Подготовка текста, вступительная заметка и примечания Екатерины Дергачевой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2010
Михаил Слонимский
записи, заметки, случаи
…все курил и думал, глядя рассеянно огромными своими глазами в неприбранную свою душу.
Из дневников Е. Шварца
Есть на канале Грибоедова в Санкт-Петербурге высокий серый дом в пять этажей; фасад сплошь усеян памятными досками. Это знаменитый Дом писателей. Нет, не союз — жилой дом. В этом доме — музей Михаила Зощенко. Маленькая двухкомнатная квартирка. В ней теперь висят портреты писателей — бывших жильцов. Вход с Чебоксарского переулка.
В одном из подъездов живет потомок одного из друзей-писателей. Узкая светлая лестница. Поднимаюсь на нужный этаж. Сергей Михайлович Слонимский открывает мне дверь. Он —композитор. Но сейчас я пришла не за музыкальными шедеврами и знаниями. “Садитесь и располагайтесь. Я вам сейчас все расскажу и покажу”. Легко и занимательно, ясно
и определенно Сергей Слонимский расставляет все точки над i. “Вот здесь мой отец сидел
и работал, потому что ему нужны были деньги…” “Литературовед N. неправильно оценил ситуацию, в книге много вранья… литературовед B. не прав, я с ним не согласен… вообще чушь написал литературовед M. Потом я им сам все сказал…” “Моя мать ухаживала за Зощенко, она шила здесь и ходила к нему…” “Хотите я вам все книги подарю?..”
Итак, Михаил Слонимский — советский писатель, один из основателей литературного кружка “Серапионовы братья”. В период реального существования “братства” — с 1921-го по 1929 год — его участники и прославились: Лев Лунц, Илья Груздев, Михаил Зощенко, Вениамин Каверин, Николай Никитин, Владимир Познер, Елизавета Полонская, Николай Тихонов, Константин Федин, Всеволод Иванов и неутомимый Мими (он же — Ив. Радугин, Сл-ский — псевдонимы Михаила Слонимского). Евгений Замятин и Виктор Шкловский — руководители, зачинатели, Анна Ахматова — гостья. В 1929 году начались смута и распад. Каждый пошел своим путем.
Михаил Леонидович Слонимский, родившийся в 1897 году в Павловске — представитель знаменитой династии. “Та часть петербургской интеллигенции, среди которой я рос в дореволюционные годы, была подвержена разнообразным влияниям и тревогам. Жила эта интеллигенция небогато, зыбко, искала твердой почвы, устоев. В кругу друзей отца были поэт и философ Владимир Соловьев, историк литературы А. Н. Пыпин, историк М. М. Стасюлевич и другие ученые и литераторы. Мне едва исполнилось три года, когда умер Соловьев, но я помню его серебристую бороду и детский заливистый смех. В семье часто цитировались его стихи, а в особенности стихотворные пародии на символистов. О его философии почти не говорилось. Она была чужда отцу”.1 Среди многих “других ученых и литераторов”: мать — писательница, переводчица Зинаида Венгерова; отец — сотрудник либерального журнала “Вестник Европы”; дядя — известный литератор и ученый Семен Афанасьевич Венгеров; бабушка — немецкая писательница Паулина Венгерова; брат Николай — композитор, последние десятилетия живший в США; другой брат, Александр, — историк, пушкинист, прозаик; сестра Лидия — театровед, прозаик; двоюродный брат — польский прозаик Антони Слонимский.
Проза Михаила Леонидовича впервые появилась в печати в 1914 году (рассказ “Экзаменационные работы”, подписанный псевдонимом Мими, в журнале “Новый сатирикон”). Работал секретарем у Максима Горького. Первая книга рассказов “Шестой стрелковый” вышла в 1922 году. Слонимский и Федин возглавили “Издательство писателей в Ленинграде” и
в Москве владели собственной “Федерацией”. В “Издательстве…” также работали Тихонов, Груздев и Зоя Никитина (Гацкевич), жена Никитина. Они становятся героями многих записей Михаила Леонидовича. Николай Корнеевич Чуковский пишет: “„Старый“ Союз писателей в Ленинграде был их главной цитаделью вплоть до создания „нового“ Союза писателей и ликвидации РАПП. Они установили дружественные и деловые связи с родственными им писателями в Москве — сначала с Пильняком и Лидиным, потом с Леоновым и, наконец,
с Павленко”.2 После создания Союза Советских писателей — с 1934-го по 1954 год Михаил Слонимский — член его правления.
По воспоминаниям тех, кто его видел и знал, Слонимский был тихим, добрым и покладистым, но в главном — принципиальным. Многим пытался помочь и имел много друзей. Среди них уже упомянутые здесь Федин, Тихонов, Никитины, “Серапионова сестра” Елизавета Полонская, Александр Грин, Ольга Форш, Петр Андреевич Павленко — тифлисский “московский” писатель. Именно их живо и непосредственно описывает Слонимский в дневниках 1970 года.
К 1970 году он известный автор романов “Лавровы” (1926), “Фома Клешнев” (1930), “Инженеры” (1950), “Друзья” (1954)3, “Ровесники века” (1959), “Семь лет спустя” (1963)
и повестей “Средний проспект” (1927), “Западники” (1927) и “Повести о Левинэ” (1935).
В середине века Слонимский ведет курсы для молодых писателей. “Был вечер в ленинградском Доме писателей. В Красной гостиной Михаил Слонимский читал отрывки из новой тогда книги своих воспоминаний. <…> Сидели старые писатели, и было много молодежи. <…> Я вдруг ощутил значительность происходящего. Некоторую даже торжественность. Происходило нечто вроде воссоединения нас, писателей шестидесятых годов, с истоками нашей советской литературы, великолепным, талантливым началом революционных лет. Мы ощутили историчность, связь нашей нынешней литературной работы с поколением зачинателей. И что еще было важно — это достоверность. Особое чувство полной достоверности, точности услышанного. Пожалуй, это одна из характерных черт вообще всей прозы Михаила Слонимского”.4
Застойные 1970-е годы не предвещали никаких перемен, тем интереснее оказываются дневники Михаила Леонидовича. Ему шел уже семьдесят четвертый год, все было подвластно перу мастера, и в дневниках он отчетливо преодолевал давнишнюю вынужденную закрытость.
Сергей Михайлович Слонимский издал неопубликованное Михаила Леонидовича в тонком сборнике 1998 года “Копыто коня” в издательстве “Композитор”. Несколько страниц уделены дневниковым записям. Сергей Михайлович категорично отказывается комментировать наследие отца, но в послесловии к юбилейной книге 1997 года он все же написал: “Тема торжествующей несправедливости прошла через всю творческую жизнь писателя. Она продолжена в „Повести о Левинэ“, „Инженерах“, предвосхитивших замечательные романы Дудинцева и Гранина о первооткрывателях, в романе „Семь лет спустя“, в „Книге воспоминаний“, в предсмертных дневниковых записях. Все его произведения различных периодов творчества, независимо от менявшейся манеры письма, полны внутреннего беспокойства, затаенной горечи…”5 Столетие Михаила Слонимского было отмечено статьей Владимира Бахтина в “Звезде” (№ 7, 1997) и первой публикацией отрывков из записей.
Записи, хранящиеся в старой большой черной папке в Центральном Государственном архиве литературы и искусства в Санкт-Петербурге (фонд 414), печатаются по оригиналу или машинописной копии. Скорее всего, машинописную копию с оригинала выполнила вдова писателя Ида Исааковна (в дневниках — Дуся) Слонимская (1903—1999). Пропуски обозначены угловыми скобками. Слова и фразы, подчеркнутые в подлиннике, выделяются курсивом.
Искренне благодарю Сергея Михайловича Слонимского, хранительницу рукописей М. Слонимского Л. В. Грабову, директора ЦГАЛИ СПб. Л. С. Георгиевскую, профессора кафедры русской литературы СПбГУ Б. В. Аверина, заведующего Пушкинской группой ИРЛИ РАН М. Н. Виролайнен, редакцию журнала “Звезда” за помощь в осуществлении этой публикации.
1 Михаил Слонимский. Воспоминания. // Михаил Слонимский. Завтра. Л., 1987. С. 332.
2 Николай Чуковский. О том, что видел. М., 2005. С. 102.
3 Вариант названия романа “Крепость”. Подробнее о рукописях романа, судьбе его создания и издания можно узнать: Борис Фрезинский. Писатели и советские вожди: Избранные сюжеты 1919—1960 годов. М., 2008. С. 239—263.
4 Даниил Гранин. Михаил Слонимский. // Михаил Слонимский. Завтра… С. 3.
5 Михаил Слонимский. Копыто коня. СПб, 1998. С. 93—94.
Для того чтобы не тяжелило душу, не обременяло память и не путало работу настоящую — выписываю все это почти сплошь мрачное и злое.
* * *
Итак, назовем этот отрывок — “Не все ли равно, какими словами это написано”.
На восьмом десятке начинают ощутимо уходить силы. Становится трудно то, что до 70 лет было еще легко и просто, разве что лень мешала. А тут уже не лень, тут нехватка сил. Куда-нибудь пойти, что-либо сделать — все уже требует усилий. И уж, конечно, куда труднее — писать, осуществлять замыслы, которые копятся вопреки возрасту и тянут к письменному столу. Силы уходят, просыпаются старые хворобы и, пользуясь общим ослаблением, проявляются старые психозы… Вот один из профессиональных психозов — страх, что в печати под твоим именем появится что-нибудь совершенно несоответствующее твоим мнениям, взглядам, характеру.
Этот психоз родился давно. Началось у меня с анекдота. В 21-м или 1922 году я дал какой-то рассказик в маленький журнальчик, не помню какой. Когда я пришел за корректурой, то изумился чрезвычайно — весь мой текст был переписан в редакции, ни одного моего слова не осталось. Что за черт! В ответ на мое возмущение молоденький, моего возраста редактор, не имевший никакого отношения к литературе, пожал плечами:
— Не понимаю, чем вы недовольны. Рассказ не влезал в полосу, надо было по техническим причинам переписать, сократить. Но ведь смысл остался, а не все ли равно какими словами написано.
Вот формулировка, которая — увы! — и сейчас руководит иной раз правкой. “Не все ли равно, какими словами написано”. Был период, когда редактор или квалифицированный писатель (из “проработанных”, ищущих заработка) переписывал полуграмотную рукопись “пролетарского” писателя (то есть фактически не писателя, а несчастного, “призванного в литературу”), и получалась средненькая книга, а вместе с тем “неписатель” развращался, получал гонорар и “славу” за чужой труд. Разврат этот достиг своей кульминации во времена “призыва ударников в литературу”, призыва, покалечившего ни в чем неповинных, обманутых рапповцами рабочих парней. А затем стали править без спросу и подлинных писателей, и тут уже беззастенчиво менялся смысл, оставлялись “для правильной идеологии” суконные газетные фразы. Как-то я редактировал для журнала “Октябрь” роман Катерли1, ничего, конечно, сам не вписывая, то есть работал так, как надлежало. Был уже 1955 год (редактором был Храпченко2), но нравы остались еще во многом прежние, не редакция, а бухгалтерия “Октября” отказалась выплатить мне деньги, потребовала рукопись с моими вставками, выписываниями и вычерками. В редакции произвели с хохотом <нрзб> совершеннейшую бессмыслицу в копии рукописи, исчиркав ее всю, и тогда бухгалтерия выслала мне деньги.
Вспоминаю, как я дал по просьбе “Лит<ературной> Газ<еты>” юбилейную статейку о Форш (видимо, в 1948 году). Я был тогда в Москве, и мне позвонил приятель из редакции, чтобы я прибежал немедленно, что меня “выправили”. Я прибежал, потребовал корректуру и ужаснулся: статья была написана кем-то заново, и была сплошной переработкой — брань, гнусь, подлость. А подпись — моя! С меня соскочили все тормоза, и я стукнул по столу так, что опрокинулась чернильница и чернила капнули на юбку литправщицы. Она взвизгнула, на крики прибежали Ермилов3 и Макаров4. Я кричал:
— Эту статью надо назвать “Повесить старуху!” Вот что вы сделали! Моя подпись — под такой статьей! Что за бред!
А дура-девка объясняла с возмущением, искренне уверенная в своей правоте:
— Я взяла текст из “Лит<ературной> энциклопедии”! Я пересказала то, что написано в “Лит<ературной> энциклопедии”! Это сама Мессер5 писала!
Текст мой был восстановлен, но негодяйка литправщица все-таки контрабандой протащила одну ругательную фразу.
