Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2010
К ЮБИЛЕЮ ЕЛЕНЫ СКУЛЬСКОЙ
Николай Крыщук
“Не уставай, на челн надежды нет…”
Искушение есть… Злоупотребить доверием читателя и выдать спич строк на двести. Голодным и недовольным, воленс ноленс, придется аккомпанировать улыбкой.
Волшебно упростив биографическую хронику, жизнь регулируется чредой тостов и поминальных речей, в жанровом отношении почти не отличимых. Существительное “писатель” уподобилось превосходному прилагательному, граждане любят видеть его перед своей фамилией. Кто мог представить в безумные девяностые, что дешевизна бумаги приведет к такому расцвету изящной словесности?
При этом число читателей стремится к юбилейному нулю.
Чествуемый репетирует собственные поминки, трудясь даже и по нечетным датам. На Парнас вносят шумной толпой, в ожидании холодного шампанского; горка порядочно захламлена разовыми комплиментами. Между тем “произведения нашей литературы как ни редки, но являются, живут и умирают, не оцененные по достоинству” (Пушкин). Однако заговорить о качестве и смысле текста так же бестактно, как появиться без маски в вихре карнавала.
Понимающий уже, разумеется, догадался, что автор сделал выбор. Разыграю этот этюд, и будь что будет.
В поэзии все предположительно, кроме ее собственной неопровержимости. Хорошо сказано, автора не вспомнить. На этом бы и закончить толки о стихах. Если бы они не имели прямого отношения к публикуемым рассказам. Хотя
в качестве подсказки для любителей прозаических кроссвордов стихи тоже не подарок. Простодушный читатель, скорее всего, покинет эту комнату досуга. Но мы по крайней мере соблюдем хронологию.
“Острым напряжением между началом смысла и └темнотами“” (С. Аверинцев) нынче не удивить; этим маркером, украденным из небесной канцелярии, пользуются в любой литературной провинции. Темноту обставляют утварью детских снов и домашней философией. Прислуживает грамматика, немного кособока, с парезом на лице, но добра и нетребовательна.
У поэта, говоря патетически, подлинного темнота заряжена энергией общего смысла. Она похожа на заготовленные с осени ямы для саженцев. Поэт приходит со своими саженцами, но ямы принадлежат читателям. Так начинается сотрудничество. Задолго до того, как в дело вступает ремесло.
Елена Скульская начинала стихами. Была ли подготовлена почва? Шестидесятые на переломе к семидесятым. Чтобы не длить надоевшую метафору, скажу, что тогда случился, вероятно, момент неузнавания. В звонких строках, эксплуатирующих эстрадно-трагическую струну, содержалось послание, обращенное к читателю других текстов. Интонация не всегда совпадала со смыслом, то и другое не вязалось с обликом собеседницы — то ли будущего хакера, то ли владелицы подпольного салона. Между строк вставлено по тайному зеркальцу. Для эстетического самоконтроля. Энергия оглашенной оскорблена (или скомпрометирована) умом и, в сущности, ничего не обещает и опять же не гармонирует с очевидным благополучием.
Но жест отчаянья отработан. Визуальный ряд царапающих метафор. У одних вызывает тревогу, других раздражает. Рыбацкое соревнование поплавка и грузила, то есть игра. Наживка из собственной жизни вроде бы необязательна, достаточно остроумия: “Что Демосфен? Всего-то из камней / сооружавший
в глотке мегафоны”.
Однако если где это и проходит, то не у нас. Довлатов говорил: “Лиля, горба у вас нет, точно нет, я вижу. Вы не хромаете, глаза не косят — это для поэта большая потеря. Ну, хоть спивались бы вы, что ли, или шумно развратничали. Не оправдывайтесь. Что-то надо придумать. А пока вы живете в четырехкомнатной квартире, пьете по рюмочке дорогой коньяк и ходите на свидания с мужчинами в синих бостоновых костюмах — ничего не выйдет”.
Этот иронический пассаж Скульская запомнила и почти покаялась: “Я очень долго дорожила уютом и благополучием. Мне казалось, устроенность позволяет не тратить себя на второстепенное”.
Когда-то я в очередной раз попытался оформить свое впечатление (не от автора, от стихов): “Время, если оглянуться лет на сто назад, знакомое. └Не грусти об умственности нашего уклада / душевного“. В нем есть, на худой конец, стрельчатые спины кленовых листьев, косоглазый нож, ораторское беспамятство дождя и застывший ворот ограды. Все это приметы того самого └уклада“, в котором есть-таки и радость случившегося существования, и боль неудавшейся жизни.
