Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2010
Людмила Региня
Оллила
У крыльца нашего дачного казенного домика в расщелине, в пучке травы вдруг распустились на тонком хилом стебле колокольчики. Они появлялись дважды — в июле, и тогда кто-то нечаянно сбил их ногой, и еще раз — 4 августа, я запомнила это число, потому что его стоило запомнить.
Откуда брали они силу в этом темном месте, зажатые в углу между бетонной плитой и рассохшейся гниющей доской? Поражали не только их хрупкость и нежность, не только их неуместность здесь, но еще и бесстрашие. Они жили, в сущности, под ногами, и с каждым нашим шагом им грозила беда.
Мы живем на этой даче в Солнечном двадцать седьмой год, и только нынешним летом расцвели здесь колокольчики. К чему бы это? Ничего не бывает просто так. Их растоптали однажды, а они вылезли снова.
Об этом дне мы узнали от мамы в то первое лето, когда остались без отца. Господи, да как же она промолчала всю жизнь, и мы ведать не ведали, что 4 августа — день их бракосочетания? Теперь — вот уже не первый год — она настаивает на этом особом дне семейного календаря. Но сама воспринимает его не как праздник, а как открывшуюся рану.
— Посмотри, какой красивый день, — говорю я маме, пытаясь ее растормошить. — Ну-ка давай менять настроение…
Вот это мы умеем — поворачивать ее настроение в нужную нам сторону. Она, конечно, податлива. Но почему же мы не даем ей права предаться своим чувствам, хоть и печальным? Мы бываем безжалостны от любви к ней: мы хотим, чтобы она неизменно пребывала в раю.
На сей раз она не хотела в рай и ответила в своей манере, таинственно и немногословно:
— Все было, все было… Вы многого не знаете…
— У всех все было, — отозвалась я уже с некоторым раздражением. — Разве жизнь бывает гладкой? Не хочешь ли ты сказать, что папа был плохим?
Сказала — и вздрогнула сама. Наш папа — “плохой”? Скорее мир перевернется, чем я в это поверю. Мама молчала.
Дальше я произнесла монолог. Я говорила: “Сколько мы себя помним, твоя жизнь с папой была безоблачной. Мы восхищались стойкостью вашей любви, мы не видели в ваших отношениях ни тайн, ни фальши. Да и как можно теперь, когда папы нет, обижать память о нем каким-то внезапно нахлынувшим чувством, пусть оно будет трижды справедливым?”
Видела, как мама успокаивалась. Все, что я говорила, для нее не было новостью. Она обожала отца. Он был ее царь и бог. Они прожили рядом шестьдесят пять лет. Они были нужны друг другу.
О начале их супружеской жизни мы знали мало, а “4 августа” — такого числа и вовсе не было в наших святцах. Мы отмечали их золотую и бриллиантовую свадьбы пышно, весело, на домашний манер театрализованно, но это было 23 февраля, в мамин день рождения. Как хороши они оба на одной из фотографий с фужерами в руках под наши крики “горько!”. Откуда же взялась эта мучающая маму рана? Я вспоминала обрывки их рассказов, папину молодость, папину родню… Что и когда могло произойти? Я искала разгадку.
В 1918 году родители отца с пятью сыновьями, и папа среди них старший, уезжали из Питера в Сибирь. Похоже, они спасались от новой власти, которая с первых своих шагов охотилась за теми, кто не так скроен. И каждый думал, что он скроен не так. Угроза висела над русскими, поляками, немцами, евреями… Люди боялись своих фамилии, имени, места рождения, поступков близких и дальних родственников, переписки, дневников, обмолвок, встреч. “Машина приехала, наверное, за нами”, — такое говорилось во многих домах.
Папа родился в 1899 году в Петербурге. Его мать Мария Августовна и отец Павел Францевич — поляки, родом из Виленской губернии. Вильно было вначале польским, потом русским, потом литовским, потом советским, потом снова литовским. Так кто мой отец по национальности?
