережная с ее разноголосицей, тем глуше в Николае Анатольевиче звучал тот, полчаса назад очнувшийся после летаргического сна и возжелавший зацепиться за жизнь Николай Анатольевич. Спеша к неоновым огонькам, Николай Анатольевич гнал от себя мысли и жадно искал глазами знакомую юношескую фигуру…
За столиком Николая Анатольевича щебетали три наряженные как елки, позванивающие бижутерией девицы, которых он по привычке угощал коньяком и мороженым. Был самый разгар “шоу двойников”. Виктор с нарисованным лицом уже несколько раз выходил на подтанцовку: старался изо всех сил, крутился волчком, выгибался как кошка, то и дело бросая на Николая Анатольевича, с самодовольной улыбкой кивающего ему, заговорщицкий взгляд.
В одном из перерывов Виктор показался в зале. Легкими шагами, бочком, словно хотел остаться незамеченным, он направился к столику Николая Анатольевича, но тут кто-то из публики схватил его за руку и силой усадил себе на колени. Юноша попытался освободиться и с извиняющейся улыбкой посмотрел на Николая Анатольевича. Вдруг тот, кто удерживал Виктора, громко захохотал, обнял его и взасос поцеловал в губы, да так крепко, что Николаю Анатольевичу даже показалось, что на губах у Виктора теперь непременно выступит кровь. Николай Анатольевич взволнованно привстал, и его глаза встретились
с глазами ухмыляющегося Романа, не выпускавшего из своих объятий Виктора. Похоже, этот жестокий поцелуй предназначался именно Николаю Анатольевичу. Поморщившись, Николай Анатольевич подозвал официанта, чтобы заказать еще коньяку…
Ночь уже перевалила границу, за которой время до самых предрассветных сумерек не течет, а стоит на месте, когда час может пройти как минута,
а минута тянется вечность. Николай Анатольевич устал пить коньяк и рассматривать бессмысленные, набрякшие кровью лица. Алкоголь вливался в него, не добавляя голове тумана: Николай Анатольевич больше не пьянел, лишь тупел, уже не в силах сфокусировать взгляд на чем-либо вокруг себя.
Жизнь казалась ему еще более отвратительной, невыносимой, безысходной, чем вчера. Двоящаяся, троящаяся, она плыла по кругу, как карусель, уже не задевая его за живое. Незаметно для себя и совсем безболезненно он отделился от жизни, вышел из нее, словно наконец осуществил задуманное и стал мертвецом, с той лишь разницей, что все еще жил. Вот и Виктор, податливой, нежной плотью которого Николай Анатольевич собирался скрасить последние часы своей жизни, все никак не давался ему: Роман сторожил мальчишку, воинственно поглядывая на Николая Анатольевича, и по всему было видно, он имел на этого юношу какие-то права.
Наступил момент, когда выполнить задуманное Николаю Анатольевичу показалось проще всего. Ведь еще немного — и он заснет за столом, а когда проснется, невыносимая жизнь с удавкой неразрешимых вопросов вновь затянется на его шее, и ему будет от нее не отвязаться.
Хватаясь за спинки стульев, с портфелем под мышкой он поднялся и,
с трудом удерживая равновесие, направился в туалет. К чему тянуть канитель: вылавливать агнца Виктора, возможно, драться за него с Романом, куда-то идти, чего-то ждать, испытывая при этом невыносимую дурноту и душевную тяжесть?! Проще разрубить узел немедленно и не задумываясь.
Он нащупал в кармане шприц.
В туалете он тупо смотрел на свою вялую, распадавшуюся на тяжелые капли струю и не понимал, почему все еще не делает этого. Но сделать это здесь, усевшись на унитаз и откинув голову на ржавый кафель, а потом уходить, сползая на залитый чужой мочой пол и слыша, как оттуда колотят
в дверь, требуя открыть, показалось ему пошлым.
Он вывалился из туалета и по коридору, ведущему мимо подсобок, вышел на заваленный ящиками и пустыми коробками двор. Под ногами скрипело битое стекло, пахло гнилой капустой.
Ночь прятала его во тьме. В забрызганных мочой брюках с незастегнутой ширинкой он качался под звездным небом, держа на ладони шприц. Оставалось только засучить рукав, снять с иглы колпачок и, разглядев на локтевом сгибе вену, вколоть дозу.
Николай Анатольевич огляделся в поисках источника света, увидел горевшую над дверью лампочку и направился к ней. Он думал только о том, что сейчас наконец прекратится вся эта бессмыслица, прервется мучительная болезнь, в которую превратилась его жизнь. Он готов был уйти, опередив тошнотворный прилив бессмысленности своего существования, который уже скоро накроет его с головой, и теперь лишь примеривался к месту и времени. Однако мысль, куда он попадет после, доселе сидевшая в сознании этакой занозой и каждый день с раздражением извлекаемая им, мысль, которую он изо всех сил старался не замечать, но лишь ее и замечал среди тысяч прочих, вдруг разрослась в его мозгу. С предельной ясностью ему открылось, что, уходя туда, сбегая от собственной изъевшей его совести, он к ней там в итоге и приходит. Там, куда он стремился, чтобы избавиться от кошмара ее присутствия, была снова она, причем увеличенная стократно, так сказать в чистом виде, и там он должен остаться с нею один на один. Жить с этой мыслью было нельзя, но и умереть теперь было невозможно, ведь тогда все это не только бы в нем не закончилось, но началось с новой, нарастающей силой и уже — навсегда. Получалось, что и смерть не могла остановить весь этот ужас. У того, кто умер, уже не было смерти.