Вообще за правдой — не сюда. Слова присягают на неверность, но сговорились все же в каком-то отчаянном споре с красотой. Фонетическая изощренность мнит себя смыслом. Наблюдательность исключает благосклонность альтруиста. А с неутешно рыдающего что же требовать моральных сентенций”.
Писалось это в девяностые, стало быть — рубеж веков, умственный уклад символистов и литературность театральных персонажей Чехова. Поэзия, в частности, воспринималась как асимметричный ответ жизни, то есть за “пересчетом на боль” в качестве кассира наблюдала вечность, одновременно служившая гарантом бессмертия культуры. Правдоподобный жест отчаянья оплачивался вроде бы царскими золотыми. “Мир — летящему в пропасть, / выбор воды и дна”.
От шуток с этой подоплекой отказаться нелегко, особенно в молодости. Тем более только что прочитаны Пастернак, Гумилев и, главное, Цветаева. Чувствуется, не правда ли: “(День за стеною прожит.) / Жизнь — стена?”
Переход к последнему умозаключению несколько поспешен и, сказать правду, не совсем логичен. День за стеною прожит, разумеется, “кем-то и как-нибудь” (без этой усмешки у романтического напитка не тот вкус, а яд может и вовсе не сработать), но все же команда “к стенке” звучит так, будто приговоренный сам себя поторапливает.
Лирическому герою, надо полагать, не больше, чем автору, — двадцать два. И приговорен он, если мы правильно понимаем, к жизни (“жизнь — стена”), то есть к непониманию, несовместности и экзистенциальному полету в пропасть. Что происходит за стеной? — вопрос открытый (вернее, закрытый):
с ужами и гагарами никаких контактов, смертельный табачок врозь.
В общем, будущее обещает немало приключений.
“Что почем?” спрашивать пока рано, а “что из чего?” — в самый раз. Хотя при всей добросовестности и даже, допустим, проницательности быть точнее, чем кофейная гуща, вряд ли получится.
Дочь писателя. Благополучие советской, еврейской, интеллигентной, русскоязычной семьи в Эстонии. Чем оно подробнее и умнее обставлено, тем меньше похоже на жизнь. Однако другого не дано. Поэтому и любовь тем сильней, что сразу пропащая, и надежда — род слепой страсти. Но надо же учить эстонский язык.
Фантазия выходит на круглосуточное дежурство. Тут, известно, — скука, страхи, любовь… Ощущение двойной эмиграции — семьи, в семье. Какие мелодии может вызвать в душе это сочетание, показал на рубеже прошлых веков писательский сын и профессорский внук, воспевший садомазохистское наслаждение при виде гибели сусального ангела от повышенной комнатной температуры. На этом материале гуманитарии до сих пор строят историко-философские теории или, говоря попросту, концепты.
Итак, апаш в серафическом платьице. На московских сценах юные бунтовщики несколько лет кряду рубят дедовскими шашками полированную мебель и уже начинают страдать одышкой. Скандал в добром семействе, которое, в сущности, ни при чем… Нет, мы идем другим путем, “спотыкаясь о звезды”, шифоньеры как раз не мешают.
Вообще, в этой семье другой расклад. Чтобы попасть в сердце, нужно метить в кумиров. Сильная и одновременно доступная форма вызова — стихи. Здесь они — поступок. “Я была глубоко убеждена в пять лет, что все вокруг писатели. Уж мужчины — точно. <…> Я болела, как большинство послевоенных детей. И мама оставляла папу со мной, чтобы он читал мне вслух хорошие, правильные детские книги, где-то в районе Маршака, не курил при мне. <…> Мы с папой всегда заключали договор, что он будет курить, сидя у моей постели, но за это он мне будет читать не то, что надлежало. <…> Я помню с этого возраста наизусть перешедшие ко мне стихи и Гумилева, и Цветаевой,
и Ахматовой. <…> Я не понимала, разумеется, их, и какие-то загадки у меня остались до зрелости, я любила эти загадки”.
В самом начале тайный сговор и протест. Если бы послушался отец совета мамы, кто знает, может быть, жизнь дочери сложилась бы иначе. С Маршаком в голове, глядишь, записалась бы она, став студенткой Тартуского университета, если не в партию, то хотя бы в семинар к Лотману. В избранные был тогда массовый набор. Но: “Мне сразу не захотелось к нему идти. Если всем хотелось к Лотману, то мне нет. Я вообще не люблю ходить туда, куда идут все”. Потом легкий на обобщения интервьюер скажет: “Свободолюбивый дух художника Скульской не мог соединиться с монастырским укладом деятельности Лотмана”. Всех нас заживо хоронят под руинами ординарных обобщений. Проехали. В обратном направлении. Хочется все же понять.