Боже мой! Чего только не бывало! Как только ни стремились искалечить рукописи дуры и дураки, образованные холуи-приспособленцы и трусы, невежественные чинуши! И шел разврат уже среди писателей и квалифицированных редакторов, падало, терялось отношение к слову, чувство слова. Как-то один писатель, зайдя ко мне в номер гост<иницы> “Москва”, сказал, увидев, что я готовлю свою рукопись к набору:
— Зачем вы это делаете? Для чего же тогда редактор? Пусть уж он и правит! А мы с вами в шахматы поиграем.
А редактора — “правили”! Так, что волосы дыбом вставали. С них начальство требовало, чтобы они обязательно правили. Я видал одного хорошего человека, который целыми страницами переписывал рукопись члена Союза писателей.
— Что вы делаете?
— А он сам не хочет. Вот и сижу ночами, работаю за него.
Так получалась нивелировка стиля, серенький уровень, истребление индивидуальности. “Не все ли равно, какими словами написано!”
Увы! И сейчас приходится следить. Пишешь “мне не понравилось” и т. д. Вычеркивается в газете “не” и смысл переворачивается. Так было со мной в “Веч<ернем> Лен<инграде>” после одного из съездов (уже в 60-е годы!). А в “Молодой Гвардии” в этом году так выправили мне предисловие к Глебовой6, что только телеграфные угрозы воздействовали. Спасибо, помогла мне Инна Авраменко7, москвичка, хорошая. И сейчас я в трепете — не изуродовали бы в “Кругозоре”8 мою заметку о Зощенко! Вот и шлешь, как психопат, телеграммы, пишешь в конце рукописи обязательное условие, чтобы “ничего не вставлять” и т. д. Психоз основан — увы! — на фактах, он оправдан фактами, в редакциях попадаются те, кому “все равно какими словами написано”, только бы смысл был такой, какой нужно в данный календарный момент — и смысл они тоже меняют.
В последний месяц (июль 1969 г.) произошел в этом плане ужасный случай. Журнал “Советская литература на иностранных языках” произвела некоторые исправления в моей статье-панораме и вставила о “Сер<апионовых> Бр<атьях>” такую фразу: “Из этой группы вышли такие известные писатели, как Федин, Зощенко, Каверин, Вс. Иванов, пишущий эти строки и другие”. Итак, — “такие известные писатели”, как “пишущий эти строки”! Я чуть с ума не сошел. Дал телеграмму в 62 слова. Ухудшение глаукомы, приступ стенокардии… Бред! И это в статье для нашего издания во Франции. Но там спасла меня Р. Штильман9.
В “Кругозоре” успокаивает меня и следит за тем, чтобы не изуродовали текст, славная Винокурова10 . И все обошлось хорошо.
Какое счастье — редактор, который любит и понимает литературу. Редактор, которому можно поверить. Кузьмичев , Рулева11, Бихтер, Раиса Сафронова — ленинградка, не родственница Ан. Софронова12 (жена артиста) — это последние годы. Но это — книги. А вот в статьях, в заметках, в газетах, в журналах обязательно хоть один найдется невежда!
За этим психозом возникает недоверие к людям, вот это нехорошо. Не должно быть обобщения. Все-таки обобщать не надо, иначе жить нельзя.
За этим психозом также боязнь клеветы. Припишут то, чего я не делал, то, чего я не думаю, противоположное, ненавистное мне мнение припишут мне. Бывало — увы! — со мной и так. Ставили мою подпись под тем, чего я не писал и о чем не знал.
Известно, какие психозы создавали несправедливости, репрессии, реакции на звонки поздно вечером и пр<очее>. Можно сказать, что несправедливость как результат клеветы, произвола, личных капризов, пристрастий, антипатий создавала в результате ощущение шаткости, зыбкости, неустойчивости существования. Создавалось ощущение, что за работу может быть жестокая кара, а за ловкость и мошенничество — награда. Последствия несправедливости тех времен (в том числе и послевоенных) живы в психике. От самого главного — жизни, чести, работы, до мелочей — уплотнения квартир или выселения и прочих бытовых кар, которые сильные должностью или кляузным характером калечили жизнь, — все было как бы под ударом. Не так давно какой-то авантюрист-администратор из номерного института пожелал отхватить наш дом для своего учреждения в порядке “улучшения условий для жильцов дома”, то есть для всех нас. Прикрывшись намерениями “улучшить наше существование, он произвел переполох в доме решением облагодетельствовать нас выселением в Купчино, в район без телефонов, вдали от мест, где мы работаем, и т. д. Несколько человек психически заболели. Отбились мы через Союз писателей. Во всем этом — манера прежних лет, результат — психозы, а также — рост жестких, эгоцентрических мещан, которые, прикрываясь идейностью, живут только для себя. Для них самые высокие идеи — средство для личной выгоды, для личных удобств. А попробуйте — разоблачите такого! Это очень трудно. Можно вполне потонуть бесславно в трясине.
Психозы как последствие несправедливости не исследованы у нас как должно. Не исследовано и такое последствие, как мещанин, тот, которого называли еще в 20-е годы приспособленцем, примазавшимся. Этот тип сейчас очень усложнился, владеет всей фразеологией. Это совершенно бессовестные люди, их суть — все позволено для своей выгоды, за копеечное удобство можно и горло перегрызть. Старинный тип мещанина в новом оформлении, модернизированный сукин сын. Всегда доносчик и клеветник, кляузник и склочник.
Надо бы художественное произведение, исследующее всю сложность ситуаций и психики людей за длительный период. Время с середины тридцатых годов остается почти неисследованным в худ<ожественной> лит<ературе>, кроме периода войны (тут худож<ественная> лит<ература> хорошо поработала!). Послевоенное время кое-что дало в этом направлении (последнее произведение — Абрамов13).
* * *
В 1927 году, после выхода 1-го издания “Разгрома” в “Прибое”, Фадеев, приехав в Ленинград, пил со мной вечер, ночь и утро. Масса комплиментов, благодарностей и среди всех любовных излияний вдруг слова:
— Без “Лавровых” не было бы и моего “Разгрома”.
(На фоне “орнаментальной” прозы “Лавровы” прозвучали контрастно. Шкловский сказал мне тогда: “Ты открыл „простописание“”.)
Бывает так, что человек не может простить помощи, которая ему оказана. Парадокс, но для честолюбивых натур — норма.
Как-то в 1943 году я дежурил в Москве в здании ОГИЗа, ночью, с П. Ф. Юдиным14, тогда еще не академиком, а директором ОГИЗа. Фадеева в Союзе только что сменили <Н. С.> Тихоновым. Я сказал, что Фадеев должен быть доволен — ведь теперь у него будет сколько угодно времени для писания. Юдин воскликнул:
— И после этого вы думаете, что знаете Фадеева! Да вы его совсем не знаете!
Я возразил:
— Но ведь он все равно остается в литературе одним из первых и главных.
— “Одним из первых”! — рассмеялся Юдин. — Фадеев согласен быть только самым первым! Нет, вы его не знаете!
Юдин, видимо, был прав. Фадеева погубило непомерное честолюбие. Он поддавался этой ужасной атмосфере власти, наград и пр<очего>. А ведь как он начал! Талантлив он был и умен, самобытен.
В “Новом мире” к 60-летию А. Фадеева было опубликовано письмо Фадеева к Федину, в котором Фадеев писал, что Федин первый прочел и напечатал рукопись “Разгрома”. Фадеев заменил меня Фединым, так он решил и оставил документ. Письмо датировано маем 1952 года, временем, когда я тонул, погибал (осенью того года я был полностью запрещен).
После опубликования письма, в 1962 г. в Москве, в дни юбилея К. Чуковского, в номер гостиницы “Москва” пришел ко мне Федин.
— Ты читал письмо Фадеева?
— Да.
— Но ведь то был не я, а ты!
— Совершенно верно. Я, а не ты.
— Ты можешь возразить. Ты должен опровергнуть.
— Нет, не хочу. Мне совершенно безразлично. Даже лучше, чтобы числился ты. Пожалуйста, не надо оспаривать.
Как вдруг — на Дальнем Востоке вышла книга памяти Фадеева и там — статья М. Сергеева15, восстанавливающая правду.
Письмо Фадеева помогло мне отказаться от участия в вечере его памяти в Л<енин>граде и помешало участию моему в сборнике его памяти — составителям я откровенно объяснил причину.
За славой “первооткрывателя” я никогда не гнался и не гонюсь. Кто хочет — сам назовет. Так поступил относительно меня Гайдар, назвавший меня в автобиографии в числе помогавших ему. Так назвал меня в последний год Гранин в двухтомнике своем. Так сделали Рахманов16 и Гор17, Раковский18. Это — честно.
* * *
60-е годы (1968).
Лето. Сижу на бульваре. Курю. Со двора одного из домов доносится музыка. “Смерть героя”. Очевидно, похороны.
Ко мне подходит молодой человек.
— Слышите, папаша? Это же нарушение советского закона. Чего это играют такого? Категорически запрещена такая музыка среди бела дня. Запрещено хоронить с музыкой. Вот я иду в баню, настроение бодрое, о жизни думаю, жена у меня хорошая, дочка трех лет — и вдруг этим самым Бетховеном по нервам мне бьют. Бабу какую-то хоронят. А какое мне дело до этой бабы? Увезите ее куда надо тихонько — зачем настроение мне портить? Всех наказывать за такие нарушения надо! И плач, и рев там. Только нервы мне треплют. Тихонько надо!
Отвечаю:
— Вот когда вы помрете, все, значит, должно быть тихо — ни слез, ни музыки. Приятен будет вашей семье этот запрет?
Парень обалдело глядит на меня. Потом протягивает руку.
— Спасибо, папаша! Ну, я — в баню!
И пошел в баню. За что он меня поблагодарил?
* * *
50-летний юбилей.
Худые мои годы (кроме, конечно, 37—38) — 1946—1950 и 1951—1953. Жил я почти сплошь в Москве. В Ленинград приезжал, как солдат на побывку к семье. Свой московский паек перевел на Ленинград — Дусе и Сереже, а сам выворачивался без пайка, знал, по крайней мере, что семья сыта. В сущности, на этом несчастном пайке держалась жизнь. Это давало спокойствие. Вещи не продавались. Да и не было у меня никаких ценных вещей.
К моему пятидесятилетию, в конце июля 1947 года, я приехал в Ленинград. Жила семья в Песочной, снимала веранду <нрзб> в плохонькой дачке. Холодная веранда, и все. На большее денег, конечно, не было. Обычно я скрывал от Ленинг<радского> Союза свои приезды, но тут случилась беда. Я простудился, температура вскочила до 38О с десятыми, поехали из Песочной в Ленинград. В поезде — битком. Я стоял-стоял и упал без сознания где-то около Шувалова. Дуся рассказала потом, что перед тем, как я потерял сознание, я вымолвил:
— Прости, Дусенька, на этот раз конец.
Вежливо, но траурно.
Меня (по Дусиному рассказу) уложили на скамью (очистили скамью сразу). Подошел Сережа с рюкзаком за плечами, длинный, тощий, бледный. Дуся взывала:
— Есть тут врач? Где врач?
Пробился к скамье военный врач, грудь в орденах. Осмотрел, исследовал, разогнулся.
— Вы, товарищ, — супруга?
— Да.
— Ну, — развел руками, — тут уже ничего нельзя сделать.
И отошел.
“Какая странная смерть! — думала Дуся. — Среди молочниц, в пригородном поезде… И 50 лет…” Но вдруг возмутилась одна из молочниц:
— Чего это он? Да сейчас я помогу…
И стала лить мне молоко в рот прямо из бидона. Сладкое молоко. (И тут он пришел в себя — это он забыл написать! Правда, на время. — И. С.19)
В Ленинграде меня вынесли на платформу и положили на выдолбленное бревно. Дуся побежала в медицинский пункт, все еще надеясь, особенно после утверждений молочницы, что я жив. Деньги молочница отказалась взять категорически.
Я очнулся, когда молоденький милиционер, стоявший возле моего гроба-бревна, говорил:
— Второй покойничек на дню. Это твой папаша? — спрашивал он испуганного, с белым, как рубашка, лицом, 15-летнего Сережу.
Тут я подал голос.
Милиционер нисколько не изумился, что покойничек заговорил.
— А! Живой твой папаша!
В это время прибежала Дуся с медсестрой. Пункт дал машину.
По дороге домой Дуся остановила машину возле Союза и попросила Берлянда20. Берлянд прибежал, сделал укол, сделал все возможное, и меня повезли дальше.