Помню, как в детстве, может быть всего один раз, вслед мне кричали мальчишки: “Пани Потоцкая!” Я ничего не поняла, но почему так сильно это меня задело? И чем я отличалась от других ребят нашего двора? И почему пронесла этот ожог до зрелых своих лет?
А мама родилась в городе Кунгуре, который часто путают с Курганом, но это, конечно, два разных города. Кунгур — поменьше и помладше — находится в Пермской области, у впадения реки Ирень в реку Сылва. Названия эти милы маминому сердцу до сих пор, как и сам этот город, ее родина с церквами, большими и маленькими, с дощатыми тротуарами и кривыми улочками, с ледяной пещерой, которой пугали непослушных детей.
Рядом с домом была Скорбященская (так говорит мама) церковь. Звон в один средний колокол звал на молитву. Мама бежала с радостью: ее место было на клиросе. Был ли слышен в хоре ее детский голос, мы не знаем, но она старалась, потому что голос ее летел к Боженьке, а Боженька приносил счастье. Она знала много молитв. Верила во все приметы и соблюдала церковные правила. В Пасху надо обязательно съесть крашеное яйцо, а в Великий пост не вздумай попросить масло или сметану: нельзя, Боженька накажет. “Не я бью, верба бьет”, — как любила она в Вербное воскресенье эту игру, когда ее мама ласково шлепала ее пушистой веткой куда придется!
Что же сделала она не так? И как теперь жить? Мама умерла внезапно. Ее отпевали в церкви, и десятилетняя девочка стояла со свечкой в руке и шептала за знакомым батюшкой: “Упокой, Господи, душу усопшия рабы Твоея Анны, прости ей вся согрешения вольная и невольная и даруй ей Царствие Небесное…”
Наши родители встретились в Тюмени. Маме — девятнадцать лет. Папе — двадцать девять. Что мы знаем об их любви? “Любовь не есть простая эпизода в нашей жизни” (Бунин), но у каждого своя эпизода, и кто узнает о моей любви?
Ну а мама моя… Что мы знаем о ее первом чувстве? Что мы знаем о папиных переживаниях? Так давно это было. Но есть одна надпись на фотографии, где папа неотразимо красив и молод: “Валентине от Антона. Если меня засыплет черной шахтой, прах мой будет вечно любить тебя”. Он уже не мальчик, чтобы копировать чужие слова. И значит, это был его собственный голос, его клятва.
Мама еще не знает, что попала в семью верующих католиков, но чувствует холодность немногословного человека — папиного отца. Чутье подсказывает ей, что лучше держаться гордой высокой женщины, которая здесь всему голова и тоже властная, но взгляд ее излучает доброту. Ждать осталось не так долго, и скоро она станет называть ее “мамочкой”. Но уже сейчас она находится под ее незримой защитой.
А что такое “сейчас”? Сейчас душа ее переполнена тревогой. Кто она? Влюбленная дуреха, которая вот-вот прольет слезы на станции отправления и помашет милому рукой? Дело в том, что большая семья, к которой она привязалась, уезжает домой, в Петроград, нет, теперь город их уже называется Ленинградом, но какое это имеет для нее значение? Кто она и где теперь ее место? “Невеста без места” — вот кто она. И наша мама оплакивает финал маленького провинциального романа. Как обычно в трудные минуты, она идет в свою церковь Всех Скорбящих Радости: “Владычица моя, Богородица! Друг ко другу любовь утверди!” — просит она в своей молитве, обращенной к Владимирской иконе Божьей Матери, любимой с детства. Не может быть, чтобы все кончилось. Не может быть. Ее молитва услышана. Не раньше, не позже, а именно в день отъезда, когда вещи уже собраны и погружены, папа приводит маму в загс. 4 августа 1928 года. День рождения нашей семьи. Сказать, что маме было радостно в этот день, нельзя. Ей было страшно. Свекор продолжает смотреть на нее угрюмо. А она — жена, и слово это чуждо ей пока, но свадебное путешествие вот-вот начнется погрузкой-посадкой в товарный вагон. Принцесса едва сдерживает слезы. На ней открытая шелковая блузка, юбка и лодочки — не то чтобы она не успела переодеться, ей казалось, что в такой день так надо. Но где же твой флёрдоранж и твоя фата, бедная наша мама?