Девочке двенадцать лет. Стихи. И, конечно, верлибр, “верлибр по форме, но и по существу…”. У отца оставалась еще надежда, что это от неумения и невежества. Он засадил дочь за “Введение в литературоведение” и “Теорию литературы”. Основы версификационного ремесла были сданы на “отлично”. Новые стихи и снова верлибр, потому что дело, как мы помним, не в форме,
а в существе. Не каприз, а высокая болезнь, и с ней, конечно, тоже к отцу — кто еще так натурально испугается и погладит по голове?
Протест не был, однако, столь радикален. Все же скорее не верлибр, но, приблизительно сказать, безрифменный стих со свободным чередованием ритмов, всегда, однако, опознаваемых. Случались и рифмы, но редко попадали на конец строки, возникали там и здесь, словно оклики в прятках.
С фактами будем осторожнее. Прямая между биографическим событием и текстом то и дело проходит сквозь них, минуя, быть может, главное. Красноречивым молчанием генетики, например, не стоит пренебрегать. Почему то, что для одного насморк, для другого — чахотка? Преувеличил смысл своего недомогания, ввел читателя в скорбное заблуждение, а сам до сих пор здравствует. Можно ли это счесть за неискренность или особого рода цинизм?
Читатели — недоверчивые, насупленные, с горящим взглядом — всегда находятся. Для поэта компания тягостная, но без них нельзя. Сами по себе, может быть, и алкоголики, они строго следят, чтобы градус был выдержан и напиток не разбавляли. Профессорскому внуку, например, до сих пор не могут простить, что долго и безответно звал смерть, а сам в это время волочился за актрисами и просаживал гонорар в загородных ресторанах. Что, казалось бы, уже теперь-то, когда по главному иску заплачено?
Вернемся, однако, к страхам, это в нашем случае существенно. “Когда родители куда-нибудь уходили, меня поручали моей старшей сестре. …В столовой, над печкой стоял мраморный лебедь на краю. Он придерживал плед (мама его называла плахтой, и поэтому, когда я услышала слово └плаха“, я поняла, что плахта и плаха — это одно и то же). Эстетическое содержание было в этом придерживании.
Он стоял на краешке. А я спала под ним и точно знала, что рано или поздно лебедь расправит свои мраморные крылья и слетит, и заклюет меня. Хотя ему ничего не стоило просто упасть на меня, будучи сдернутым этим пледом”.
Ну, вот так примерно. Момент, когда видение превратилось в стихи, как всегда, упущен.
“Медленно начинал гаситься свет во всех комнатах, и наконец Зоя появлялась на пороге, и я почти уже успокаивалась в этот момент. Свои негритянско-жгучие, закрученные волосы она поднимала дыбом, распушала их, скрючивала пальцы и, высоко поднимая ноги, переступая, как сказал бы Булгаков, через лужи, начинала ко мне приближаться. Это было почти смешно, но при этом ужасно. Я помню, мои голосовые связки, мои бронхи, мои альвеолы помнят звук, который из меня исторгался: └Зоинька, ты кто?“ И она не отвечала. <…> Потом, когда я увидела фильмы Хичкока. <…> Поэтому самыми страшными сказками были сказки об оборотнях, вампирах, упырях. Не потому что я боялась нечисти, но потому что близкий ведь человек преображался”.
И все-то искусство, может быть, тем и занято, что распутывает интриги, пролегающие между ожиданием и встречей; жизнь проходит в этом кропотливом занятии, тем более смешном, что ответ известен:
На пустыре, зажав в руках булыжник,
его грызет, как яблоко, ребенок,
но обознаться так и нам дано.
При желании можно увидеть в этом булыжнике контрабандную мысль
о разочарованиях семидесятых, но, думаю, он был попробован на зуб еще
в детстве, а звук направлен приблизительно в космос. В том, что он всегда при этом попадает в яблочко политической, скажем, ситуации, заслуга пишущего невелика.
В детстве нет приоритетов. Бытие определяет сознание, а сны — бытие. Мольба Гамлета об избавлении от дурных снов внятна каждому. Но в снах и избавление — это тоже очевидно. В общем, как у кого сложится. И кто же поспорит с тем, что искусство и сон кружат парой. Ночь, возможно, лишь условие эстетической дисциплины. Тогда и поэзия не видовая цель, как считал Бродский, а форма спасения, дверь для узника, открытая на основании подзаконного акта, то есть личного указа онтологии. “Спи, быль. Спи жизни ночью длинной”.