Но Союз таким образом узнал, что я в Ленинграде. То <есть> это значит — Прокофьев21 узнал. Звонок из Союза. Меня вызывают к 1 августа — в обязательном порядке. Несмотря на болезнь. Несмотря ни на что. Впереди 3 или 4 дня. Вызов в Союз я от Дуси скрыл — я понял, зачем вызывают. Дуся
с Сережей поехали в Песочную за какими-то вещами. Я — с Матрешей22.
Перед отъездом Дусиным пришел Груздев23. Не обращая внимания на то, что я больной, спрашивает:
— Это ты подговорил Фадеева затребовать мой архив?
Я? Фадеева! Бред!
— Ты что — с ума сошел?
— Между прочим, идиотик Ваня Бушуев в “Клешневе” — это ведь Брыкин24.
Это уже угроза. Брыкин в ту пору в Ленинграде был сила. Злая сила по отношению ко мне.
Я разозлился:
— Ты бы лучше дал гонорар за мою биографию Горького, которая идет под твоим именем тридцатым изданием! Ты думаешь, это нельзя доказать?
Груздев молча повернулся и ушел.
Дуся рассказывала, что в поезде она с Сережей вдруг страшно разволновалась — не убил бы меня Груздев, оставшись со мной с глазу на глаз. Такая была ситуация. Со мной что угодно можно было сделать.
К 1 августа температура немножко снизилась. Я еще не знал тогда, что эти состояния — внезапная потеря сознания и пр<очее> — происходили от недостатка сахара в крови в связи с зобом, болезнью щитовидной железы. У меня было подобие комы диабетной (но антидиабетной). Молочница, налив меня сладким молоком (я очнулся, залитый молоком), видимо, действительно меня спасла.
Я пошел в Союз к назначенному часу.
Прокофьев, Друзин25, парторг Ванин26.
Прокофьев говорит:
— Есть решение передать ваш лимит (паек) Пановой27.
— Вы не имеете права. Это московский лимит. Пановой Москва должна дать и даст добавочный лимит.
— Фадеев так указал — передать ваш паек Пановой.
— Покажите телеграмму или письмо.
Документов, конечно, нету.
— В таком случае вы нарушаете закон, и я в Москве это опротестую. Панова либо уже имеет здесь лимит, либо ей вот-вот переведут из Москвы. Панова тут совершенно ни при чем.
— В общем — так. Лимит у вас отбирается. У вас, кажется, нет денег?
Я устрою вам тысченку в месяц — ну, там, где все эти Горы!28 Пренебрежительный жест куда-то вниз, в яму.
— Я ничего у вас не приму и ничего от вас мне не нужно. Я прекрасно понимаю, что вы все это приурочили к моему 50-летию как подарок к юбилею. Я — один из пионеров советской литературы. В эту организацию, в создание ее с самых первых ее дней я вложил много сил, и вам, конечно, удовольствие отплатить мне за это вот так, как сегодня!
Друзин:
— Вы уж очень драматически относитесь ко всему!
— Юмористически отношусь, особенно к вам.
И вдруг давно рвавшийся в разговор Ванин:
— Ты что делаешь, Александр Андреевич! С кем это ты делаешь? Да разве можно! Постыдился бы! Ведь это же…
И лава восторженных слов в мой адрес. Вот-те на!
Прокофьев от неожиданности дрогнул.
Я сказал:
— Прошу вас дать мне справку о лишении пищи.
Прокофьев поглядел на Ванина, на меня и… оставил мне, то есть семье, половину пайка. Эта справка у меня хранится на память.
Он протянул мне руку на прощанье. Я убрал свою руку за спину. Ванин меня пошел провожать. Вот как раскрылся вдруг этот человек! <…>
* * *
<…> Мои беды 1952 года осенью достигли кульминации. Кульминация эта обозначилась на Президиуме Союза, когда при обсуждении моих романов “Инженеры” и “Верные друзья” (на… премию!) Г. Медынский29 заявил: “В книгах Слонимского не нашлось ни одного теплого слова о товарище Сталине” (или “Слонимский не сказал ни одного теплого слова о т. Сталине”). Козаков30 прибежал ко мне в гостиницу с этого Президиума (он был там) с круглыми от ужаса глазами: “Ты должен немедленно реагировать… написать…” Что я мог сделать? Вскоре я был запрещен везде. Посоветовали позвонить не помню кому из имевших тогда влияние. Позвонил. Попросил увидеться. Ответ: “Нам с вами не о чем разговаривать”. (Какой-то то ли инструктор, то ли критик на “Ч” — Чепутков или что-то в роде.)
Г. Медынский сейчас пишет о чистоте, о морали и пр<очем> как главный авторитет в этой области.
* * *
После моего запрета я поехал в Малеевку и очень там весело себя вел. К. Горбунов31, знавший, как работник “Сов<етского> пис<ателя>”, о моем конце, вдруг как-то подошел ко мне и сказал:
— Однако и мужественный же вы человек!
А что мне было делать?
В ту осень жила в Малеевке и Е. Стасова32. Я с ней очень, если можно так выразиться, сдружился тогда. Она была в опале. Я ей читал газеты, письма (она была полуслепая), гулял с ней, играл в домино. Рассказ мой “У крыльца старинного дома” в “Известиях” — о ней. <…>
* * *
В мае 1948 года положение мое становилось безнадежным. Мне казалось, что чья-то тяжелая лапа уже и в Москве легла на мою жизнь и давит, тянет, сбрасывает, выбрасывает, уничтожает. В Москве стало мне, как в Ленинграде. Одна за другой обрывались ниточки, связывающие меня с заработком, и впервые я упал духом.
Мой номер в гостинице оплачен был до послезавтра. Денег — один рубль. В номере — грамм<ов> 300 сыра и несколько кусков хлеба. За одни сутки надо добыть хоть сколько-нибудь денег. Единственный, кто понимал мою нищету и усиленно предлагал деньги, был Федин. Он говорил: “Я тебе дам сколько нужно! Возьми же!” Но я не мог перейти на займы, это для меня означало бы — покатиться по наклонной плоскости. Я привык давать, а не брать. Но что делать? Как кардинально выскочить со дна на поверхность? Как издать книгу? В “Сов<етском> пис<ателе>” стояли в плане “Лавровы”. Но изд<атель>ство и не шевелилось, чтобы хоть как-нибудь начать работу. Денег не платило. Я пошел объясниться с Ярцевым33, директором.
Изд<атель>ство — на десятом этаже. Лифт не работал. Последние три дня я не обедал, вся еда — два-три ломтика хлеба с сыром и чай утром и вечером. Подниматься на десятый этаж было тяжко. Но — поднялся. Мне был 51 год. И на почве недоедания и нервного переутомления — очень развилась болезнь щитовидной железы: скачки температуры (до 39╟), внезапные обмороки. Болезни я умел пересиливать. Мнительностью не страдал. Жаловаться привычки не было, наоборот — терпеть не мог этого.
Итак, я взобрался на десятый этаж. Секретарша, московская, умелая блядь, отличавшаяся искусством соблазнять и обирать богато получивших гонорар авторов-новичков, резко отказала докладывать обо мне Ярцеву:
— У нас сегодня не работает лифт, и он очень устал. Ему пришлось взойти на десятый этаж без лифта.
— Но и мне пришлось это проделать для встречи <…>.
— Он не примет вас. Я докладывать не буду.
Я прошел <к> замдиректора, главному редактору изд<атель>ства Гранику. Объясняю ему:
— Уже два года моя книга стоит в плане, но совершенно неподвижно. В чем дело?
Граник, опустив голову, не глядя на меня, заговорил:
— Ничем не могу помочь. Нету бумаги, в изд<атель>стве сейчас трудное положение…
И вдруг, повернувшись лицом в сторону, к стенке, словно обращаясь к кому-то третьему, он быстрой скороговоркой бросил:
— Вам может помочь только Цека…
И опять ко мне:
— Ничем, ничем не могу помочь, я этих дел не касаюсь…
Но его слова я поймал и кое-что понял.
Выйдя от него, встретил Ф. М. Левина34.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я его невзначай, — как<ой> телефон лит<ературного> отд<ела> Цека? Я не захватил с собой записной книжки…
— Сейчас, сейчас…
Левин вынул свою книжечку, нашел телефон, сказал.
И вот я иду обратно в гостиницу. Завтра к вечеру я должен либо заплатить за номер, либо очистить помещение. А все-таки не взять ли у Федина <в> долг?
С полгода тому назад я (впервые в жизни!) обратился с просьбой о ссуде к Мариэтте Шагинян. Просил дать взаймы. Мариэтта сказала:
— Я дам тебе пятьсот рублей, больше не могу сейчас. И не в долг, а безвозвратно. В долг я не даю.
Воспоминание вдохновляющее. Но у каждого приятеля по такой сумме, а дальше? И вообще это унизительно — оказаться приживалом.
Мне и до того как-то странно было смотреть на улыбающихся, довольных, сытых, преуспевающих людей. От всего этого был отчужден своим положением сомнительного, отвергнутого, нежелательного. А сейчас то, что копилось во мне, приняло отчаянную форму. Мной стало овладевать отчаяние. Что делать? Ну, я позвоню, но когда еще меня примут! А завтра к ночи я — и без денег и без крова! Если я покончу с собой, то, может быть, Дусе с Сережей будет лучше? Впервые в жизни я всерьез подумал о самоубийстве. Но тотчас же стало противно.
Сейчас — пять часов. Поздно.
Звонить нужно завтра утром. А сегодня — чтобы быть в форме — надо поужинать. Надо хорошо поесть. Где? Ближе всего — у Тихонова.
Тихонов — один, без М. К.35, без хозяйства. Но есть Шурочка36.
Придя, я не постеснялся:
— Слушай, я хочу есть. Я не ел с утра.
И я сытно поужинал.
Иногда это можно себе позволить, но строить на этом жизнь недопустимо. Ночь я почти не спал.
Утром, часов в десять, звоню в Цека.
— Говорит такой-то и т. д.
Меня прерывает знакомый голос:
— А! Михаил Леонидович! Заходите, заходите… Когда вы можете зайти?
— Мне хотелось бы сейчас же.
— Пожалуйста.
Оказалось, что бывший ленинградский гослитовский редактор Маслин37 ныне работает в Цека. Неожиданность совершенная.
И вот я — у него.
Первый мой вопрос:
— Я пришел узнать, какое я совершил политическое преступление и за что приговорен к высшей мере.
— Что такое?!
— Меня не печатают, а это для писателя высшая мера… Уж не говоря о том, что ни денег, ничего у меня нету. Я безработный. Я лишен возможности работать.
Лицо Маслина становится понимающим и серьезным.
— Какие ваши отношения с Прокофьевым?
— С моей стороны нормальные.
— А с Фадеевым?
— То же самое.
— Значит, у вас две книги — одна в плане “Сов<етского> пис<ателя>”, другая в “Моск<овском> раб<очем>”?
— Чагин38 в “Моск<овском> раб<очем>” хочет обязательно издать. Но ему не позволяют. Кто-то вычеркивает из плана.
— И там тоже?
Маслин попросил девушку (тоже ленинградка, из “Звезды”) связать его с Ярцевым.
Разговор по телефону был такой:
— Я хотел узнать, как обстоят дела с изданием книги Слонимского.
Пауза — ответ Ярцева.
— Как? Книга не представлена? Вы уверены в этом?
Пауза.
— Ах, представлена!
Пауза.
— Потому что мы проверяем исполнение издательского плана (очевидно, Ярцев справился, почему возник вопрос обо мне). Почему не издана книга?
Пауза.
— Правка? Но автор имеет, очевидно, редакционные пожелания? И затем — гонорар автору выдан?
Пауза.
— А! Вы не можете найти автора для того, чтобы дать ему гонорар? В этом мы поможем вам — мы тотчас же найдем автора и направим к вам для получения гонорара. Тов. Слонимский будет у вас самое позднее — через час-полтора. Прошу приготовить деньги.
Трубка повешена.
— Чагину я скажу. Он вас любит и все сделает. Все понятно. А теперь идите к Ярцеву за деньгами. Очень рад был увидеться с вами и т. д.
Из Цека я — в изд<атель>ство.
Я поднимаюсь в лифте в издательство на десятый этаж. Не успеваю оставить кепку в гардеробе, как в прихожую выскакивает поджидающий меня Ярцев. В руках у него пачка денег.
— Идемте, идемте ко мне!