Это открытие ошеломило его. Глядя перед собой в темноту вытаращенными глазами, он понимал, что там, куда он собрался, уже нельзя будет спрятаться от себя в тумане алкогольного опьянения, счастливо закрыть глаза и заткнуть ладонями уши, потому что там его совесть будет все, там она будет везде, а у него самого уже не будет ничего: ни глаз, ни ушей, ни ладоней…
Он приехал сюда с твердой решимостью уйти от себя куда угодно, в какое угодно небытие, но как раз это-то и было невозможно.
Николай Анатольевич вдруг почувствовал, что никогда не сможет этого сделать. И не потому, что у него не хватит духа убить себя, а потому, что, убив свое тело, он уже навсегда останется наедине с самим собой.
Кто-то звал его. Кажется, это был Виктор. Вместо того чтобы пойти на голос, Николай Анатольевич, разом вдруг протрезвевший, попятился от этого зова сирены.
Во дворе появился Виктор. Покрутив головой по сторонам, он негромко и страстно позвал Николая Анатольевича, стоящего в густой тени, отбрасываемой пирамидой ящиков. Николай Анатольевич не шевелился. Агнец сам пришел к нему и, покорно склонив голову, предлагал себя на закланье. Но Николай Анатольевич, только что сделавший самое страшное открытие в своей жизни, теперь не то что отказывался от этой жертвы, он изо всех сил не желал ее, понимая, какую цену должен будет заплатить за нее там.
Виктор заметил его, потому что решительно направился в его сторону. Николай Анатольевич невольно отпрянул назад, и на него посыпались ящики. Он мучительно соображал, что сейчас скажет этому мальчику, да и сможет ли что-либо сказать, если тот вдруг прижмется к нему, ударяя в нос крепким запахом подросткового пота и заставляя кровь Николая Анатольевича вскипать.
И тут появился Роман.
Виктор на мгновение замер в нерешительности и вдруг бросился к Николаю Анатольевичу, словно тот должен был защитить его от Романа. Не говоря ни слова, Роман схватил Виктора за шиворот и отшвырнул в сторону, как котенка. Потом, не произнеся ни слова, ударил Николая Анатольевича кулаком в лицо.
— Он мой! — прорычал Роман, бешено вращая глазами, когда Николай Анатольевич выплюнул кровь. — Я первый. Он мой. Ты понял? — При этом он опять ударил не сопротивлявшегося Николая Анатольевича.
Николай Анатольевич не ощущал боли от ударов: они лишь тупо отдавались в его мозгу. Он не защищался. Ему хотелось, чтобы Роман бил его еще
и еще. Что-то отчаянно кричал Виктор, вцепившись Роману в плечи…
Солнце уже поднялось над крышей кафе и припекало Николаю Анатольевичу распухшую щеку и нос с корочкой запекшейся крови. Открыв глаза, он увидел окружавшие его коробки и ящики, асфальт, заваленный капустными листьями. Николай Анатольевич лежал на ящиках, угол одного из которых больно давил его в бок, и никак не мог вспомнить, как он оказался на этой помойке. Потом пришло радостное недоумение: он до сих пор жив. Радость, однако, тут же рассеялась: в голову полезли все те же мысли о невозможности существования. Стараясь не останавливаться на них, теснившихся в его трещавшей голове, по-стариковски кряхтя, Николай Анатольевич сел на один из ящиков и только теперь почувствовал, что что-то сжимает в кулаке. Это был его шприц с предохранительным колпачком на иголке.
Боясь еще раз взглянуть на шприц, пряча от него глаза, словно тот мог уличить его в малодушии, Николай Анатольевич поспешно сунул его в карман. И тут же поймал себя на мысли, что, пропади шприц этой ночью, он бы не пожалел о его пропаже.
Он так и не ушел. А ведь оставалось всего ничего — только попасть иглой
в вену!
Николай Анатольевич ощущал в себе оттенок какого-то нового чувства, пока неопределенного, напоминавшего легкий сквозняк среди мертвенной духоты.
Несколько минут он искал под завалами ящиков свои очки, одна из линз которых оказалась разбитой. Потом вытащил из-за ящиков портфель, заглянул в него: кажется, деньги были на месте…
Прижав ладонь к распухшей скуле, он брел по наполнявшейся людьми набережной, неся под мышкой свой нелепый портфель с прилипшей к нему капустной гнилью. Попадавшиеся навстречу люди с интересом всматривались в него и тут же отводили глаза, вероятно, опасаясь с его стороны похмельной агрессии. Он и не думал сейчас о том, чтобы вернуться в гостиницу или в дом к Виктору.