Здесь же, впрочем, и капкан, который теперь называется литературоцентризмом. “Стихи — это и есть жизнь, литература — это судьба. Для меня, как, наверное, и для многих, все, что происходит в жизни, что имеет отношение
к бытию вне литературы, оправдано только тем, что оно может стать поводом для литературы. Если оно не может стать поводом для литературы, <…> то стараешься пройти мимо, побыстрее, незаметнее. <…> Поэзия вошла в мою жизнь, как загадка. И примерно тогда же, в пять-шесть лет, я узнала, что мы смертны. Это было страшное ощущение, и тогда же… я пришла к отцу. <…>
Я узнала, что надежды нет, что мы точно смертны. И, наверное, тогда я почувствовала, что какой-то выход есть. <…> Я как бы поняла, что литература — это понижение градуса страха смерти. Дальше это ощущение, что именно литературой можно спастись, сопровождало меня всю жизнь”.
Вот, собственно, и плата. Заходящий с туза, разумеется, не так прост. Мало покажется лишь тому, кто не садился играть.
Еще одно автобиографическое свидетельство: “В детстве в моем доме был патефон. Когда я приходила от зубного врача, и ставили какую-нибудь пластинку, и кошачья эта патефонная лапка со сверлом опускалась на пластинку и начинала шуршать. И тут я точно понимала, что… дело именно в этой кошачьей лапке патефона, которая сверлит, и этот шорох крошащегося зуба. Музыка была производной этого зуба. И вообще музыка — это боль, стихи — боль, искусство — боль. Непременно. …все вышло из больного зуба. А потом, и это было мое самоуправство, своеволие, и с этого, наверное, └так начинают года
в два“, там это все начиналось: как боль, как желание любви, как отсутствие любовного отклика в том виде, в каком ты его хочешь, и создание его с помощью стихов”.
Самоуправство и своеволие, а не, допустим, голос свыше. Важная оговорка. Начинается с лепета и лопотанья, на знакомом только носителю языке, формулы приходят потом. Словно корм в культурной упаковке, их подают специально для критиков, если такие найдутся:
Не уставай, на челн надежды нет,
Харон все взяточник, но драхма устарела.
Поиздержалась, видишь ли ты, вера
в то, чтобы мясо источало свет.
Все это, как говорится, для взрослых. А стихи похожи на декламационный отчет о идущем сне, в котором ноющая боль после удаленной любви и карнавальные пляски смерти. Артикуляция при этом завидная. Для единственного зрителя, похоже, и вообще все ясно, но читателю о летучей или, напротив, вязкой механике этого видео остается только догадываться.
Нет, картинка отличная. Изображение не уступает тому, которое можно сегодня получить при актуальных 3D технологиях:
Помазок облезлых деревьев
крутит вьюгу пЛ небу,
мылит
пожилого мрамора щечки
в красноватенькой сетке прожилок.
Выбор “между зреньем и верой в рассудок” сделан явно в пользу зренья. Хотя бы раз в жизни каждому, если вспомнить, приходилось совершать его, чтобы удержать в фокусе предмет обожанья. Этот заменитель смысла как раз для снов после смерти. Вернее так: пока мы живы, мы живем вечно, но при утере смысла, как номерка в театре, существование превращается в посмертный ералаш, в котором покойники говорят то, что думают, выйдя из силового поля обстоятельств. (Это, правда, имеет уже больше отношения к рассказам Скульской, но продолжу еще про стихи.)
Художественный абсурд, понятно, не просто произвол, в нем должны быть свои законы, как и для расшифровки сна необходим ключ. Поиск аналогов привел меня снова к сну из “Второй баллады” Пастернака. Прежде всего это присутствие-отсутствие героя, автора, зрителя сна, изъятие себя из людского “мы”: “Я просыпаюсь. Я объят / Открывшимся. Я на учете. / Я на земле, где вы живете…” Картина складывается из сна и пробуждений, вернее, на их границе,
в двух квазиреальностях (“сплю наполовину”), которые при совмещении составляют одну подлинную, и в ней главенствует уже не закон и не случай, а судьба.
Поэтому тревожное: “Я на учете”. И значительное: “Я взят в науку к исполину”. Взгляд этот превышает не только возможности детского, но и полномочия человеческого взгляда. Никакой другой дар не бывает так обременителен. Жизнь — как ученичество, как обязательный урок преображения. “Я вижу сон: я взят / Обратно в ад, где всё в комплоте, / И женщин в детстве мучат тети, / А в браке дети теребят”.