Секретарша-блядь смотрит на меня влюбленными глазами. Пять или десять минут спустя я ухожу, в карманах у меня 12 с чем-то тысяч рублей! 12 с гаком тысяч! Я — как пьяный. Я чувствую себя обеспеченным до конца дней с Дусей и Сережей. Я уже не испытываю ненависти к улыбающимся людям. Но вдруг я чувствую ужасный голод. Мне мучительно хочется есть. Но я ничего по дороге не покупаю и иду пешком — боюсь, что деньги украдут в ресторане или в автобусе. Только бы дойти скорей до гостиницы! Я все время ощупываю деньги. Я почти бегу. И наконец — гостиница. Я три дня не ел. Но прежде всего я отправляю Дусе пять тысяч рублей! Еще пять тысяч я кладу в сберкассу. Затем — на лифте к дежурной по этажу. Оплачиваю номер на две недели вперед. И теперь — в ресторан! Есть! Есть! “Дайте бульон! Бифштекс по-деревенски! Белого и черного хлеба! Масла! 150 грамм<ов> водки!” Уф! И передо мной — миска с бульоном. Я ем. Ем. В голоде том было особенно тяжко то, что ни войны, ни блокады, никаких внешних общих для всех обстоятельств. Все кругом были уже более или менее сыты, а я… как отщепенец. Вот этот психологический момент жестоко, неимоверно усиливал голод. А теперь я — как все. Боже, какое было наслаждение насыщаться! До сих пор помню эту миску
с бульоном и вкусно поджаренный лук на бифштексе.
И вот, я в номере. Полдня отдыха. Буду лежать. Ничего не делать. Опоминаться. Но опять захотелось есть. Все сильней и сильней. Вызвал официантку и повторил весь обед, только уже без водки. Еле дотянул до кровати, раскрыл постель, разделся, пижама — и провалился в сон. Разбудил меня телефонный звонок.
— Михаил Леонидович? Это я — Ярцев. Можно к вам зайти? Я тут, в гостинице.
— Пожалуйста.
И вот Ярцев у меня в номере. Говорить начал с порога:
— Я не виноват. Это все Фадеев. Вы же знаете, что Горбатов39 еще в 1946 году поставил о вас вопрос в Президиуме, требовал издания ваших книг, Президиум поддержал — председательствовал Фадеев. Вот тогда поставили “Лавровых” в план. Но вот что случилось. После того Президиума, когда все расходились уже, Фадеев задержал меня и с глазу на глаз приказал: “Слонимского не печатать! Понятно?” И передал мне свое распоряжение — чтобы я хранил в сейфе. Я обязан был подчиниться.
Все было для меня величайшей неожиданностью. Все-таки я не ожидал такой каверзнейшей двуличности Фадеева (“Здравствуй, Миша! — целуется и краска бросается в лицо. — Ну когда же наконец выйдут твои „Лавровы“?” А сам знает, что запретил выход).
Сейчас я слушаю, чуточку усмехаясь, виду не показываю, что все это для меня новость, пусть будет похоже, что все это мне уже известно. Понимаю, что все беды мои не с самого верха, а от Фадеева с Прокофьевым, раз достаточной оказалась власть Маслина.
Ярцев разворачивает передо мной хрустящую бумагу — распоряжение Фадеева, я смотрю — действительно запрет, мурашки бегут по спине, значит, Фадеев решил уничтожить меня, как и Прокофьев, экономически. И с этим надо жить дальше. И работать. Но улыбаюсь спокойно, снисходительно.
Ярцев сворачивает бумагу, кладет в карман, успокаивается — оправдался.
Нельзя мне показывать слабость, тем более — испуг. Нельзя расспрашивать. Чем-то волчьим, нечеловеческим пахнуло от рассказанной Ярцевым истории.
— Что хотите выпить? — спрашиваю я.
— Шампанского. Это и не так дорого.
Звоню официантке, заказываю ужин и шампанское.
Занозу я получил серьезную. Значит, вот в чем дело — Фадеев! Везде говорит обо мне, наверное, прилично, а в спину — вот такой нож. Вот так и жить. “Поцелуй в уста — и нож в спину”. У Фадеева было — “Долой Шиллера!”.
А на следующий день пошла книга у милого Чагина. Там тоже, видимо, задерживал кто-то. Не тот же ли Фадеев? Чагин не сплетничал. Но пустил мою небольшую книжечку молнией, и тут я тоже получил деньги. Тогда-то я опять принялся за “Инженеров”.
В июле 1948 года на меня наехал грузовик, и я не мог доработать текст “Лавровых” как следует. Очень помог Лев Левин40. Потом он мне рассказал, что он особенно старался, потому что я ему в 38 году, когда он погибал, помог восстановиться в Союзе и уехать к отцу в Пермь. Он вел все мои дела, пока я был в больнице, но текст я не успел “довести”. Там остались фальшивые, а также недописанные и недоработанные места. Ярцев заставил изменить название, и я рад, что пошел на это и не скомпрометировал старое название. Фадеев вдруг затребовал мою рукопись, прислал мне дружеское одобрение. Все-таки что он за человек был! Что за поступки! Но тираж — 15000 экз. Только я этому рад. Не люблю вспоминать это издание. Но Левин тут ни в чем не был виноват. Просто грузовик, мне повредивший, был виноват. Я был физически немощен и подавлен.
В 1954 году, во время съезда, я столкнулся с Фадеевым в коридоре Союза писателей. Он остановился, краска бросилась ему в лицо, он взглянул на меня как на привидение (не добил!), круто повернулся и зашагал обратно. Это последняя встреча с ним.
О случае с машиной, которая сбила меня, я написал в рассказе “Счастливый случай”, пока ненапечатанном. Там все, вплоть до следователя, — как было. Самойлов — это я (но без дяди — это выдумка), Климов — Б. Я. Бялик41, следователь — фамилия Музыка. Рассказ лежит в столе. О Фадееве я написал две главы воспоминаний, читал их на рубеже 65—66 гг. в Д<оме> п<исателя>. Они не напечатаны и тоже у меня — в столе. <…>
* * *
О Берзине42. Приходит он ко мне с Колей Чуковским43 в 37 (или 38) году. Плачет. Арестовали беременную жену. Что делать?
— Позерн44 назначен областным прокурором.
— Борис Павлович меня знает!
— Вот телефон.
Звоню. Рассказываю. Позерн:
— Это сделано без моей санкции. Я сейчас выясню и позвоню через полчаса.
Позвонил через 20 минут.
— Да, все так, как вы говорили. Успокойте Берзина. Я приму меры.
Жену выпустили.
Через некоторое время прибегают ко мне:
— Арестован Берзин!
— А! Теперь я знаю куда звонить.
Звоню Позерну.
— Такой у нас не работает! Кто спрашивает?
Вешаю трубку. Все ясно.
Позерн был уже арестован.
* * *
Арестовали Горелова45.
Еду к Тихонову. Оттуда, сговорившись с П.46, звоню А. С. Щербакову47 с просьбой принять.
— Пожалуйста, жду вас.
Приезжаем, рассказываем, объясняем, что нам непонятно — парт<ийных> секретарей арестовывают.
— А вы не знаете, почему Лавренев48 прислал нам два противоречащих друг другу письма?
— Мы о письмах ничего не знаем.
— Да?— удивление в голосе. — Но вы не волнуйтесь. Это кучка людей… Горелов — хлипкий…
Мы даем хорошую характеристику Горелову — он ведь не антисоветский.
— Не беспокойтесь.
Щербаков направил к Горелову прокурора. Вообще Щербаков принял меры и облегчил положение Горелова на допросах (так рассказывал Горелов после возвращения).
Таких случаев было достаточно.
* * *
Эпизод 1919 года. Я работаю у Горького в издательстве. Среди служащих — Илья Николаевич Мечников, зав<едующий> бумажными делами. Гржебин49 дал мне большую сумму денег для передачи Мечникову и ушел. Я дождался Мечникова, передал и, условившись назавтра о встрече (узнать результаты), ушел. На следующий день являюсь в назначенный час.
В кабинете — Мечников и незнакомый мне человек, который, поставив палку между ног, сидит, опираясь на нее, очень прямо, как отставной военный. Седина в волосах, длинное лицо. Непроницаемое.
Я спрашиваю Мечни<кова> о деле. Он:
— Вы мне не давали никаких денег.
Глаза М. — кроткие, ласковые, улыбаются.
— Как?!
Я совершенно ошалел. Пот прошиб. В ужасе гляжу на М.
— Но ведь вчера…
— Вы ошиблись. Наверное, вы не мне, а кому-нибудь…
— Да нет! Что вы!..
— Денег от вас я не получал.
Тон решительный, категорический, заканчивающий разговор.
Позор! Конец! Горький видел, как Гржебин передавал мне деньги. Я погиб! Мечникова здесь все знают, а я — новичок. Боже мой! Что подумает обо мне Горький!..
Вдруг встал и во весь рост вытянулся незнакомец. Сказал торжественно:
— Илья Николаевич, мы прожили с вами жизнь не так, как хочет жить этот молодой человек. Мы с вами можем поступать друг с другом как угодно, но он (указал на меня) — чистый молодой человек. Он живет и будет жить иначе. Мой сын — комиссар, и я не допущу, чтобы мы обманули этого молодого человека. Он вам передал деньги. Выдайте ему расписку.
Мечников выслушал эту речь спокойно, с улыбкой, все с тем же взглядом ласковых глаз. Молчал. Не шевелился.
— Немедленно выдайте расписку, — возвысил голос незнакомец. — Да, я — биржевой маклер, но я не допущу нечестности по отношению к этому молодому человеку! Немедленно дайте расписку, иначе я выступлю вашим обвинителем!
Мечников потянул к себе лист бумаги.
— На бланке! — приказал маклер. — По всей форме!
Все так же молча, все с той же милой улыбкой Мечников написал расписку и протянул мне.
Маклер перехватил бланк.
— Дату! — приказал он. — Поставьте дату!
Мечников послушно поставил дату.
— Вы твердо знаете, что сумма обозначена верно? — спросил меня маклер.
— Да. Это я твердо помню.
Выражение “воскрес” получило для меня в тот момент полноценный смысл. Я действительно воскрес из мертвых. Только что я был мертвый. Теперь я снова жил.
Маклер сказал мне на прощание увесисто и точно:
— Никогда, никому не передавайте денег без расписки, молодой человек! Внимательно проверяйте расписки! Никогда никому не верьте на слово! Всегда имейте оправдательные документы! Иначе вы погибнете! Мой сын — комиссар, и для него я пришел вам на помощь. Не у всякого биржевого маклера сын — комиссар!
С той поры я стал необычайно внимателен ко всякого рода квитанциям, денежным и прочим документам, коплю их “на всякий случай”. Почти психоз.
* * *
В 1951 году большая группа писателей отправлялась в Ростов-на-Дону на конференцию. В вестибюле гостиницы ко мне подошел Паустовский. Показывая глазами на Софронова, Грибачева50 и пр<очих>, он сказал:
— Мы в таком окружении, что я предлагаю держаться вместе. Согласны в один номер со мной?
— Конечно!
Нам дали конуру, в которой почти не осталось места, после того как поставили на пол чемоданы. Две кровати, пыльный диванчик, столик, стул — все впритык. Паустовский опустился на диванчик, огляделся, кротко вздохнул и сказал:
— И тут тоже можно жить.
Но дверь сердито распахнулась, и на пороге остановился Василий Смирнов51, руководитель Областной комиссии (которая теперь стала Правлением РСФСР). Смирнов был в состоянии крайнего, но непонятного нам раздражения. Из-за его плеча выглядывал зам<еститель> — П. А. Сажин52.
Смирнов, с багровым от негодования лицом, без каких бы то ни было объяснений, схватил чемодан, Сажин взял другой:
— Прошу за мной!
Мы покорно пошли следом.
Через пять минут мы очутились в обширной палате человек на двадцать. После чулана, из которого нас вывел Смирнов, этот номерище показался нам необозримым и почти совершенно пустым. В просторах его терялись столы, стулья, две кровати, диван, еще какая-то мебель.
Мы молча приняли это внезапное изменение обстоятельств, как люди, привычные ко всяким метаморфозам и переменам судьбы.