Вот она ступила маленькой ножкой на сходни товарного вагона — у нее пышные вьющиеся волосы, точеная шея и юная грудь без всяких украшений: именно такая увеличенная черно-белая фотография в тяжелой резной раме висит в большой родительской комнате и поныне. Такой мама была в Тюмени в день отъезда — они успели сфотографироваться. Рядом с ней папа. Но именно в этот день в запасники ее памяти провалилось зловещее слово “товарняк” и застряло там надолго, в сущности на всю жизнь. А ведь были арест папы, война, другие катастрофы и самая непоправимая из них — гибель сына.
Память переносит меня в сорок первый год.
Мы сидим у школы на тюках и ждем погрузки. Детей Ленинграда отправляют подальше от войны. Мы держимся семейной кучкой — сестра, я и наш младший брат Геня. Ему всего четыре года. Но уже на вокзале нас разлучат: малышей посадят в одни вагоны, школьников — в другие.
Я не помню отчетливо всех подробностей этой бесконечной дороги, но один момент не стерся и никогда не сотрется в моей душе. Я крайне редко рассказываю об этом.
Большая остановка. Жара и пыль. Запах железнодорожной гари и людского пота. Снующие туда-сюда дети и взрослые. Крики и перебранка. Из открытых окон нескольких вагонов торчат головы малышей. И среди них мы с сестрой видим нашего плачущего навзрыд брата и слышим его тоненький голосок: “Возьмите меня, возьмите!..” Мы мечемся около этого вагона — раскрасневшиеся, безумные от горя и безысходности. Нет, выход есть: надо решиться подойти к тетеньке, которая стоит у подножия вагона и что-то отмечает в школьной тетрадке. Перебивая друг друга, мы пытаемся привлечь ее внимание к себе:
— Пожалуйста, послушайте нас, разрешите сказать, извините, пожалуйста. Можно спросить, вот наш брат, у него челочка и серый джемпер…
— Что вы хотите, девочки?
Голос женщины не так строг, и мы кидаемся к ней в ноги и, как щенки, подняв стриженые головы, просим:
— Не разлучайте нас с братом, мы будем делать любую работу, мыть пол, стирать, помогать старшим, пустите нас к нему, пустите, пожалуйста…
Но паровозный свисток заглушит наши голоса. Женщина, поднимаясь по ступенькам в тамбур, оттолкнет нас руками и крикнет: “Осторожно, осторожно!..” Застучат колеса, вылетит из трубы густой белый дым, и мы, две осиротевшие девочки, сжав кулаки обеих рук, поднесем их к губам, чтобы унять дрожь во всем теле. Поезд с малышами умчится, а мы, дети школьного возраста, останемся здесь в ожидании эшелона дальнего следования. Наш путь — в Кировскую область…
Спустя месяцы, сердцем почуя недоброе, мама уже из блокадного города отправится в опасный путь вслед за нами. Она найдет сначала Геню среди детей, брошенных в церкви не то Валдая, не то Демянска, — на нем будет фланелевое платьице и номер чернильным карандашом на правой руке — семьдесят пять.
…В 1975 году мы похороним Геню. Мне и сейчас не объяснить, не понять, где и когда сломался наш бедный мальчик. Он был мягким и щедрым, но что-то не сложилось у него в отношениях с нами. Дочери оказались ближе к родителям, чем сын. А он был еще и ранимым… Мы все виноваты в том, что упустили момент его отдаления от семьи. Он враждовал не то с нами, не то с самим собой и стал пить. Доброта и порядочность соединились в нем с необузданностью поступков. Ему самому было не по силам это раздвоение. Он шел к концу и погиб тридцати девяти лет в автобусной катастрофе.