Но почему обратно в ад? Ведь все напоминает скорее момент сотворения мира: “шум без плоти”, “шум, месящий глину”. Это промежуток между безначальностью и началом. Нет времени. Последовательность и хронология, причины и следствия — мнимость. “Всё в комплоте”, то есть в заговоре. Сиамская неразделенность жертвы и мучителя, проклятое, отнюдь не романтическое “все во всем”, процесс естественного отбора в час пик. Женщины те же тети, но в детстве; они же дети, которые теребят в браке теть-женщин. Добро и зло не знают о своем существовании или по крайней мере не получили еще полномочия.
Рабочий момент. Идет процесс, и ничто не единственно. Стерто — восстановлено — стерто. Пробы, горячка замысла, эскизы шедевра: “И в каплях потный тес оград. / (Я видел вас пять раз подряд.)”
У Скульской в стихах, как и в рассказах, психологическое условие сна не оговорено. Комплот, в котором человек — рядовой участник биоценоза и еще не выделен из природы. Как у Джузеппе Арчимбольдо портреты составлялись из фруктов, овощей, растений и цветов, так в театрализованно-пейзажных представлениях Скульской человек играет наравне с деревьями, насекомыми и городскими фонарями, которые в одной сцене могут “идти домой / молочные, как вымя”, а в другой превратятся в волчьи глаза. Значения и символы сосуществуют с явлениями и часто им предшествуют, в простом содержится память
о сложном: “грецкого ореха скорлупа / хранит навеки отпечаток мозга”.
Такой замес культурно-природного не имеет отношения к антропоморфизму. Природа, культура и человек — во взаимных притязаниях, в вечной и безнадежной борьбе за превосходство, за исключительное право на боль и смысл, которая подобна карьерной суете тварей у трона Создателя:
Металась рыба и забрасывала глаз
в мои глаза,
пока мои же руки
оглаживали вяленый живот
и отделяли снедь от свежих ребер,
чтоб обнаружить полость для песка
и солнца, и прохладного дыханья.
Другие рыбы женщинами шли
по берегу и раздували жабры,
как складки на просторах
летних платьев,
и трогали под солнцем животы,
тяжелые от грез, но углубленность,
какую знают полые кувшины,
им не дана была, и потому
они одышкой объяснялись с миром…
Псевдобытовая ситуация: все заняты не своим делом, будто отрабатывают задание по биокультурному изоморфизму или демонстрируют дарвиновскую борьбу за существование в трактовке метафизика. Являются эти фантасмагории продуктом личной грезы или миазмами культурного распада, каждый волен решить сам. При желании можно квалифицировать как сатиру. Я не думаю, впрочем, что толкователей ждет успех. Можно ловить кайф от звука и живописи, от предумышленной причудливости метаморфоз, но к мифологическим расшифровкам прибегать не стоит. Получится, как после собрания экспертов у картин Босха: бред интерпретации уступил место интерпретации бреда.
Кстати, пример Босха при анализе этого опыта интересен еще в одном отношении. Мастер чертовщины из Брабанта был членом Братства Богоматери и примерным католиком. Хорошо, если его странные изображения делались
с единственной целью — дать собственную трактовку ада. А если все это проявления невротизма, комплексов, распущенной фантазии и прямых контактов с сатаной? Тогда, выходит, инквизиция дала маху, сохранив жизнь этому то ли шизику, то ли циничному шуту, то ли просто гению живописи.
Сегодня, когда заинтересованные лица давно не при жизни, можно рассуждать спокойно. Приведу случайно найденное суждение из Интернета. В таком ключе, возможно, заговорят когда-нибудь и о нашем авторе: “Босха, по-видимому, одолевали раздумья о живучести и вездесущности мирового зла, которое, как пиявка, присасывается ко всему живому; о вечном круговороте жизни и смерти, о непонятной расточительности природы, которая повсюду сеет личинки и зародыши жизни — и на земле, и под землей, и в гнилом стоячем болоте. Босх наблюдал природу, может быть, острее и зорче других, но не находил
в ней ни гармонии, ни совершенства. Почему и зачем мир кишит столькими странными созданиями? Почему человек, венец природы, так же, как они, обречен смерти и тлену, почему он слаб и жалок, почему он мучает других, мучает себя и непрерывно подвергается мучениям?”
В стихах Скульской переизбыток метафор и стремление взять запредельную ноту поражает, но и быстро гасит внимание. Еще Давид Самойлов пытался внушить ей: “В богатстве стиля есть какое-то нуворишество, какая-то лишняя мебель, намекающая на излишнюю сытость”. При этом сами метафоры не живут в своих импрессионистических гнездах, а разбегаются дорогами риторики. Не то что собрать их — поименовать степень дальнего родства представляется трудным делом. Читатель тем более смущен, что автор внятно обращается к его логическим навыкам, которыми тот не умеет воспользоваться.