Выкладывая из чемодана пижаму, мыло, зубную щетку и прочее, Паустовский рассказывал:
— Я был как-то на одной стройке. Показал командировку, прошел в политотдел, объяснил. А начальник политотдела с бритой головой и почему-то синим лицом спросил: — Лауреат? — Я говорю: — Нет. — Он ужасно раскричался: — Вот всегда с нами так поступают! Всем посылают лауреатов, а мне неведомо кого! — И схватил трубку. — Как фамилия? — Паустовский. — Он — в трубку: — Приехал тут Толстовский. Из газеты. Покажите ему что надо. — Я поправил: — Паустовский. — Он сердито отмахнулся от меня, и я стал мухой, которая уже и жужжать не имеет права. — Толстовский! — кричал он в трубку. — Оглох что ли? Ясно говорю: Толстовский! Понятно? У меня все. — Бросил трубку и учинил выговор Союзу писателей: — Если ко мне пришлют еще хоть одного нелауреата, не пущу! Так им и передайте! Хватит издеваться. Большая стройка, а они шлют тут…
Паустовский замолчал, потом вымолвил, пройдясь по огромному номеру:
— Вот и попали в палаццо на сто персон.
И покорно вздохнул.
У него бывало иногда этакое обманчивое покорное лицо и обманчивые покорные вздохи.
В 1954 году я с ним ехал на Киевский съезд украинских писателей. Стою в поезде с Паустовским у окна. Паустовский рассказывал о своих предках — среди них были турки.
— Как! — удивился я. — Вы — из турок?
В это время к нам подходил известный своим антисемитизмом литератор.
— Молчите, — сказал мне Паустовский, — а то я скажу из кого вы.
Антисемит не понял, почему мы оба вдруг расхохотались.
* * *
В 1919 году Горький командировал меня в Москву по делам. Требовалась поддержка Луначарского. Не помню, где принимал Луначарский и куда я пошел, чтобы найти его. Помню только огромную комнату, почти совершенно свободную от мебели, в дальнем углу почему-то рояль, а у рояля, облокотившись, — сам массивный нарком. Как певец в ожидании аккомпаниатора. А рядом — столик и за столиком — машинистка. Я прошел через всю комнату под благожелательным взглядом Луначарского, подал письмо Горького, начал объяснять. Но Луначарский не дослушал. Жестом дружески величественным и снисходительным остановив меня, он принялся диктовать машинистке:
— Уважаемый товарищ… (не помню кому — кажется, Склянский53) всемерно поддерживаю и убедительно прошу удовлетворить просьбу М. Горького, которую изложит вам высокоталантливый (а может быть, и знаменитый), давно лично мне известный пролетарский поэт…
Тут прервал себя и обратился ко мне:
— Как ваша фамилия, товарищ?
Стоит ли добавлять, что Луначарский видел меня впервые, и что поэтом я не был ни тогда, ни впоследствии, а уж “высокоталантливым” (или “знаменитым”) — тем более!
* * *
В 1930 году приехал в Советский Союз Бернард Шоу с леди Астор54. В Ленинграде составили для встречи и сопровождения тройку: председателем — я, членами — <А. Н.> Толстой и Лебединский55. С Шоу приехал Луначарский.
Встретили. Довезли до гостиницы. В первый день — Эрмитаж. Мне назначено было состоять при леди Астор. День был, помниться, воскресный. Попадались посетители с детьми. Чуть Астор замечала маленького ребенка, так она хватала его за руки и начинала кружиться с ним. Родители — в некотором недоумении и страхе, дети пугались, даже плакали. Я успокаивал, объясняя, что это иностранка с Б. Шоу и пр<очее>. Астор механически, без всякого выражения на лице, как кукла, повторяла эту игру с каждым встречным ребенком. Со мной был Лебединский в своей кавказской рубахе с серебряными пуговками на вороте. Лэди Астор вдруг провела пальцем по пуговкам и проговорила что-то по-английски.
Либединский, не ожидавший такого, проговорил ошалело:
— Спасибо. Я не курящий.
При чем это? Что там у него случилось в голове?
Я посоветовал ему отойти подальше:
— И без тебя тяжко!
А лэди Астор, описав круг рукой, осведомилась (уже по-французски):
— Что тут за птицы?
Относилось это к посетителям Эрмитажа, к Либединскому, ко мне, но я, придравшись к птицам на картинах, стал называть авторов этих картин.
Я водил лэди Астор под руку, а она щипала мне руку, больно щипала, до синяков. Я обязан был дипломатически терпеть в порядке культурной связи с Западом. Вечером первого дня я просил Вайнштейна56, уполномоченного Наркоминдела:
— Долго мне терпеть ее щипки?
— Еще два дня, — ответил тот. — Вы уж потерпите. Ради дружбы с Шоу.
А Шоу исчез. Он убежал от своего спутника Майзеля57. Паника была сильная, хоть и скрытная. Искали. Нашли на пляже Петропавловской крепости в трусах. Старик выкупался, был очень доволен, но от сопровождающих, нашедших его, удрать не успел.
Возили его по городу.
Когда мы проезжали по Казанской, кажется, улице (а может быть, по Гороховой), Толстой вдруг указал на один из домов:
— Здесь Раскольников убил старуху.
Ничего подобного. Не тот дом. Пришлось остановиться. Шоу осматривал дом, ходил по лестницам. Луначарский был очень шокирован, — но не возражал. Не затевать же спор! А Толстой, виновник всего этого, был весьма доволен своей выдумкой, ухмылялся. Он успел за день сильно выпить.
Вообще Толстой поступил практичней всех. Нас кормили (ради Шоу) изобильно, а год был голодный. И вот Толстой привел всю свою семью, ели и пили они вдосталь, даже, кажется, и домой набирали. А я и Либединский не догадались, как дураки.
* * *
На банкете в честь Шоу. <М. А.> Рафаил (директор Госиздата) спросил:
— Вы борец против мещанства. Как же вы сочетаете эту борьбу с тем, что берете гонорар за свои произведения?
Луначарский страшно взъярился и отменил этот дурацкий вопрос.
* * *
В № 1 “Нового мира” в 1950 году появилась статья Важдаева58 о<б Александре> Грине59 как об американском шпионе. Пособниками этого шпиона с жульническими цитатами из наших статей объявлялись я, Паустовский, Рахманов, Борисов60. Д. Друзин61 со злорадным удовольствием сообщил мне об этом. Шел какой-то очередной пленум в Союзе. Я позвонил Паустовскому,
и мы условились встретиться у буфета на пленуме. Когда мы пришли, нас окружили и буквально начали чествовать разные писатели.
— Вот и все, сказал мне Паустовский, — нам и делать ничего не надо.
Мы пили со всеми, как на банкете, и закусывали. Кто-то с трибуны уже облаял Важдаева. Важдаев, испуганный, пытался подойти к нам, но остерегался. Наконец поймал меня и протянул руку:
— Пожмете ли вы руку, обагренную вашей кровью?
— Не только моей. Поэтому не пожму.
Рядом случилась Шагинян. Она бросилась на Важдаева:
— Я тоже хвалила Грина! Почему вы меня обругали? Как вы смели?
Важдаев испарился. Вместо него появилась передо мной его жена — критик Скорино62:
— М. Л., мой муж больной человек, теперь он ночи не будет спать. Простите его! Подайте ему руку.
На адрес Союза пошли Важдаеву матерные письма. Он их представлял в Союз, утверждая, что под фальшивыми подписями скрываются писатели. Авторы писем оказались теми, кто подписывал. Важдаев сам писал под Грина и хотел перескочить. Сорвался. И с той поры остался в нетях. Да, так случилось в 50 году. Вдруг бросились и прогнали негодяя. А через несколько лет на приеме в Кремле ко мне подскочил человек, которого я принял за Луконина63. Обменялись несколькими словами. А это оказался Важдаев! Тьфу! Поймал таки!
* * *
1930 год. Утром раздался телефонный звонок.
— Товарищ Слонимский?
— Я у телефона.
— Говорит Достоевский. Меня к вам направил Толстой.
Я ошалел от этой замогильной шутки. Но это была не шутка. Дело объяснялось просто. А. Н. Толстой направил ко мне как к и. о. пред<седателя> Изд<атель>ства писателей внучатого племянника Достоевского с его мемуарами64.
Это пошл как анекдот. Но это — факт.
* * *
Умер молодой писатель Ульянский65. Мы (я был пред<седателем> Литфонда) решили похоронить его в склепе Литфонда, на Лит<ераторских> Мостках Волкова кладбища. Директор Литфонда <Аркадий Витальевич> Аптекман приехал ко мне мрачный и сказал:
— Едемте на кладбище.
— Зачем?
— Вы увидите, почему нельзя хоронить Ульянского в нашем склепе.
— Как нельзя?! Почему?
Поехали.
На кладбище Аптекман, все такой же мрачный, привел меня к склепу.
— Смотрите! Какой прекрасный склеп! Но ведь только два места, и одно уже занято Михаилом Кузминым. Такое чудесное место вы хотите отдать молодому неизвестному писателю! Это место придется забронировать для крупного писателя. Для Тихонова, например. Для Федина.
Мне было жалко Ульянского. И место — на кладбище — не располагало к веселью. Но я ощутил могильный комизм положения.
А теперь бы я, пожалуй, не засмеялся. Всерьез бы принял. Вот я сейчас озабочен — не разбросали бы меня и Дусю по разным кладбищам. Она — еврейка, я — православный. Как бы сделать, чтоб не разрознили нас? На кладбище, как ни странно, религиозный признак при всем нашем атеизме принимается в расчет.
* * *
О. Мандельштам с абсолютной серьезностью совершал страннейшие поступки. Он пришел в Литфонд и спросил:
— Если я умру, вы похороните меня за счет Литфонда?
— Конечно, Осип Эмильевич, но не надо умирать, вам жить да жить…
— Да нет! Я о другом. Я отказываюсь от похорон и прошу деньги, которые пошли бы на похороны, выдать мне сейчас.
И он предъявил счет, где было учтено все вплоть до савана. <…>
Растерялись люди так, что выдали ему просто ссуду.
Мандельштам не шутил, не эпатировал, тем более — не шантажировал. Он действовал серьезно, в такой логике не видя ничего странного. Таков он был.
У него был список ленинградских писателей, у которых он регулярно брал деньги. Он приезжал в Ленинград, обходил всех и получал столько, сколько положено было от каждого.
Когда я стал председателем Лен<инградского> отд<еления> Союза писателей, он осведомился у Зощенко удобно ли теперь заходить ко мне, ибо я стал лицом официальным. Зощенко его успокоил. Обычно с меня причиталось 200 рублей, но эту цифру на сей раз Мандельштам повысил до трехсот ввиду моего повышения в весе.
Об Ахматовой
Я жил в Комарове. В комнату напротив приехала Ахматова. Вокруг нее вились молодые и пожилые поклонники. Я выждал, когда все успокоится и можно будет зайти к ней. Вечером сидел за столом и работал. Вдруг дверь за моей спиной открылась, кто-то вошел (наверное, Дуся?), и меня заставил обернуться неожиданный голос:
— Почему вы мной так пренебрегаете?
Это была Ахматова.
Она стояла в черном, с желтыми солнцами, халате, высокая, все еще красивая, и улыбалась петербургской улыбкой прежних времен.
— Я! Пренебрегаю! Я просто жду, когда отхлынет волна.
Про нее говорили “королева”, благоговели, преклонялись, как придворные, устраивались какие-то мессы вокруг нее — “великая”, “классик”, а для меня она была никакая не королева, а простая русская женщина, наделенная громадным талантом, большой культурой и очень горестной судьбой. Несчастная женщина, которой хотелось человеческого отзвука. Совсем чуждая высокомерию, “башням из слоновой кости”. В сущности, мы были с ней, что называется, “одного круга”. И мне было с ней всегда очень легко. Внутренний контакт. Измученная женщина, но, конечно, классик русской поэзии.
Как-то ее Ира66 пришла ко мне, просила от ее имени навестить. Пошел к ней на дачу (Комарово). Во дворе копается старик с хемингуэевской бородой. Ахматова — одна у себя в комнате. Тоска в глазах. По-человечески одиноко, хочется поговорить, повспоминать.
Как-то она рассказала мне, что воспоминания о Мандельштаме показала Зощенке. Зощенко снисходительно похвалил, но сделал кое-какие замечания насчет стилистики.
— Я не прозаик, — говорила Ахматова, — я его замечания приняла.
Ахматова ходила к нам на наши серапионовские собрания. Держалась совершенно просто, очень дружелюбно. Я бывал у нее. Мы вместе выступали. Как-то она сказала мне:
— Читали статью в… (не помню, в каком журнале)?
— О ком?
— О ком! Конечно, о Серапионах!
И, поведя плечами, она завернулась в платок, глядя на меня с усмешкой не просто дружеской, а какой-то чуть ли не сестринской. Мне показалось, что она всерьез радуется Cерапионам.