Нет с нами и папы вот уже как четыре года. Мы приезжаем ранней весной все на ту же дачу, и первое чувство, с которым мы приближаемся к нашему домику, — папы нет. Хочется постоять, помолчать, оглядеться вокруг. Друг на друга мы смотрим так, будто виноваты, что продолжаем жить, в то время как его нет. Мы уговариваем себя и маму, что он никуда не исчез, что он с нами — за ветхим садовым столиком у дощатой стены дома, на крылечке, на скамейке, которую он сам соорудил вблизи колонки, на дорожке, которую он так любил и мы называли ее “аллеей Керн”, — целый день она была в тени, грунтовая дорожка, усыпанная листьями, иголками, защищенная от солнца высокими тополями, стройными березами, елями. Он встречал нас на этой дорожке, когда мы возвращались из города после работы, уже опираясь последние годы на палку и пристально вглядываясь в силуэты: мы ли? А мы целовали его и брали под руку. Боже, каким это было счастьем!
Смерть подчеркнула в папином лице его польское происхождение. И, стоя у гроба, я услышала не к месту его голос: “Марш, марш, Домбровский. С земи Влоскей до Польски. Под твоим пшеводэм злончымыы ше з народэм…” Что я, с ума сошла? В папе текла польская кровь, он любил подтянуть это в компании… Но сейчас?.. Сквозь слезы я вижу свою сестру, опустившуюся на колени с другой стороны гроба. Она плачет, удерживая крик внутри себя, и шепчет: “Золотой мой, маленький мой…” Она вытирает платком слезы, которые падают на его белые тонкие руки. “Марш, марш, Домбровский…”
Болезнь подкралась внезапно. Что происходит в пораженном ею мозгу? Отец ушел от нас в какую-то иную реальность 16 апреля 1993 года. Мы заметили перемену во время завтрака. Он не мог попасть ложкой в сахарницу. Не отзывался на наши подсказки и был совсем не похож на себя. Весь день он лежал с открытыми отсутствующими глазами и не мог уснуть. К ночи его охватил страх. Ему казалось, что полчища врачей с потолка грозят ему, он обращался к ним, и голос его был внятен: “Я инвалид Отечественной войны, со мной жена, одна дочь и вторая дочь. У меня склероз. Если вы меня не примете, назначьте другой срок”. Временами ему чудилось, что наша квартира не на месте, мы все под дождем, и он складывал подушки, одеяло, искал булавки, чтобы пристегнуть носки к кальсонам, лихорадочно требовал от нас действий, сердился. Жизнь невероятным образом буйствовала в нем, он рапортовал о досрочном выполнении плана, сдавал жилые объекты, называл реальные фамилии из прошлого, замерзал в окопе, одновременно защищал нас от холода, от опасностей и сам прятался, охваченный тревогой. Это было проявлением жизни, но не той, которая явлена всем, а той, что течет неслышно подземными ручейками.
Эта другая жизнь, выплескивающаяся наружу, могла длиться в папином случае сутки или двое суток. Потом все возвращалось на круги своя. Он становился тихим, покорным, ничего не вспоминал, а спустя еще какое-то время окончательно приходил в себя и говорил: “Вот теперь я дома”. К нему возвращалось осмысленное дорогое лицо, речь, привычные реакции. Что же происходит в пораженном болезнью мозгу? Такие “приступы” приходили и уходили, не оставляя, казалось, следа. На самом деле они были сигналом бедствия.
Папу отпевали в православной кладбищенской часовне. Мы должны были утаить, что он крещен в католической вере. Но какое теперь это могло иметь значение! Мы только думали, как бы отнесся к этому он сам. Он не был верующим, конечно, не был — какая могла быть вера у коммуниста, солдата войны и патриота своей безбожной любимой родины? Но кто же надиктовал ему правила жизни, которым он следовал? Кто вдохнул в его душу одно только милосердие? Он будто постоянно слышал христианскую заповедь: “Не делай поступка, который противоположен любви”. Всю жизнь он обласкивал людей, отводил ссоры, никому не делал зла. Трудно представить его насмешливым, мстительным, завистливым, крикливым. Но ведь он не был святым! И как-то реагировал на низкие поступки! Как? Какое слово было у него ругательным? “Сволочь”? “Подлец”? Я не то чтобы не могу вспомнить, у него просто не было в лексиконе подобных слов. Иногда он говорил: “Убиться надо!”, явно пораженный уродствами и изъянами человеческой природы, но и тут был оттенок не столько гнева, сколько недоумения.