Чем выше поднималось солнце, чем громче гудел, гомонил город, тем тяжелее становилось Николаю Анатольевичу. Его бил озноб. Хотелось поскорей спрятаться от чаячьих криков, чьего-то громкого смеха, от яркого, лезущего сквозь густую листву платанов солнца. Сейчас ему нужна была какая-нибудь глухая, темная щель.
Вспомнилось открытие, сделанное им этой ночью: исхода не будет.
То, что его жизнь теперь не закончится никогда, что, даже лишенный жизни, он будет жить вечно наедине с невыносимой душевной тяжестью, которая с каждым днем, с каждым часом будет только усугубляться, осваивая в Николае Анатольевиче все новые глубины, оказалось правдой. И даже саднившие губы и скулы, даже боль, которую он все еще испытывал в боку, не могли отвлечь его от этой правды.
Чтобы по-волчьи не завыть, Николай Анатольевич должен был сейчас что-нибудь делать.
Понуждая себя к быстрой ходьбе, он ушел с набережной и теперь петлял узкими улочками, отбрасывая ладонью со лба тяжелые капли пота и изо всех сил стараясь не думать о том, что выхода больше нет. Время от времени он заходил в какие-то магазины. Ленивые продавщицы устремляли на него удивленные взгляды, и он тут же выскакивал. В аптеке на него посмотрели с пониманием, и он почувствовал себя оскорбленным. Он шел по улице, ведущей куда-то вверх. Ударил церковный колокол. Николай Анатольевич вздрогнул
и поднял голову. Он стоял против ворот белокаменного собора со шлемовидными куполами. На площади возле храма не было ни души. Лишь у ворот сидели двое нищих: одетая в немыслимые лохмотья старуха и худой, взъерошенный мальчик в длинном, до колен пиджаке с подвернутыми рукавами, надетом, похоже, на голое тело. От обоих исходил нестерпимый запах. Нищие уставились на Николая Анатольевича и почти синхронно протянули к нему свои кружки. Николай Анатольевич растерянно посмотрел на кружки. Мальчик поднялся, чтобы подойти к нему, но Николай Анатольевич быстро пошел прочь.
Перед открытой настежь дверью, ведущей в темный зал с однообразными столами и стульями, в конце которого виднелись раздача и касса, он остановился. Сидящая за кассой полная молодая женщина издали приветливо улыбнулась ему, и он вошел в душный полумрак столовой. В туалете смыл с лица кровь, подставил затылок под струю холодной воды, потом заглянул в зеркало: из зеркала на него смотрел обрюзгший, обросший седой щетиной старик
с разъезжавшимися губами, распухшим носом и сдвинутой скулой. Усмехнувшись старику, он пошел к раздаче.
Есть не хотелось, но процесс поглощения пищи мог теперь отвлечь его от борьбы с мыслями, сгущавшимися в мозгу тяжелой чернильной тучей. Ткнув пальцем в несколько блюд, выставленных в витрине, он расплатился и с полным подносом пошел к крайнему столику.
Здешним подавальщицам и поварам не стукнуло и семнадцати. Вероятно, все они были учениками училища, проходившими в этой столовой практику. Выйдя из кухни в зал, они вдруг принялись переносить столы и стулья ближе к окнам, ставя их один к другому и весело обсуждая предстоящий день. Речь шла о каком-то конкурсе и последующем банкете — слово “банкет” произносилось ими на все лады и с особым удовольствием. Мальчики в поварской одежде, по двое взявшись за стол, несли его, выпятив грудь, всем своим видом стараясь показать, что им не тяжело тащить этакую громадину из одного конца зала в другой, потому что они, хоть и выглядят еще как дети, на самом деле уже взрослые, вот и на предстоящий банкет они тоже приглашены. Мальчишки с важным видом проносили столы мимо хихикающих девчонок, словно ненароком задевали их, вызывая у последних приступы отчаянного веселья.
В столовую вошли двое: старуха и взъерошенный мальчик с безжизненно опущенными плечами в огромном пиджаке. Из боковой двери навстречу им торопливо вышла женщина в клеенчатом фартуке, с резиновыми перчатками на руках, по-видимому посудомойка.
— Проходи, проходи, дорогая. Вон туда, — сказала она старухе, показывая на Николая Анатольевича, гладя мальчика по голове и давая ему яблоко.
Веселящаяся молодежь не обратила на вошедших внимания, а Николай Анатольевич узнал в них нищих, пятнадцать минут назад сидевших возле соборных ворот с кружками…
— Садись, Наташа, — сказала старуха взъерошенному мальчику, указывая на соседний с Николаем Анатольевичем стол, и неторопливо пошла к раздаче, куда, завидев новых посетителей, черноволосый поваренок уже нес две тарелки с макаронами, сдобренными густой подливкой.