Жизнь разбросала нас в разные стороны, давала разные судьбы, а вот — поди ж ты! — внутренний контакт не прервался. Она очень глубоко жила современностью. Не приспосабливалась, а вникала в самую суть очень искренне и очень по-женски. Она была женщиной во всем. Очень женщиной. И какой!
* * *
В 1924 году вышла у меня книжка “Машина Эмери”. В этом же году приехал в Ленинград В. Катаев, позвонил (или зашел?), и мы условились где-то пообедать. Катаев сказал, что хочет познакомить меня с одним своим приятелем — тоже литератором. Сошлись в кафе “Двенадцать” (кажется) или в бывшем Доминике на Невском, неважно. Маленький, с удивительным по выразительности большим лицом человечек, спутник Катаева, был Олеша! В руках у него была “Машина Эмери”. Он говорил мне:
— Художник, гибель художника, гибель поэзии, ушла поэзия, зависть художника к этому вашему инженеру — очень хорошо!
Он никогда не скрывал передо мной, что на “Зависть” его толкнула “Машина Эмери”. Часто, при встречах со мной, он говорил, как лозунг: “Машина Эмери”. Но никому, кроме меня, не говорил об этом. И я, конечно, молчал. Тайна. А почему?
* * *
Тынянов написал обо мне в своей статье для “Русского cовременника” отзыв. Он вез корректуру в редакцию и случайно встретился со мной в трамвае — на мою беду. Дал мне прочесть. Похвальный отзыв кончался так: “Но под рассказом „Актриса“ мог бы подписаться и Куприн”. С точки зрения Тынянова это была очень обидная характеристика. Но — черт меня дернул! — я неосмотрительно сказал: — Это очень лестно. Я люблю Куприна. — Ах, так! — И Тынянов, выхватив у меня корректуру, азартно вычеркнул “Куприн” и поставил “Потапенко”67. О ужас! Я взвыл. Но уже было поздно. Тынянов торжествующе спрятал корректуру в карман. Язык мой — враг мой. Ну чего было мне лезть со своими вкусами!
* * *
Вера Николаевна Никитина, мать Николая Никитина68, была простейшей женщиной с чертами славными. Как-то она зашла ко мне на Мойку с авоськой, в которой сочились помидоры, присела, отдышалась (высоко!) и спросила неожиданно:
— Что это мой Коля врет, как грек? Что он про себя пишет?
Я удивился:
— Где? Что?
— Да вот!
Поверх овощей в авоське лежала газета (или журнальчик? Не помню). Она вынула, протянула мне.
— Хоть бы вы удержали его, право. Он меня не слушает, а вас послушает.
Оказалось, что Никитин объявил в какой-то заметке, что “кровя” у него — русская, еврейская и еще какая-то. По тогдашней пильняковской моде — Пильняк сильно влиял на Никитина.
— В роду у нас евреев не было! — сетовала Вера Николаевна. — Как ему не стыдно! Поговорите с ним, очень вас прошу! Он вас послушает!
Ее больше всего расстраивала еврейская кровь.
Я напомнил Никитину об этом эпизоде через сорок с лишним лет. Его передернуло, и он отмахнулся, как от невесть чего:
— Не надо об этом!
А с мамашей своей он был, кажется, не очень нежен. Впрочем, вина здесь — чудовищная Ренэ69. Как с Вовкой70. Как и вообще со многими.
О Павле Елисеевиче Щеголеве71
Громадный, грузный, толстый, рыхлый, с нечесаной шапкой коротких седых волос, с мальчишеским лицом — что-то от диккенсовских персонажей. Всегда очень и очень себе на уме, но с добродушной улыбкой. Хитрит — как в шахматы играет. Было даже изящество, обаяние в его повадках. Сделает ход, обыграет — и глядит на тебя с довольным видом.
Как-то я с Зощенко засиделись далеко за полночь в ресторане Владимирского клуба. Расплатились и пошли к выходу. По дороге заметили за одним из столиков огромную фигуру Щеголева. Присели к нему на минутку. И чуть присели, так Щеголев закрыл глаза и заснул. Он собирался расплатиться и тоже уйти, но сейчас, облокотившись на выложенную уже пачку ассигнаций, всей своей тяжестью навалился на нее. Официант ждет. Кроме нас, никого за столиком. Официант не в состоянии разбудить Щеголева. Наконец обращается к нам. Но мы-то при чем? Официант неумолим. Он не отпускает нас, пока мы не оплатим счет Щеголева. Пытаемся выдернуть деньги из-под щеголевского локтя. Я говорю:
— Павел Елисеевич, подымите локоть, а то мы силком подымем.
Щеголев открывает один глаз (глаз смеется) и отвечает тихо и совершенно трезво:
— Попробуйте.
Такую гору, конечно, мы не в силах и шевельнуть.
Официант сочувствует Щеголеву (постоянный посетитель, да еще какой!) и совершенно беспощаден к нам — дуракам. А мы мальчишки и дураки. Не рискуем бросить Щеголева со скандалом. Уважение к старшему. Выворачиваем все карманы свои, выкладываем все, что есть, остаемся нищими — ведь Щеголев тут чуть ли не сутки насыщается. Наконец разделались со счетом. Тогда Щеголев спокойно подымается, кладет в карман пачку своих ассигнаций, и мы уходим. Зощенко и я — ошарашенные, Щеголев — очень довольный. Уже идут первые утренние трамваи. Садимся. Щеголев вынимает копейки и обращается к кондуктору, широким жестом указывая на нас:
— Плачу за всех!
Все-то он учел — и наше уважение к старшему, и нашу совестливость, и поддержку официанта (приятно облапошить мальчишек, да и угодить такому гурману, как Щеголев, которого официант, по-своему, тоже уважал). Сговора с официантом у Щеголева не было, но “внутренний контакт” был бесспорен.
В другой раз, когда еще был “Шквал” (ресторан в кончающемся Доме Искусств), я привел совсем пьяного Щеголева к себе в комнату. Он свалился на мою кровать. Затем поднялась его рука, начала писать на стене пальцем какие-то столбцы чисел, затем все перечеркнула и упала. Я вызвал его сына — Павлика72, многообщающего в то время историка. Он приехал немедленно и прежде всего стал шарить по карманам отца. Но на сей раз Щеголев сам платил по счету, и Павлик не нашел ничего. Разочарованный, он повернулся к выходу.
— Павлик, надо же папу увезти домой!
Павлик только рукой махнул в ответ. Не за этим он явился.
Щеголев издал мою и Зощенки книжки у себя в “Былом”73. Мы явились за гонораром. Он вышел к нам добрый, улыбающийся, со счетом в руках. То есть два было счета — один на меня, другой на Зощенко. И по обоим выходило, что не он нам должен, а мы — ему. Он ставил в счет каждую заплаченную им копейку в совместных посещениях ресторанов, трамваи и пр<очее>. И те копейки, которые он заплатил в трамвае за наши билеты после того, как обобрал нас до нитки по своему счету во Владимирском клубе, — так вот и те копейки с циническим торжеством фигурировали в счетах. Все-то он записывал.
Назвал, сколько мы должны ему, сделал паузу и махнул рукой:
— Ладно! Для первого раза прощаю!
И поглядел на нас победоносно.
Мы ушли без ничего.
Вот такой он был игрок!
Говорят, как-то, рассматривая книги у одного букиниста, Щеголев вдруг увидел между страниц одной незначительной книжки автограф Пушкина. На лице его ничего не отразилось, книжку он отбросил, но зато схватил другую и стал страшно торговаться из-за нее. Наконец “уступил”, но сказал с досадой:
— Ну тогда хоть вот эту ерундовую добавьте еще. Совсем вас не переспоришь!
Букинист, гордый победой над самим Щеголевым, отдал и книжку с автографом Пушкина, о котором и не подозревал.
Щеголев заплатил, взял книжки и перед уходом молча раскрыл “ерундовую” книжку и показал букинисту листок Пушкина, вложенный между страниц.
С букинистом чуть удар не случился.
* * *
Как-то мы шли по улице с Толстым — Зощенко и я.
У тротуара — извозчик.
Толстой обратился к нам:
— Есть трешка?
— Есть.
— Дайте-ка.
Зощенко дал.
Толстой сел в пролетку, сказал адрес и поехал на зощенковские деньги. Даже не предложил подвести. У Щеголева это выходило как-то интересней, обаятельней, а у Толстого грубо.
Кстати, они были друзьями.
* * *
Хамства у Щеголева не было ни на грамм. Все проделывалось с удивительным легким изяществом и с пониманием того, что мы уже все понимаем. Хлебосолен был и принимал у себя на дому роскошно. Домашние угощения в счет не ставил. Его увлекала игра. Он вроде как “учил” молодых дураков.
* * *
А. С. Щербаков был после I съезда писателей секретарем Союза (предс<едатель> — Горький). Как-то я приехал к нему из Ленинграда с делами. В середине разговора он, в связи с какими-то моими просьбами, сказал, положив мне доверительно руку на колено:
— Я работал среди многих профессий, даже с композиторами работал. Но таких, как вы, писатели, не видал. Я долго думал, что с вами делать, и решил так. О каждом из вас нужно все знать, каждому надо, когда нужно, помочь. Но собирать вас вместе надо как можно реже и только в случаях крайней необходимости.
* * *
К концу финской кампании однажды ночью шел я с батальоном где-то за Пекьярви. Зима. Мороз страшенный. Розовый снег от соседнего пожара. Иду через силу. Вдруг чувствую, что отнялись ноги. И совсем не могу дышать. Упал. Меня оттащили к плетню, на обочину. Ног — как нету, и уже подкатывают выше холод и смерть. Инстинктивно я рванул на себе полушубок, с мясом вырвал крючок, и сразу стало легче. Рванул ворот гимнастерки — еще легче. Жизнь опять пошла по ногам. Но шевельнуться еще не могу. Сижу на сорокоградусном морозе, дышу, гляжу на проходящих мимо солдат, на танкетки и как-то очень чувствую, что случился перелом в жизни — что-то случилось непоправимое с телом. Отправили в тыл. Комиссия поставила какую-то медиц<инскую> статью в билет. Кончилась моя военная жизнь.
В начале войны я добился, чтобы меня не отправляли на Тихоокеанский флот (Лавренев до войны обезумел — расписал сам писателей и меня пихнул во флот!), а назначили в Ленинград. На призывном пункте капитан Белых (даже фамилию запомнил) проконтролировал мои документы, сбил карандашом фуражку на темя и спросил возмущенно:
— Какой дурак вас мобилизовал?
— Не дурак, а военкомат.
— Да что вы думаете — из-за вас специальный приказ наркома требовать, чтоб ходить вам с открытым воротом?
Так я узнал, что медицинская статья моя расшифровывается так: “Не имеет возможности носить военную одежду”. Солдат — в чистую, а офицерам в лучшем случае — в глубокий тыл в канцелярию. Опухоль щитовидной железы нажимает на дыхательное горло, дыхание пресекается, человек задушен. Вот почему у меня ноги отнялись. Струма.
И пошли мне все документы обратно, как в обратной киносъемке. И вышел я, как вошел, штатским. Ошеломлен. Обескуражен. Но работал я в военно-морском изд<атель>стве, в газетах, на радио, в издательствах, выпустил три книжки и пр<очее>. И в конце августа, вернувшись домой, упал без сознания.
Открыл глаза, а у двери стоит Матреша и не шевелится. Прошу позвонить по телефону Шварцу74 — ни звука в ответ, не умеет. Подтащился к телефону сам, позвонил. Пришел Шварц, а я опять без сознания. Когда вновь открыл глаза, надо мной висит круглый голый шар — голова врача:
— Скорей говорите, куда эвакуирована ваша семья. Я обязан сообщить о вашей смерти. Вы сейчас умрете!
— Что такое?
— Я врач из поликлиники. Я обязан известить вашу семью, вы умрете, у вас милиарный туберкулез.
— Что?!
— Я старый врач, я знаю.
— Вы — старый дурак!
И я почувствовал, что жизнь взыграла во мне. Я даже поднялся.
Отхаживали меня. Дежурили Женя и Катя75 Шварцы. Затем приезжал Коля Чуковский. Температура дико прыгала, до 40, бред, сознание терял то и дело. С этой болезнью, как мне сообщил врач на Карельском перешейке, все умерли до 1 октября 1941 года. Это была первая очередь обреченных на смерть. И я бы бесспорно, следовательно, умер.