А был ли он верующим? — возвращаюсь я к своему вопросу. Или, говоря словами Толстого, в чем была его вера? И словами, близкими к “Исповеди” Толстого, отвечаю: его вера была в любви. Он исполнил главные заповеди, как внушенные в детстве нормы поведения. Мальчиком он ходил в костел вместе с родителями. Костел был неподалеку от дома, на Ушаковской улице. Однажды на папу надели белую накидку, дали в руки иконку, и он вместе с другими мальчиками вышел из храма на дневной простор и, подчиняясь общему движению, прошел вокруг костела — это был большой праздник, крестный ход, и мальчики пели, и пел папа, много раз повторяя: “Аллилуйя, аллилуйя…” Пасхальная месса проходила внутри храма, и когда ксендз дал знак, взрослые и дети опустились на колени вдоль длинной дорожки и выложили на нее куличи, пасху, крашеные яйца. Выложили и ждут: вот-вот начнется главное. Отцы-служители пройдут мимо молящихся, мимо разукрашенных яств и окропят их святой водой. Маленький Антон подставит свое лицо навстречу серебряным брызгам и засмеется. “Христос воскресе!” — будет разноситься по всему костелу, а он, обогнав ликующую толпу, вырвется на волю, обрадуется солнцу и теплу и, поднимая пыль петербургской окраины, рванется к дому через пустыри и свалки, на которых уже желтеют одуванчики, бедные цветы нашей урховской1 весны.
…Из Сибири он вернется сюда снова в 1928 году совсем другим человеком, и время на дворе тоже будет совсем другим. Его родители Мария Августовна и Павел Францевич продолжают ходить в костел, но уже с оглядкой. А потом и костел исчезнет с лица земли. “Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас…” — это мама просит прощения за то, что не ходит в церковь. Церковь неподалеку, как и костел, — в двадцати минутах ходьбы, но мама себе уже не принадлежит. А к уловкам и хитростям ее простая душа не приспособлена. Не может же она соврать, что пошла в магазин, а на самом деле побежит на утреннюю службу? Ну а вскоре появимся мы, к тому же и церковь прекратит свое существование. В храме Валаамского подворья надолго, больше чем на полвека, воцарится другая жизнь. Да только можно ли это будет назвать воцарением и жизнью? Вы только представьте себе, как срывали со стен иконы, бросали на пол лампады, швыряли ногами кресты, свечи, пюпитры, топтали молитвенники и ноты… Мы наш, мы новый мир построим! Подворье Валаамского монастыря вместе с храмом превратят в склады, а потом, уже на нашей памяти, в мастерские по производству раскладушек.
Забудьте вы свои молитвы, Валентина Васильевна и Антон Павлович. Аминь.
Но мама ничего не забыла, хотя минуло с той поры более шестидесяти лет. Мы пришли с ней однажды во двор возрожденной церкви и ахнули. Там стояли в длину несколько накрытых белым столов, и они были нарядны от обилия корзинок, тарелок, салфеток, полотенец, на которых красовались куличи, кексы, печенье, пасхи и поражающие своим разноцветьем, отливающие блеском крашеные яйца. Цветные ленты, кружевные оборки, готовые вспыхнуть свечи — это было чудом, праздником, которого не надо бояться.