Сев сбоку от Николая Анатольевича, Наташа исподлобья смотрела на него глубоким остановившимся взором, а Николай Анатольевич старался не дышать носом, боясь тяжелого запаха, идущего от Наташи. Он уже лихорадочно подбирал глазами новый столик для себя. Однако молодежь все это время носила и двигала столы, и пересесть было некуда.
Николай Анатольевич все еще не притронулся к пище — не мог заставить себя есть. Сейчас ему нужна была только влажная полумгла этого зала. Вернулась старуха с двумя тарелками, и нищие принялись равнодушно поглощать макароны.
В столовую вошла пожилая женщина, державшая за руку двухгодовалого младенца. Она попросила одного из мальчиков передать какой-то Оксане, что за ней пришла бабушка. Навстречу женщине вышла все та же посудомойка и сердито стала выставлять ее за порог, говоря, что Оксане надо работать, а не бездельничать. Из кухни выскочила Оксана, нескладная зареванная девушка лет семнадцати с некрасивым круглым веснушчатым лицом, о чем-то просящая властную женщину в отглаженном белом халате, вероятно директрису этого заведения. Увидев Оксану, младенец стал извиваться в руках пожилой женщины, стараясь вырваться. Оксана, прижав ладони к груди, громко всхлипывая и заглядывая в глаза непреклонной директрисе, в чем-то оправдывалась, давала какие-то обещания, при этом не позволяя директрисе вставить в эту пулеметную речь ни слова. Неожиданно она замолчала, чтобы перевести дух, и тут же заговорила директриса: о долге, о дисциплине, о зарплате, которую Оксана получает зря. Слова ее были увесисты, как гири, и по всей вероятности, справедливы, поскольку Оксана вдруг заплакала навзрыд, как ребенок. Находившаяся в зале молодежь прекратила работу и с интересом следила за развитием событий.
— Оксанка опять концерт закатывает! — вполголоса, с оттенком презрения сказала худому подростку белобрысая девица, остановившаяся рядом со столиком Николая Анатольевича.
— Зачем? — спросил подросток.
— Свалить с работы хочет. Пользуется тем, что у нее ребенок. Мария Викторовна уже столько раз ее отпускала. И на этот раз отпустит, вот увидишь! Оксанка любого до смерти “заплачет”.
— А может, у нее дома что-то случилось?
— Случилось! Да она специально бабку подговаривает, чтобы та сюда
с ребенком приходила. Мария Викторовна ее отпустит, она ребенка — бабке,
а сама — на Золотые пески. Там у нее ухажер в спасателях завелся…
В этот момент, перекрывая сбивчивую со всхлипываниями мольбу Оксаны “Ну, Мария Викторовна, ну, Мария Викторовна…”, которая, вцепившись в халат директрисы, не давала той покинуть зал, истерично закричал младенец и, вырвавшись, бросился к Оксане, обхватил ее колени руками и, содрогаясь от плача, уткнулся в них лицом, обиженный тем, что его так долго не пускали
к матери.
Директриса, сморщившись, словно от приступа мигрени, замахала на Оксану руками, мол, сдаюсь, сил моих больше нет терпеть все это, иди куда хочешь, а меня оставь в покое…
И Оксана просияла.
Словно и не было мольбы, причитаний, всхлипываний, размазывания толстыми ладонями слез по крепкому веснушчатому лицу… Глаза ее светились счастьем, причем счастьем абсолютным, будто это не Мария Викторовна пораньше отпустила ее с работы, а прекрасный принц предложил ей руку и сердце, а она, заглянув в зеркало, вдруг увидела там вместо дурнушки сказочную принцессу, и все обидное, несправедливое осталось навсегда позади. Это Оксанино счастье было лишь до завтрашнего утра, часов до шести, потому что, наверняка, уже в семь она должна была ворочать кастрюли в столовской кухне, но сейчас оно было бесконечным. Как и все ее одногодки, наверняка увлеченно строящая несбыточные планы на будущее, не просто надеющаяся на чудо,
а уверенная в том, что оно с ней непременно произойдет, Оксана, тем не менее, умела находить счастье в том малом, что имелось у нее в данный момент.
Николай Анатольевич вдруг подумал о том, что простушка Оксана, не получившая от жизни ничего, кроме скоротечной молодости, живущая как получится, по большей части интуитивно, имела в жизни нечто такое, что Николай Анатольевич не имел никогда. И еще он понял, что эта девочка живет именно так, как должно жить человеку. И все эти люди вокруг: подростки, Мария Викторовна, строгая посудомойка, неторопливо жующие свои макароны нищие, все они именно жили, а не готовились однажды начать жить, выстраивая для этого круг нужных знакомств, определяя линию поведения, изменяя свои принципы в соответствии с выгодным курсом. Они жили каждый день, каждое мгновение своей едва ли не растительной по способу существования, но абсолютно человеческой жизнью, не имеющей ничего общего с жизнью его окружения, жизнью людей с фальшивыми улыбками, модными пиджаками, дорогими часами и автомобилями, бесстрастными любовницами, гипертрофированной гордыней, животным сладострастием, предательством, вероломством, коварством и глубоко скрываемым страхом смерти. Жизнь этих простых людей не имела ничего общего с жизнью мертвецов из его окружения, разделенных
с жизнью собственной ненавистью ко всему живому.