Затруднение это спровоцировано, конечно, самим поэтом, и насмешка заготовлена давно: “Есть, как известно, два способа не любить искусство: просто его не любить, второй — любить его рационалистически. Нам мало совершенства метафоры, нам хочется, чтобы она еще была нанизана на булавку смысла или, точнее, логики, которую мы охотно принимаем за смысл”. Возможно, это скрытый ответ тому же Самойлову, который писал: “Думайте о смысле (стих
у вас есть) — и все образуется”. Так легкоатлет дает рекомендации пловцу или,
в нашем случае, традиционалист — модернисту.
Лев Лосев утверждал, что разница между до-модернистским стихотворением и стихотворением модернистским — это как разница между лестницей
и эскалатором. Задача вроде бы одна: попасть из точки А, которая наверху,
в точку В, которая внизу. Структура лестницы при этом понятна с первого взгляда, а эскалатор — крутится. Верхняя ступенька через минуту окажется нижней. Поэтому и читателю в этом случае надо не следовать за развитием сюжета, а попытаться вникнуть в структуру стихотворения, ухватить его основной закон. Искать его в прямом сообщении — пустое дело, поскольку он пребывает во внутренних обстоятельствах стихотворения, и участник этих обстоятельств знает его, как знает законы своей страны гражданин, не державший в руках конституции.
Возможно, в данном случае это обстоятельства Страшного суда. Самый непрочный материал — культурные чины и звания, мимика политкорректности, цивилизационный обман приязни, родственности, манер и почитаний — все уничтожено в первые же мгновенья. Душа воссоединилась с телом, мертвые воскресли для воздаяния, ложь во спасение в Судный-то день получила отставку, все заговорили помыслами, и никому не дано ужаснуться себе. (Я невольно все больше говорю о рассказах, но у них со стихами одно гражданство.)
Патетика воздаяния здесь, пожалуй, ни при чем. Обнаружился изъян
в Плане, а колесо продолжает крутиться в правильном направлении. Никто так и не узнает об этом глобальном происшествии — ни сирень, ни рыбы, ни шмели, ни женщины, ни сосуды. Красота не спасет мир, процесс пошел, идет, мгновенья не остановить и не надо: “даже странно / в литой струе нащупывать урон / орнамента”. Привилегий мысли и совести не существует, граница между живыми и мертвыми эфемерна:
Ни пройти ни проехать —
полночь
загораживает громады,
мертвецы выползают наспех
и взбираются на Исаакий.
Не те же ли это мертвецы Бродского, которые “стоят в обнимку с особняками”? Впрочем, возможно, у Бродского это просто пьяницы.
Одна любовь дает сигнал о жизни — болью, но и та, может быть, фантомна. Теперь искать подтверждения собственного присутствия и есть в некотором роде пожизненное развлечение и цель:
Нас еще отличит от мертвых
запах замшевой мыши в кладовке,
поднимающей губы выше,
чем задумано ростом зерен.
Наблюдение пронзительное, только ведь пахнет лишь дохлая мышь. Впрочем, есть и такие, кто чувствует запах живой. Возможно даже, что в этом все дело.
Жест, некогда и, не исключено, лишь по литературной наводке отринувший скромное предложение. От этого взмаха возник клубящийся симбиоз, агрессивный и себялюбивый, никто теперь уже и не вспомнит, что изначально здесь была еще и просьба о любви. Депрессивный любовник, какой-нибудь “соловей в кирзе”, не разобрался в любовной азбуке жестов и междометий. А теперь смерть в каждом присловье, герой на плахе больше не интересен публике, она гуляет спиной к виселице: “Ты не умрешь, / поскольку никому / нет дела…”
Многие стихи строятся как обращение к собеседнику, но беда, если тот не является одновременно доцентом, имеющим вкус к анализу этой индивидуальной эйдологии. Реальные объекты в стихах взяты сразу в качестве идеи, живут и действуют как жители некоего умопостигаемого единства. Выявить корреляцию, найти связь между реальным и умозрительным с помощью одного лишь эмоционального подключения к тексту почти невозможно. Энергосистема поэт —
читатель коротит. Это тоже в некотором роде является актом коммуникации, стихи продолжают жить, их фрагменты выталкиваются в память интонацией
и ритмом, но диалога не происходит. Говоря просто, стихи не запоминаются.
Драматизм ситуации не собственно в герметичности стихов, а в предложении общения и заведомом отказе от него.
Впрочем, и самопрезентация подразумевает все же сочувствующую публику.