Из Союза сообщили постановление: эвакуировать. Я отказался. Но мне прислали документ соответствующий. И второй раз прислали.
Только потом, после войны, я узнал что болезнь взяла свое, когда пропал сахар — у меня оказался связанный с болезнью щитовидной железы (струма) недостаток сахара в крови. Но тогда я ничего не понимал.
И вот появляется в Ленинграде н<ачальни>к военной машины литературовед Б. А. Бялик. Заявил в Союзе:
— Я могу вывезти стариков — Никитина, Лавренева, Слонимского, Зощенко.
Отвечают:
— Никитин и Лавренев давно выехали с поездами, Зощенко упирается, Слонимский больной у себя дома, вывезите его, есть уже давно постановление о нем, и документ у него на руках.
Бялик меня уговорил. Действительно, — если б я остался, то конец: по статистике, с такой болезнью никто, ни один человек не дожил до октября. Такая особенность этой болезни — требуется много сахара и пр<очего>.
Проводив меня, Татьяна Кирилловна Груздева76, все знавшая, оповестила по линии, что я убежал. Уехал я с официальной бумагой, по настоянию Союза, совершенно официально, увозил меня вполне согласованно член Президиума Союза — о клевете Груздевой, которую тотчас поддержали два-три пакостника, я узнал только в 1943 году. Это одно из самых тяжелых происшествий моей жизни. Доказать, что это клевета, мне ничего не стоило: предъявил документы за подписью не только Кетлинской77, но и Фадеева и Кирпотина78, медицинскую статью и все. Но — гадость! Любопытно, что Никитина и Лавренева, уехавших ранее меня с поездами и вполне здоровы, никто не тронул, не опорочивал, а на мне постарались все же отыграться, а хуже всего пришлось Зощенке, которого насильно и позже всех вывезли из города на самолете. Главным клеветником был П. Н. Лукницкий79 <…>.
* * *
1953 год. Конец февраля.
На бюро Областной комиссии, где я работал, “обновляют” состав комиссии. Экстренное заседание. Председатель — Караваева80.
Не помню, кто читает список новой комиссии. Нет Лифшица, Владимира81, работавшего в комиссии.
Спрашиваю:
— Почему нет Лифшица? Он очень хорошо работает.
Молчание.
Повторяю вопрос, рекомендую Лифшица оставить.
Предлагавший возражает:
— Такое сложилось мнение. Мы обновляем состав, освежаем…
Караваева, сидевшая, опустив голову, вдруг подымает голову и говорит (не выдержала!):
— Я поддерживаю Михаила Леонидовича. Лифшиц работал хорошо, надо его оставить.
Предлагавший растерян, затем просит перерыва. Выходим из комнаты, где заседали. Предлагавший отводит меня в сторону и говорит:
— М. Л., что вы делаете? Зачем вы о Лифшице?
Я — дурак-дураком:
— А в чем дело? Он очень хорошо работал.
— Но… но вы же должны понять… Это комиссия по русской литературе… Его фамилия…
В это время уже появился опоздавший Н. И. Замошкин82. Стоит рядом и слушает.
Я наконец “понял”. Говорю:
— Ах так! Но тогда что же это? Надо проводить прежде всего все бюро через расовый институт? Так что ли? Что это такое? Пожалуйста, проверяйте меня первым!
И тут нечто неожиданное случилось с Замошкиным. Припадок бешенства.
— Я уйду из этой организации! Что происходит! Лифшиц? Почему Лифшиц? М. Л. прав… и т. д.
Заседание не возобновлялось. Вопрос ушел за кулисы. Партийные и беспартийные коммунисты провалили чью-то (чью?) затею.
А затем, в конце февраля, я в достаточно мрачном настроении отправился в Ленинград (Дуся! Сережа!).
В купе поезда (четырехместном) — двое: я и какой-то нервный белобрысый конструктор, заложивший под нижнюю койку пакеты и дергающийся от беспокойства за них.
В последний момент входит рыхлый рыжий человек, полный, с отвисшими щеками, с тощим портфелем. Говорит, как никогда не делается в поездах:
— Здравствуйте!
И оглядывает нас.
А затем входит еще один — высокий, чем-то похожий на Первенцева83, и заговаривает с рыжим. Он — из другого купе. Конструктор нервничает, я молчу. Из разговора выясняется, что оба — директоры номерных заводов (якобы). Оба были на фронте в одной дивизии, называют дивизию. Радио объявляет о смерти Мехлиса84.
— Отравили! — говорит рыжий. — Врачи-отравители.
И начинается необыкновенный разговор о евреях. Ведет монологи рыжий.
— Мехлис был еврей, но ценный еврей. Эренбург тоже ценный еврей. Вот мы все тут русские, — оглядел нас, — и прямо скажем…
— Хотите покурить? — обращается ко мне конструктор.
Выходит в коридор. Здесь конструктор шепотом мне:
— Это бандиты… (он глядит на койку, под которой пакеты). — У меня ценные чертежи, я не могу; пройдите к проводнику, спросите…
Проводнице, которая пьет чай (нам не до чаю), говорю:
— Что за люди в таком-то купе? Странновато разговаривают.
Проводница в ответ откровенно смеется.
Поезд идет уже полным ходом.
Я возвращаюсь к конструктору, тихо сообщаю, что придется оставаться с ними.
— Давайте спать в очередь. Полночи вы, полночи я, — предлагает конструктор.
— Хорошо.
Возвращаемся в купе.
Разговор об евреях принял уже совершенно невыносимый характер.
Молчу три-четыре минуты, затем делаю шахматный ход:
— Простите, вы, как я понял, оба директоры заводов. Меня интересует, как у вас поставлено политпросвещение? Вопросы политучебы сейчас стоят в центре внимания везде.
Рыжий замолкает, откинувшись к стенке, а высокий обалдело глядит на меня:
— А что?
Я продолжаю:
— Меня беспокоит то, что вы оба в этом разговоре явно слезли с марксистско-ленинских позиций по национальному вопросу. В трудах товарища Сталина…
Я говорю общепринятыми словами из передовиц.
Конструктор вдруг оживляется и решительно обращается к высокому:
— Вы говорили, что были в (такой-то) дивизии? Танкистом?
— Да.
— В каком году?
Высокий отвечает.
— Кто был командиром дивизии?
Военный отвечает и на этот вопрос.
— Неправда! — восклицает конструктор, — покажите документ.
И высокий послушно дает.
Конструктор смотрит на фотографию, на лицо высокого:
— Не ваша карточка!
— Да что вы!
Высокий берет документ, пожимает плечами. Встает.
— И таких высоких на танки не берут!
Но это уже попало в спину высокого. Тот исчезает. Мы одни с рыжим, который, как мне показалось, не оказался бы таким покорным, как высокий. Рыжий влез на верхнюю полку. Я — под ним. Не сплю. Вдруг сверху свешивается рука — полуразжатый кулак. Никогда не видел такой подлой, преступной ладони. Или настороженность преувеличила? Но нет. Неровные морщины и складки — ладонь живая, как лицо, и пальцы — зрячие. Я кашляю. Рука, вроде как безжизненно висевшая, но к чему-то подготовившаяся, тотчас же уходит наверх. Вот это действительно подозрительно. Игра повторяется несколько раз. Свисает рука, я кашляю, рука исчезает. Чертовщина. Конструктор неподвижно лежит на своей койке. Видно, что напряжен.
Минут через тридцать—сорок верхняя полка скрипит, рыжий спрыгивает (пальто внакидку) и выходит. Я не сдержался, вынимаю для мотивировки папиросу, выхожу следом. Курю. Вижу, что рыжий отворяет дверь уборной. Поезд едет полным ходом. Искры. Изредка мигают огни. Жду. Огней за окнами все больше и больше, поезд замедляет ход. Сейчас будет Калинин.
Но рыжий не выходит из уборной. Подхожу, дергаю дверь — заперта. Отхожу обратно в купе.
Остановка. Калинин.
Рыжий — в уборной. Что за черт!
Наконец, когда поезд тронулся, опять дергаю дверь — она отворяется, рыжего нет. Плохой я сыщик. Успел-таки перебраться в другой вагон. Или сошел в Калинине? Что сие значит?
Вернулся в купе. Говорю конструктору:
— Теперь мы вдвоем. Запремся и будем спать.
Почему я решил, что рыжий оставил купе? Убежал? Но я оказался прав.
Дуся встречала меня.
— Почему ты такой мрачный?
Мы уже идем по перрону, и вдруг я вижу — обгоняет меня высокий, ведет какую-то даму под ручку. Оглядывается и кричит Дусе:
— Правильный у вас мужичок! Правильный!
И бодрым шагом — вперед.
Что за люди это были? Иногда я думаю, что я и конструктор оказались в положении чеховского героя, заподозрившего возницу и в результате напугавшего возницу насмерть. Но — неслыханно безобразные разговоры, вранье насчет дивизии, смех проводницы, рука и исчезновение рыжего… Черт его знает! Но какая-то тяжелая была ночь.
* * *
В 1937<-м> или в 1938 году жил я в Доме творчества в Пушкине. Приезжает ко мне на машине (у меня была тогда) шофер Сергей Иванович Петров — вызов к начальнику милиции со штампами “в случае неявки…” и далее несколько статей Уголовного Кодекса. Еду. Петров мрачен, я — тоже. Оба молчим. Оба, ясно, думаем об одном и том же.
Не помню адреса, куда надо было явиться (кажется что-то в районе Чернышевской площади). Приехали. Иду в комнату. Полно разнообразного народу. Возраст — средний, 35—45 лет. Лица мрачные. У телефона девка, очень бойкая, в кожанке (не по моде!), кричит в трубку:
— Пришлите конвою! Не хватает! Тут многих отправлять, а конвою нету!
Все слушают молча. В гробовой тишине только звонкий голос девки, явно находящейся в административном восторге:
— Конвою! Конвою! Конвою!
Наконец она вешает трубку. Подхожу к ее столу, показываю повестку, спрашиваю:
— В чем дело?
— Ждите. Вам скажут!
Иногда профессия помогает. Иду напролом, называю, кто я (важна профессия, а не фамилия) и повторяю вопрос. Говорю:
— У меня срочные дела.
Девка берет повестку.
— А! — восклицает она. — Это на ПВО!
— Но почему такие угрожающие штампы?
— А у меня под рукой других не было, которые на ПВО. Вот и поставила этот. Не все ли равно?
Пока я говорил с ней, все не только прислушивались, но некоторые и подошли, дышали мне в затылок. И как только девка произнесла свои слова, так поднялся шум и крик. Все вскочили со своих мест. Один кричал:
— А я-то сижу, все задки свои перечисляю, за что, думаю, взять хотят!..
Брань сыпалась на девку неимоверная — оказывается у всех те же повестки, что и у меня, и у всех одна и та же мысль — “арест”!
Некоторые уже подступали к девке с кулаками. Она испугалась, забилась в угол, закричала. Вбежали милиционеры, и один скомандовал:
— Очистить помещение! Занятий ПВО не будет!
Так я остался без обучения ПВО — больше меня не вызывали. Обучился сразу же на практике — в начале войны на крыше нашего дома (что, конечно, отрицалось бы Лукницкими).
Когда я ехал обратно, Петров сказал мне:
— А я-то всю дорогу боялся, что это — из-за меня. Я с неделю тому назад задел крылом одного прохожего. Ничего не повредил, — но все-таки!
Сколько страху из-за одной сволочной девки!
* * *
В 1937 году пришел ко мне как-то огромный мужчина в кожанной куртке и военных штанах. Вошел без приглашения в кабинет, запер дверь на ключ, положил ключ в карман, сел перед моим письменным столом и сказал:
— Вы понимаете, конечно, зачем я пришел?
— Понимаю, — ответил я.
— А зачем?
Что меня постигло — не знаю, но я ответил:
— Занять три рубля.
И вдруг он удивился:
— Как вы догадались?
— Да это же ясно! — в свою очередь изобразил я удивление. — Только деньги у жены. Отворите дверь.
А Дуся уже билась в дверь в совершенном ужасе.
Три рубля он получил.
* * *
Вот еще случай — в том же 1937 году. В день, когда я был в Союзе дежурным секретарем, явился человек лет 30-ти в очках, с какой-то нечистой усмешкой на нечистом лице — он напомнил мне писарей-взяточников в царской армии.
— Выдайте мне членский билет Союза. Я пишу стихи.
Разъясняю ему порядок вступления в Союз.
Он отмахнулся:
— Хватит этого бюрократизма! Я бы не приходил сюда, если бы не узнал, что за чтение стихов лектории платят больше, если член Союза. А что все вы бюрократы — это мне известно. Ну — давайте членский билет, живо!