Да, эти люди жили, а не враждовали с жизнью. Они знали какую-то тайну, которая некогда была открыта и Николаю Анатольевичу. Возможно, именно поэтому они безотчетно любили жизнь, хоть и не задумывались об этой своей любви. Жить для них было так же естественно, как дышать, и все они не могли себе представить, как от этого можно добровольно отказаться. И дело было вовсе не в их молодости. Ведь и старая посудомойка, которая еще пять минут назад не хотела впускать Оксанину бабушку в столовую, боясь, что это закончится скандалом, и директриса Мария Викторовна, конечно же знавшая, что Оксана ее в очередной раз обманывает, в этот момент невольно счастливые,
и не думали прятать свои улыбки, глядя на то, как Оксана крутит на руках заливисто хохочущего малыша.
Люди, которых Николай Анатольевич презирал, считал толпой, которых он обходил стороной, брезгливо заткнув ноздри, были естественнее, правильнее, богаче его, если иметь в виду не возможность пользоваться чем-то исключительным, дорогим и не доступным остальным, а способность принимать окружающий мир таким, какой он есть, особо не вдаваясь в его устройство и законы. Они оказались обоснованней перед небом, нежели он сам. Наконец они были целомудренны в том, изначальном смысле этого слова, поскольку видели мир цельным, а не раздробленным на части болезненным сознанием.
Николай Анатольевич не мог теперь не признать, что все эти люди просто-напросто лучше его самого. Хотя бы потому лучше, что жизнь для счастья выбрала все же их, а не его. И вовсе не они — серая толпа, масса, электорат, идущий на перегной “золотому миллиарду”, а он, заклинатель и властитель душ, оказался досадной ошибкой жизни, ее недоразумением, когда однажды принял условия сильных мира сего, поманивших его властью над миллионами и цинично предложивших ему встать над людьми, не различая добро и зло, руководствуясь одной лишь целесообразностью. Нет, не они омрачали, порочили жизнь своим присутствием, а он методично разрушал ее порядок, шельмовал ее по большому счету справедливые законы, лишая ее счастья видеть счастливыми тех, кому она себя подарила…
Сейчас ему открывалось, возможно, то единственное, что еще могло спасти его от него самого, вывести из тесного лабиринта, по которому он столько лет блуждал в поисках выхода, уже понимая, что выхода нет и что ему в конце концов суждено задохнуться.
Проходившая мимо посудомойка, участливо глядя на него, в этот момент растерянного, спросила:
— Что же вы не кушаете? Совсем плохо, да? Ну, сейчас, подождите! —
и поспешила в кухню.
Прежде Николай Анатольевич только посмеялся бы над таким простодушием, но теперь, вцепившись в крышку стола, он напряженно смотрел вслед посудомойке, смешно переваливавшейся с ноги на ногу. И хотя еще не мог поверить в это, уже чувствовал, что посудомойка искренне желает облегчить его страдания. Видимо, она не отделяла своих от чужих, и боль любого человека была для нее отчасти собственной.
— Пейте! — Посудомойка поставила перед Николаем Анатольевичем два стакана чаю и улыбнулась.
Боясь, что идея, за которую он только что ухватился, ускользнет, обжигая разбитые губы, Николай Анатольевич стал пить.
— Мне уже лучше! — сказал он, испытывая волну дурноты. — Правда, лучше.
Кивнув ему, посудомойка ушла к себе.
На его лбу выступила испарина, ему стало так дурно, что даже показалось: все, сейчас он умрет. Но дурнота эта была исключительно физической, болела плоть; видимо, печень уже не работала. Зато сознание, в этот момент кристально чистое, все крепче прирастало к спасительной мысли: то, что было для него неразрешимо, никогда и не требовало разрешения. Просто он жил не на той стороне жизни, где должно жить людям. Там, где он жил, жизни никогда и не было. Там была только смерть и напыщенные, надменные мертвецы говорили о своем превосходстве над живыми. Там он жил впустую. И выйдя сейчас от мертвецов к живым, он обретал себя подлинного.
Словно боясь упустить нечто важное для себя, он осторожно втянул ноздрями воздух и задержал его в себе. Смрадный дух, идущий от соседнего столика, не вызвал у него отвращения. Скорей, отрезвил его. Словно кто-то поднес ему, лежавшему двадцать лет в обмороке, ватку с нашатырем. Та жизнь,
к которой сейчас устремилась его душа, спасаясь от смерти, пахла нищими
с церковной паперти. Именно так пахла жизнь, когда Николай Анатольевич ожил, и это не показалось ему ни смешным, ни оскорбительным. Он лишь часто и глубоко задышал, как всплывший с глубины ныряльщик.