Елена Скульская, несомненно, ищет при этом свою аудиторию и стремится к контакту. Она выпускает пестрые книги, в которых лоскуты жанров держатся волей к высказыванию и угаданной потребностью в нем читателя. Человек тянется к общению, не стесненному регламентом и взаимными обязательствами, лучше дорожного разговора трудно что-либо придумать. К нему можно подключиться в любом месте, а если сюжет убежал за поворот, возвращаться недалеко — слитного текста саги не обещают, иногда на одной странице персонаж, фабула или мысль успевают сделать по нескольку кульбитов. Это питает как-то пассажирскую тоску по культуре, поскольку последними ответами и совершенными моделями читатель и без того испортил желудок во времена жадной и неразборчивой юности.
Литературные эссе и очерки путешествий, мемуары и интервью. Все это проложено осенними листами стихов, скреплено чужими и собственными афоризмами, на французский манер более остроумными, чем глубокими. В легком стиле с пыточными вопросами автор обращается к Гоголю, Шекспиру или Булгакову, на которые живо и бесстрашно отвечают их герои. Между “прогульщиком” Онегиным и праздным, трудолюбивым Довлатовым нет принципиальной разницы в смысле их несомненной принадлежности жизни. А всю эту компанию автор бережно переводит по деревянным мосткам с берега мертвых на берег живых и обратно. Бережно, потому что любит, а не по мостам и автострадам — потому что те давно взорваны или разрушены коррозией.
Это занятие доставляет заметное насаждение автору, и у читателей не избранных, случайных, любопытных, не утративших вкус к парадоксу, а то и пробующих себя в игре в бисер, вызывает живое участие. Но наступает пора ухода в себя, и тот же автор вновь становится скрытен, в сомнамбулическом состоянии из прежнего остается только дикция, с помощью которой он делится историями своих лунных превращений: “Ночью я становлюсь маленькой летучей мышью. Я скачу верхом на коне, целую его до крови, и пью, пью густую томатную кровь”.
В последние годы это по большей части не стихи, а короткие рассказы, которые хочется назвать скорее музыкальными пьесами или живописными этюдами.
Остановимся, пожалуй, на сравнении с живописью. Тогда — даже не живописный этюд, а рассказ о картине. Перемещения героев являются вольностью трактовки того, что уже запечатлено в статике. Физиологические подробности лишены запахов, потому что описывается не кровь, а краска, с помощью которой изображена кровь. Тем не менее не удается избавиться от чувства, что
с тобой говорят о натуральной крови.
Рассказчик в очередной раз переживает сюжет и слышит голоса героев, которых до того накормил “сывороткой правды”. Сами себе психоаналитики, они проговаривают тайные желания, дают речь круглосуточным позывам любви и при этом сходят с ума от малейшего нарушения этикета, условности ролевых отношений или практической целесообразности.
“— Лучше бы мы остались дома. У нас дома всегда есть хорошая еда. У нас в холодильнике есть свиная нарезка, сосиски, копченая колбаса, — говорит жена мужу.
— Я вообще считаю, что ходить в гости к любовникам, когда они женатые к тому же люди, и сами мы тоже женаты, — просто неприлично, — сообщает муж.
— А сыр? Всегда у нас есть просто обезжиренный сыр, потом рокфор
в двух всегда вариантах — зеленый и синий, а кроме того, есть еще жареный сулугуни, — продолжает жена.
— Их нигде нет. Они, может быть, просто посмеяться над нами хотели…”
При всех показаниях к скандалу, он не происходит. Мечта вырастить “собственную кинзу” и факт рождения ребенка и отказа от него пребывают в диапазоне монотонно всхлипывающей тоски, потерянности, душевного автоматизма и унылого самозабвенья.
“— Я тебе говорю, в шкафу у них ребенок! — Он вынимает из шкафа плачущий сверток и протягивает ей.
— Тебе кажется. — Она мягко забирает у него ребенка и кладет на место.
— Если бы так, я бы обратился к психиатру.
— А ты не обратился?
— Нет!
— Никогда не лги мне! — Жена подходит и дает ему пощечину. — Я — психиатр, и ты ко мне обратился.
Она ничего не может с собой поделать и, раз начав, продолжает его бить. <…>
— Счастье еще, что я не родила тебе ребенка.
Муж хватает ее наконец за руки:
— Психиатр называется! Именно что родила.
— Да?
— Конечно!
— Мальчика или девочку?
— Это ведь наше дитя, и мы его обязаны любить, будь оно хоть мальчиком, хоть девочкой.
— Как ты прав, как ты прав! Это все баклан. <…> Мне было страшно думать, что я рожаю от него, так страшно, что я вытеснила этот факт в подсознание.