— Нет, не дам.
— Ах так! Что партия сказала? Партия сказала — пишите стихи о вождях! А что делают эти ваши Тихоновы и Луговские85? Где их стихи о вождях?
Вот! Прочтите!
Читаю:
Сталин — это наша слава!
Сталин — это наша честь!
Сталин — это наше знамя!
Сталин — это наша партия!
(Хоть бы срифмовал: например: “будущего весть”).
И все. Четыре строки.
— А что-нибудь еще есть?
— А я и на будущие темы пишу получше ваших Сельвинских86.
И я читаю: “Лежу я с девушкой на пляже, / И солнце обливает нас…”
Неграмотная пошлятина строк на 40.
Отдаю ему “стихотворение”:
— Нет. Очень плохо.
— Что? Плохо? Ну, вы еще узнаете меня, бюрократы!
Часа через два звонок — инструктор горкома Хмара.
— К вам заходил такой-то?
— Да.
Рассказываю.
— Надо поддержать молодых. Товарищ задумал поэму о партии.
И вот Прокофьев и Полонская87 пишут обширные рецензии об этой халтуре, направляют в горком, две недели длится эта канитель, пока и Хмаре не становится ясно, что “поэт” — просто прохвост и спекулянт.
* * *
И еще — уже другого рода случай.
В послевоенные годы (наверное, еще 45<-й> или начало 46-го) является ко мне благообразный мужчина в инженерской старомодной фуражке. Снял фуражку и пальто, повесил на вешалку, солидно расчесал бороду перед зеркалом и вошел без приглашения в кабинет. Ведет себя, как старый знакомый. Сел у письменного стола и говорит радостно:
— Вы читали сегодня газету? О Франции читали?
— Читал.
— Значит, знаете, что Бог есть. Теперь уже все видят, что Бог есть. Вот бумага у меня заготовлена. Я направляю ее в Совет Министров товарищу Молотову. Вам надо расписаться вот здесь.
И он отчеркнул место, где я должен расписаться, чтобы уведомить правительство о наличии Бога ввиду международной обстановки.
Я не стал исследовать логику сумасшедшего, а забормотал только:
— Но я не имею отношения… Я не могу…
— Но к кому же обратиться?
И тут я совершил скверный поступок. Я пролепетал:
— Вот Ольга Форш!..
— Да! — оживился сумасшедший. — Я и к ней хотел зайти!
И он удалился.
Минут через пятнадцать (Форш жила в том же доме, что и я) — телефонный звонок.
— Мишенька! Что же вы делаете! Разве так можно? Хорошо, что Дима88 был дома, он выгнал этого сумасшедшего.
Что было делать? Я повинился.
* * *
Решетов89 всегда твердо считал меня иудеем.
В 1959 году я дал в “Звезду” роман “Ровесники века”. Там в одной фразе была “всенощная в субботу”. Решетов — чернилами! — через всю страницу крупно написал: “Чушь! Всенощная бывает только на Пасху”! Дурак! Спутал всенощную с заутреней. Никитин, когда я ему показал, рассмеялся. Но Жур90 не смеялся.
1 Елена Иосифовна Катерли (1902—1958) — писательница.
2 Михаил Борисович Храпченко (1904—1986) — литературовед, в 1954—1957 гг. главный редактор журнала “Октябрь”.
3 Владимир Владимирович Ермилов (1904—1965) — литературовед и критик.
4 Очевидно, Александр Николаевич Макаров (1912—1967) — критик.
5 Раиса Давыдовна Мессер (1905—1991) — критик, литературовед, театровед.
6 Лина Дмитриевна Глебова (род. в 1933 г.) — прозаик, очеркист.
7 Инна Авраменко — писательница.
8 “Кругозор” — ежемесячный общественно-политический и литературно-музыкальный иллюстрированный журнал с гибкими пластинками. Издавался в 1964—1991 гг.
9 Роза Штильман — редактор журнала “Советская литература” (за рубежом).
10 Татьяна Марковна Винокурова-Рыбакова (1929—2008) — писатель, редактор. Жена поэта Евгения Винокурова.
11 Игорь Сергеевич Кузьмичев (род. в 1933 г.) — литературовед, редактор; Алла Сергеевна Рулева (1932—1988) — редактор.
12 Анатолий Владимирович Софронов (1911—1990) — писатель.
13 Федор Александрович Абрамов (1920—1983) — писатель. Очевидно, имеется в виду его роман “Две зимы и три лета” (1968).
14 Павел Федорович Юдин (1899—1968) — философ-марксист.
15 Михаил Алексеевич Сергеев (1888—1965) — географ, экономист, этнограф, исследователь Дальнего Востока.
16 Леонид Николаевич Рахманов (1908—1988) — писатель.
17 Геннадий (Гдалий) Самойлович Гор (1907—1981) — прозаик.
18 Леонтий Иосифович Раковский (1896—1979) — исторический писатель. Автор книг о выдающихся полководцах и флотоводцах.
19 Приписка в машинописи И. И. Слонимской.
20 С. Г. Берлянд — главврач лечебного отдела Ленинградского отделения Литфонда.
21 Александр Андреевич Прокофьев (1900—1971) — поэт.
22 Мария Александровна Никитина (1900—1972) — горничная Слонимских.
23 Илья Александрович Груздев (1892—1960) — литературовед, биограф М. Горького.
24 Николай Александрович Брыкин (1892—1960) — писатель, в 1930—1940 гг. — директор Ленинградского отделения издательства “Советский писатель”.
25 Валерий Павлович Друзин (1903—1980) — критик, главный редактор журнала “Звезда” (1946—1957).
26 Кесарь Тихонович Ванин (1905—1982) — писатель. В середине 1930-х — парторг Союза советских писателей.
27 Вера Федоровна Панова (1905—1973) — писательница, драматург, сценарист.
28 В рукописи, внизу страницы сноска автора: “Геннадий Гор во множественном числе”.
29 Григорий Медынский (псевдоним Григория Александровича Покровского; 1899—1984) — писатель, публицист.
30 Михаил Эммануилович Козаков (1897—1954) — прозаик, драматург.
31 Кузьма Яковлевич Горбунов (1903—1986) — писатель.
32 Елена Дмитриевна Стасова (1873—1966) — политическая деятельница.
33 Георгий Алексеевич Ярцев (1904—1955) в декабре 1948 г. уволен с поста директора за издание романов Ильфа и Петрова “Двенадцать стульев” и “Золотой теленок”.
34 Федор Маркович Левин (1901—1972) — критик, литературовед, сотрудник журнала “Литературный критик”.
35 Мария Константиновна Тихонова (1891—1975) — жена Н. Тихонова.
36 Домработница и член семьи Тихоновых, ее дочь Варвара Николаевна была удочерена Тихоновыми.
37 Николай Никифорович Маслин — критик, партийный работник.
38 Петр Чагин (псевдоним Петра Ивановича Болдовкина; 1898—1967) — партийный работник, журналист, критик.
39 Борис Леонтьевич Горбатов (1908—1954) — писатель, сценарист.
40 Лев Ильич Левин (1911—1998) — критик, литературовед, цензор Ленрадио.
41 Борис Аронович Бялик (1911—1988) — литературовед.
42 Ян Антонович Берзин (Зиемелис; 1881—1938) — крупный партийный работник.
43 Николай Корнеевич Чуковский (1904–1965) — писатель, переводчик. Сын К. И. Чуковского.
44 Борис Павлович Позерн (1882—1939) — член РСДРП с 1902 г., юрист.
45 Анатолий Ефимович Горелов (1904—1991) — критик, автор книги “Путь современника. О творчестве Мих. Слонимского” (1933). Будучи членом правления ЛО ЛФ, на одном из заседаний в декабре 1935 г. “Слонимский рассказывал о тяжком положении А. Горелова: „Ввиду загруженности т. Горелова работой в союзе он в 1935 г. был лишен возможности работать и зарабатывать в творческом плане“. К тому же тогда одновременно заболели его жена, ребенок и он сам. И Горелову реально помогли: приняли решение „перевести из возвратной в безвозвратную ссуду выданные ему 2000 р.“” (Эдуард Шнейдерман. “Элитфонд”. О деятельности ЛО ЛФ СССР в 1930—1950-е годы // “Звезда”, 2004, № 1).
46 Вероятно, с Прокофьевым.
47 Александр Сергеевич Щербаков (1901—1945) — партийный и государственный деятель, в то время — секретарь Союза писателей.
48 Борис Андреевич Лавренев (1891–1969) — драматург, прозаик.
49 Зиновий Исаевич Гржебин (1869—1929) — издатель.
50 Николай Матвеевич Грибачев (1910—1992) — писатель.
51 Василий Александрович Смирнов (1904/1905—1979) — писатель.
52 Петр Александрович Сажин (1906—1993) — писатель.
53 Эфраим Маркович Склянский (1892—1925) — партийный и государственный деятель.
54 Нэнси Астор — прозелит секты “Христианское сознание”. Супруги Астор играли огромную роль в жизни Шоу.
55 Юрий Николаевич Либединский (1898—1959) — писатель.
56 Арон Исаакович Вайнштейн (1877—1938) — партийный и государственный деятель.
57 Вероятно, Михаил Гаврилович Майзель (1899—1937) — критик.
58 Важдаев (псевдоним Виктора Моисеевича Рубинштейна, 1908—1978) — детский писатель-сказочник и этнограф. Речь идет о его статье “Проповедник космополитизма”.
59 Александр Грин (наст. имя Александр Степанович Гриневский; 1880—1932) — прозаик.
60 Леонид Ильич Борисов (1897—1972) — писатель.
61 Вероятно, описка. Имеется в виду В. П. Друзин.
62 Людмила Ивановна Скорино (1908—1999) — критик, литературовед.
63 Михаил Кузьмич Луконин (1918—1976) — поэт.
64 Милий Федорович Достоевский (1884—1937) — профессор археологии, внучатый племянник Ф. М. Достоевского, внук его старшего брата Михаила. Здесь речь идет о работе “Хроника рода Достоевского”, над которой он тогда работал в содружестве с М. В. Волоцким (М., 1933).
65 Антон Григорьевич Ульянский (псевдоним Владимира Николаевича Свинцова; 1887—1935) — прозаик.
66 Ирина Николаевна Пунина (1921—2003) — искусствовед.
67 Игнатий Николаевич Потапенко (1856—1929) — писатель.
68 Николай Николаевич Никитин (1895—1963) — писатель.
69 Ренэ Ароновна Никитина — вторая жена Н. Н. Никитина.
70 Владимир Николаевич Никитин — погибший в 1945 г. на войне сын писателя от первого брака.
71 Павел Елисеевич Щеголев (1877—1931) — литературовед, историк.
72 Павел Павлович Щеголев (1903—1936) — историк.
73 “Былое” — кооперативное издательское товарищество (1917—1927).
74 Евгений Львович Шварц (1896—1958) — драмаматург, прозаик, киносценарист.
75 Екатерина Ивановна Шварц (1903—1962) — жена Е. Л. Шварца.
76 Татьяна Кирилловна Груздева (1898—1966) — жена писателя И. А. Груздева.
77 Вера Казимировна Кетлинская(1906—1976) — писательница.
78 Валерий Яковлевич Кирпотин (1898—1997) — литературовед, критик и публицист.
79 Павел Николаевич Лукницкий (1902—1973) — писатель, исследователь и биограф
Гумилева.
80 Анна Александровна Караваева (1893—1979) — писательница.
81 Владимир Александрович Лифшиц (1913—1978) — поэт, прозаик.
82 Николай Иванович Замошкин (1896—1960) — критик.
83 Аркадий Алексеевич Первенцев (1905—1981) — писатель, сценарист.
84 Лев Захарович Мехлис (1889—1953) — партийный деятель.
85 Владимир Александрович Луговской (1901—1957) — поэт.
86 Илья (Карл) Львович Сельвинский (1899—1968) — поэт.
87 Елизавета Полонская (псевдоним Елизаветы Григорьевны Мовшенсон (1890—1969) — поэтесса.
88 Дмитрий Борисович Форш (1904—1967) — сын О. Д. Форш,
89 Александр Ефимович Решетов (1909—1971) — поэт.
90 Петр Владимирович Жур (псевдоним — Владимиров; 1914—2002) — заместитель главного редактора журнала “Звезда” (1957—1989), подполковник КГБ.
Подготовка текста, вступительная заметка
и примечания Екатерины Дергачевой
Окончание следует