Развернувшись к нищим — настороженной старухе и дурочке Наташе, — он улыбался, несмотря на тошноту. Ему хотелось обнять их, сделать для них что-нибудь из ряда вон выходящее, и вовсе не из жалости к чужой немощи, а от какого-то прежде ему неведомого, неуправляемого чувства, плавящего сейчас его сердце.
И он заплакал: шумно, вздрагивая всем телом, как плачет еще не знающий лукавства ребенок. Он плакал, не стыдясь своего плача, благодарно глядя на опешивших нищих, на замерших со стульями в руках молодых людей, на директрису, с тревожным удивлением вглядывавшуюся в нелепого посетителя с разбитыми очками на переносице…
Николай Анатольевич не мог остановиться. Впервые в жизни он ощущал в сердце эту сладкую боль, словно сердце под невидимым скальпелем освобождалось от опухоли и невидимый хирург возвращал ему уже не одну только надежду на жизнь, но саму жизнь.
То, на что он не мог даже надеяться, далось ему даром.
Рвота, которая, вывернув Николая Анатольевича наизнанку, могла бы наконец освободить его от чего-то несовместимого с ним, чавкающими позывами подкатывала к горлу, но, так и не разрешившись, вновь уходила вглубь, набирая силу для следующей попытки. Он все мучительнее страдал, но его сердце, освобожденное от тяжести, ликовало.
Прежний, прогнивший, ветхий Николай Анатольевич умирал… И вдруг новый Николай Анатольевич отделился от ветхого, смертельно страдающего. Почувствовав это, Николай Анатольевич заплакал еще громче, словно появившийся на свет младенец. Он плакал и жадно смотрел на мир, но из-за слез еще не мог его разглядеть.
Все неразрешимое, необъяснимое, невозможное было теперь объяснимо и понятно. Он вернулся оттуда, куда ушел когда-то на зов сирен и где столько лет служил химерам.
Тот, смертельно уставший, озлобленный, ненавидящий жизнь настолько, что жаждал самовольно разлучиться с нею, и в результате этого навсегда остаться один на один со своей усталостью, своей злобой, своей ненавистью, потихоньку превращаясь в эту самую смертельную усталость, злобу, ненависть, теперь широко шагал по набережной и словно впервые видел синее с белыми барашками море, пикирующих на волны чаек, безмятежных людей с симпатичными лицами, с которых вдруг разом исчезло тупое безразличие.
Ему все еще было плохо, предгрозовая духота выжимала из него остатки сил, но он уже наслаждался чьим-то смехом; с готовностью поворачивался в его сторону, чтобы к собственной радости заново рожденного добавить радость какого-то счастливца, транжирившего свое счастье так, словно оно у него навеки.
Не думая о том, как выглядит со стороны, шел тот, чье большое рыхлое тело должно было уже несколько часов стыть в морге, а испуганная душа, осознавшая непоправимость произошедшего, с ужасом постигать вечность.
И новая жизнь Николая Анатольевича, не столько им выстраданная, сколько для него кем-то вымоленная, стоила всех правильных и праведных человеческих жизней. Потому что и она не имела цены.
Он испытывал восторг. Вокруг были те самые люди, что еще вчера всем своим видом, какой-то особой курортной беззаботностью, в которой, однако, чувствовалось и достоинство, и понимание необходимости этой самой беззаботности хотя бы на пару недель, доказывали ему, что надо жить. Но вчера он еще не знал как. И это его новое чувство к ним, не ставившее больше никаких условий, было любовью. Той самой, над которой он всегда насмехался, в которую никогда не верил. Той, безусловной, которая все покрывает, все прощает, все терпит…
Впереди гудел люд. Все что-то возбужденно обсуждали. На набережной стоял милицейский автомобиль. Сквозь гудящую толпу было не пробиться. Николай Анатольевич наконец разобрал: убили. Кого-то убили. Эта новость вернула его к действительности: и в этой новой жизни смерть оказалась рядом. Не останавливаясь, он прошел мимо.
Солнце вдруг скрылось. Низкая черная туча, выплыв из-за горы, придавила город. Николай Анатольевич остановился как вкопанный, удивленно разглядывая только что блеснувшую в сознании мысль: а ведь он верит. И эта его вера — вера в то, что потом непременно будет, которая пришла к нему этой ночью среди ящиков и капустной гнили, спасла его. Это она сделала конченую жизнь Николая Анатольевича бесконечной, дав ей смысл, не уничтожаемый ни страданиями, ни даже смертью. Чем оказалась эта его вера? Открывшимся смыслом, знанием, благодаря которому человек не лезет в петлю, а живет несмотря ни на что. И если теперь Николай Анатольевич жил, значит, он верил. Нет, эта вера не была верой Ивана, не была верой Минского. Ее нельзя было назвать верой в Бога. Это была вера в то, что все конечное тленно, и нетленно лишь бесконечное, частью которого он вдруг себя ощутил. И еще он понял, что без веры ему не выжить. И Минский, и Иван, может, не знали, зачем им нужно жить, но однажды поняли: чтобы жить, нужно верить…
Хлынул дождь, тяжелыми гроздьями разом ударил в горячий асфальт, пузырясь как на сковородке. Люди с визгом и хохотом бросились под навесы уличных торговцев, в плавках и купальниках набились в палатки летних кафе. Николай Анатольевич остался под дождем. Он стоял, подставив ему лицо, чувствуя, как освобождается от болезни. Николаю Анатольевичу хотелось, чтобы ливень не прекращался до тех пор, пока не смоет с него его прошлое.