…И они долго рыдают, обнявшись, в чужой квартире, в чужом городе,
в чужом мире”.
Все это отчасти напоминает фельетон, но читатель ошибется, если пойдет на поводу у этой догадки. И, напротив, почувствует свежий укол правды, попытавшись отдаться честному созерцанию. Оно позволит уловить эффект (что же это, простого слова не подобрать? ну да ладно!) как бы двоящейся модальности, когда под обычным и понятным действием обнаруживается иное содержание. Простуда выдает кризис любви, а объятье является способом удушения. И наоборот.
Рассматриваем картину: рыбак поймал рыбу, проводит по скользкой чешуе рукой. “Рыбак молчит, не знает, как утешить, и гладит, гладит, гладит рыбий мех.
Напротив сидит девочка; опустила ноги в прорубь и болтает ими, не страшась потерять сапожок, а то и оба”.
Что это — сценка рыбной ловли, а может быть, эпизод райской любви? Рыбак утешает пойманную рыбу, та “ворочается и вздыхает во сне в садке
у рыбака и ждет своего возлюбленного”, который (рыба, рыба!) в это же время в воде “обнимает сапожок девочки и прижимается к нему лицом”.
Вообще-то, обыкновенная, можно сказать, композиция. Одна рыба в садке, другая плавает. Разве что девочка: зачем опустила ноги в прорубь? Но она сама не в себе, болит голова, и она боится, что от этого не сможет родить. Она беременна — вправду ли? — или беременна любовью и уже привыкла к этой тяжести. Вот только голова болит.
Злой художник, любящий красоту, вставил их в эту правдивую картину.
Полюбуемся теперь сценой охоты, здесь же. Всё путем: “Охотник прицеливается и попадает белке точно в глаз, сбив выстрелом снег с ветвей. Оснеженная белка встряхивает контужеными ушами, мнет в пальчиках комочек снега и не знает, как остудить оплавленный ожог. <…> Белка умерла, но не забыла жжения, обуглившего свет. Заскорузлая ветка с вывернутыми суставами — вечно протянутая для подаяния — скопила большой кусок снега, но не дотягивается до белки”.
Снег, упавший с ветвей после выстрела, — это для чего, когда случилось убийство? А это художественная деталь. Или вы не любите природу? Заскорузлая ветка с вывернутыми суставами, и та по-своему красива — ветеран, а может быть, страдает подагрой, но тоже тянется помочь. Хотя зачем белке снег? Чтобы остудить рану? В сказках из леса всегда дефицит подручных средств.
Белка как бы и не умерла, потому что “не забыла”. Смерть — только метафора, того, вероятно, что ничего мы не унесем с собой из жизни, кроме жжения, обуглившего свет. А все же как бы и умерла.
Но сколько вокруг любви и сострадания! Какие, подумай, страсти!
Однако необходим злодей, злодей необходим, и это, конечно, охотник. Давай, друг, восстанови гармонию света и тени. Пусть сердце успокоится.
Нет, и этот не хочет быть героем злого сюжета: “— Пусть ей пересадят мое сердце! — кричит охотник, обняв белку что было силы, и бьет сапогом в лед, как в дверь, которую закрыли на все замки”.
И тут девочка — что это, как не истерика? — снова неправильно (если мы все еще смеем настаивать на жанровой сцене) понимает движение охотника: “ — Ему нужно открыть, нужно открыть! — кричит девочка и ныряет под лед и подплывает снизу к тому месту, где сапог охотника, и царапает и кусает лед, а рыба трется жабрами о ее щеку, как если бы возлюбленный утром обнял бы ее
и потерся бы отросшей за ночь щетиной — родной, колкой, сладостной, домашней…”
Смешно? Да, смешно, смешно и нелепо. Но, пожалуй, не больше, чем
в жизни. И больно — не меньше. Все хотят исключительной любви, тоскуют и убивают. Такая вот сказка, такой вот балаганчик для веселых и славных детей.
Счастья, видимо, не будет. Уж лучше бы все они занимались своими делами, убивали по-мирному, влюблялись целеустремленно и мучили откровенно. А эта девица в сапожках… со своей графоманской любовью — должно быть, “неудачное цветение пола”, как сказал другой поэт по другому поводу.
Но, не правда ли, девочки и мальчики, отчего-то всех жалко?
Наш урок, однако, закончен. Вот и вышли мы, своим путем, из стихов
в прозу, из одной комнаты досуга в другую. Кто-то, возможно, даже понял правила игры, и уже не скучает, и даже — магия, блин, искусства — надеется на удачу.