Николай Анатольевич шел по опустевшей набережной. Дождь барабанил его в темя и по плечам, ручьем сбегал по ложбинке между лопатками, просачивался меж ягодицами и омывал ноги. Весело глядя на свои чавкающие при каждом шаге сандалии, Николай Анатольевич спешил назад, к столовой, не испытывая уже ничего, кроме блаженства, ибо то тело, которое умело только страдать, смыл с него этот ливень. Ему захотелось вновь увидеть посудомойку, директрису, дурочку Наташу, молоденьких практикантов и устроить им праздник, угостить их чем-нибудь, лишь бы только поселившаяся в сердце теплота, заставляющая его плакать даже сейчас, когда ему так хорошо, как не бывало никогда в жизни, не покидала его. Он боялся потерять эти время и место, выскочить из этого действия, боялся опять оказаться в своем прошлом. И для этого ему нужны были рядом люди, не знавшие о его прошлом.
Взгляд его наткнулся на вымокшего до нитки милиционера. Постовой жался к стволу дерева, сквозь листву которого его нещадно хлестал дождь. Не понимая, зачем милиционер мокнет, Николай Анатольевич остановился и уже собирался окликнуть его, но тут увидел, что в ногах у милиционера кто-то лежит. Лежавший выгнулся, словно наткнулся спиной на что-то острое. Николай Анатольевич направился к постовому. Не доходя до него несколько шагов, он узнал лежавшего по аккуратным самодельным сандалиям, косоворотке и кушаку. Это был Иван.
Рядом мок его стенд. По лику картонного Спасителя бежали водные струи, смывая скупые черты. Голова Ивана была накрыта его пиджаком.
— Умер? — пытаясь сохранять спокойствие и до конца еще не веря, что все это правда, спросил Николай Анатольевич.
— Замочили, — раздраженно произнес постовой.
Он оказался крайним: его сослуживцы наверняка прятались где-то поблизости, а его, видимо самого молодого, оставили тут дожидаться окончания дождя, следственной бригады и “скорой помощи”.
— Кто это сделал?
— Кто его знает. На него каждый день набрасывались. Кекс какой-то, ножом в спину по самую рукоятку. Обкурился, что ли. Весь город уже на уши поставили, ищут. Наверняка кто-то из местных.
— Я с ним вчера познакомился…
— Его тут все знали, — усмехнулся милиционер, глядя на разбитое лицо Николая Анатольевича.
— Можно я посмотрю? — Николай Анатольевич кивнул на лежавшего.
— В глаза смерти? — усмехнулся парень, но тут же, смутившись, отвел взгляд в сторону. — Смотрите.
Николай Анатольевич снял пиджак с головы убитого. Светлые, разом выцветшие глаза Ивана со строгим удивлением глядели в небо; крупные капли разбивались о его скулы, лоб и сузившиеся зрачки, но мертвый не моргал. Николай Анатольевич невольно вспомнил свой вопрос, на который так и не получил ответа: что это была за вещь, заставившая Ивана вернуться оттуда.
Он простоял возле мертвеца до окончания ливня. Едва просохло небо, возле тела появились милиционеры, подъехала “скорая помощь”. Офицер, всматриваясь в ссадины на лице Николая Анатольевича, задал ему несколько вопросов, заглянул в его российский паспорт, в который были вложены несколько визиток. Ознакомившись с содержанием визитки, офицер равнодушно вернул паспорт и потерял к Николаю Анатольевичу интерес.
Ивана увезли. Выглянуло солнце. Отдыхающие вновь заполнили набережную. Проходя мимо, они с интересом разглядывали траву, на которой еще недавно лежал мертвец, переводили взгляд на Николая Анатольевича, все еще стоявшего возле нелепого стенда с расплывающимися словами.
В столовую Николай Анатольевич так и не вернулся. Все его мысли были заняты смертью Ивана. Он невольно улавливал связь между этой смертью
и собственным вторым рождением. Действительно, разве он мог просто так родиться? Нет, кто-то должен был заплатить за его рождение. Заплатил Иван. Но — для чего? Чтобы он, Николай Анатольевич, просто жил? Жил как прежде?
Уже в сумерках Николай Анатольевич постучал в дверь дома Ивана. Он принес сюда стенд, чемодан и палку убитого. Никто долго не подходил к двери, и Николай Анатольевич уже собирался идти прочь, когда раздался взвинченный голос Ивановой жены:
— Что нужно?
Николай Анатольевич сказал, что принес с набережной вещи Ивана. Он не сомневался, что женщина знает о случившемся. Баба взвыла и принялась последними словами ругать покойного мужа, якобы повинного в собственной смерти, не жившего как люди, вечно лезущего на рожон и теперь вот оставившего семью без кормильца. И Николай Анатольевич пошел прочь с грузом, который принес сюда.
Поздно вечером он вновь появился на набережной. Поставив стенд и чемодан на прежнее место, он уже собирался уйти, но подумал, что оставлять все это здесь на ночь немыслимо: укладывавшиеся на ночлег под платанами бомжи непременно разорят стенд и утащат чемодан с книгами. Нужно было отнести все это к себе домой. И он вспомнил, что здесь у него два дома. “К Виктору?” Николай Анатольевич испугался этой мысли. Вернуться в дом к Виктору — значило вернуться к себе прежнему, умершему этим утром и забравшему с собой всю тяжесть и боль. Нет, он не хотел больше умирать. Значит — в гостиницу… Но что если там, не отдавая себе отчета, он развязной походкой подойдет к стойке администратора и будничным тоном, будто речь идет о чайнике с кипятком, закажет себе проститутку в номер? Что если мертвец вновь откроет глаза и потребует свое, с дьявольской ухмылкой наблюдая за очередным торопливым, омерзительным падением Николая Анатольевича?!
Он боялся рецидива смертельной болезни. Чтобы подольше удержать в себе радость, поселившуюся в нем сегодня, радость, которую не могла омрачить даже зловещая смерть, он готов был провести эту ночь на траве, рядом
с храпящими бомжами.
Николай Анатольевич намеревался снова жить. Но только теперь — другой жизнью, с которой он прежде заносчиво избегал контакта, мимо которой торопливо проходил, словно боялся ощутить ее запах, испачкаться ее правдой.
И вот она перед ним: именно та, которую он должен был прожить, чтобы не потерять себя. Та единственная, которая только и могла удовлетворить, успокоить его, позволить сказать: и я был тут со всеми, и я тоже был. Та простая, которая позволила бы ему жить, не думая о смерти, жить без ненависти
к жизни…
Он сидел на своем потрепанном портфеле под деревом. Черное небо засыпано крупными звездами. Всмотревшись в них, Николай Анатольевич на время забылся, и очнулся лишь когда кто-то из припозднившихся отдыхающих задел его, проходя мимо. Он вновь смотрел на небо и улыбался, теперь он понимал, что такое мир в душе: это — когда звездное небо опустилось в тебя, наполнив холодным светом.
Душа была легка. Там, в полутемной социальной столовке с жирными алюминиевыми ложками, среди прежде непонятных ему, но таких естественных и, кажется, счастливых людей из нее ушло то мертвое, что долгие годы слеживалось в ней, разлагаясь и отравляя ее. И он вдруг вышел из выдуманной жизни
и попал в жизнь подлинную, наполненную правдой, и потому уже не предназначенную для фальшивых, заживо погребенных в собственные иллюзии людей…
Он глядел на звезды.
“А ведь Минский врал… Бог — во всем: в этих звездах и в этом шумящем море… Он даже в храпящих бомжах. Он везде. И во мне тоже. Как долго я болел…”
Он вспомнил горбатую девочку на пляже, ее радость, стремительный бег за мячом и счастливо улыбнулся: Тот, Кто выкрутил позвоночник этой горбуньи, Кто невидимыми цепями сковал ее цыплячье тело, сделал это для того, чтобы ее безотчетная радость вдруг не вырвалась в небо и люди всегда имели возможность видеть рядом по-настоящему счастливого человека. Человека, не имеющего в жизни ничего, кроме радости. Он словно показывал, что счастье возможно и ничто в мире не может ему помешать, потому что оно не от мира…
Его мысли вновь вернулись к Ивану.
“Что все-таки вернуло его тогда на землю? Простая вещь… А я, мог бы я за что-нибудь здесь зацепиться, если б и меня, как его? Но ведь я вернулся! — вдруг осенило его. — Что остается от нас, когда мы уходим? Грязь, песок, которые становятся землею… Мы всего лишь земля?! Песок и глина?! Да нет же! Мы больше горсти песка. Больше всего этого, вокруг. И если мы — здесь, то, значит, для чего-то. И я здесь для чего-то. И даже если не знаю для чего, это вовсе не означает, что я здесь не нужен…”
Подняв воротник, он закрыл глаза.
Когда в половине первого на вокзал прибыл поезд из Петербурга и хлынувший из вагонов народ пошел вдоль набережной, ошалело вдыхая горячий воздух и радуясь первым минутам отдыха, почти никто из них не обратил внимания на человека, стоявшего возле потрепанного стенда, призывавшего отказаться от ИНН и что-то объяснявшего группе отдыхающих, которые молча слушали этого странного проповедника с помятым лицом и разбитыми очками на переносице.