На выступе черно-серой обшарпанной стены горели свечи, апрельский ветер то гасил их, то воскрешал непоседливое пламя, и текла застывающими слезами воска, спотыкаясь о зазубрины старой кирпичной кладки, наша такая же негладкая жизнь. Мы обращали свои взоры к тому месту, где на том же узком выступе стены, как влитая в нее, стояла икона. И скорбная Богородица с Сыном Божьим была снисходительна к нашей нестройной молитве: “Царю Небесный, Утешителю, Душе истины…” Мы не скрывали ни тревог своих, ни надежд: “Спаси, Боже, души наша…” Я удивилась, когда услышала, как мама повторяет странные слова “вселися в ны и очисти ны” без малейшей запинки и крестится не так, как я. Ее крест маленький, до груди, у сердца останавливающийся, но не только это; мама верит, что ее молитва спасет и сохранит трех самых близких ей людей: папу, мою сестру и меня. Я отчетливо вижу, что она слилась с какими-то тайными силами, неведомыми мне, и, покорная им, преобразилась. “Спаси и помилуй…”
Но отчего же мама такая грустная в это светлое утро 4 августа 1997 года? Я бесконечно спрыгиваю с крылечка и умиляюсь, глядя на расцветшие под ногами колокольчики. Сегодня у нас праздник. К обеду вернется сестра из Питера, мы накроем белой скатертью стол на веранде, поставим в белую вазу астры и поднимем первый тост: “С днем рождения, наша семья!”
…Радости первой любви не угасают в женщине никогда. А если к радости примешивается печаль, то почему-то печаль и остается на дне души. Вспомним мамин отъезд из Тюмени. А ведь был еще и приезд… Бог ты мой, это было почти семьдесят лет назад! Стоял еще август на дворе. В Северной нашей столице было тепло, потому что на маме свободного покроя открытая блузка и как-то особенно хороша юная грудь без украшений. Папа ведет маму в костел на Ушаковской. На нем темный пиджак с белым воротником рубахи поверх и лакированные черные ботинки. Батюшки, сколько нарядных девиц глядят на маму в упор! А папа приветлив с ними и не в меру болтлив. Возле одной остановился и довольно долго не отходит. У нее огромные глаза навыкате и мстительный огонь в них. Этот огонь обжигает маму. Когда же они наконец уйдут в свой костел, в толпу, чтобы она незамеченной могла убежать? Она не может пережить папиной измены, да — это измена, он оставил ее одну как предмет для насмешек, а сам игрив, весел и кажется маме в эти страшные минуты чужим.
Она едва сдерживала слезы, все кружилось в ее голове — прикасания папиных губ к ручкам незнакомых женщин, их громоздкие перстни на длинных пальцах, их легкие шляпки с пучками цветов (“Как красиво!” — думает мама), их броши на белопенных жабо… Они будто сошли с ума и кружили возле него, как рой ярких заморских бабочек, особенно вот эта, с большими карими глазами навыкате, возле которой он стоял как вкопанный. А она метала в маму стрелы своего мстительного огня. Мама чувствовала, что бледнеет, но, пока они рассматривают ее и жеманничают, она и виду не подаст, что повержена. Она тайком посмотрела на свое золотое обручальное кольцо, потом втянула в себя живот и одернула блузку. И вдруг двери в костел отворились, толпа заколыхалась и поплыла. Мама успела заметить маски благочестия на злых лицах неприступных красоток и только удивилась столь мгновенному преображению. Она своего лица не умела менять.
Когда папа оглянулся, ее уже не было.
Она вошла в большую проходную комнату и увидела себя в огромном — с полу до потолка — зеркале в узорчатой дубовой оправе. То, что лицо было бледным и заплаканным, ее не поразило. Живот! Скрыть уже ничего нельзя! За спиной стояла свекровь. Мария Августовна появилась внезапно и сразу спросила: “Почему ты вернулась одна? Где Тоня?” (Маме кажется странным, что папу зовут дома женским именем.) Она не знала, что ответить и как себя вести. Она молчала и плакала, хотя на языке вертелась одна-единственная фраза: “Он обманул меня”. Вид ее говорил больше всяких объяснений, и свекровь живо представила себе сцену у костела. Повзрослевшие за годы их скитаний бывшие папины подружки догадались, что Антусь придет на мессу с юной женой, вывезенной невесть откуда, и наверняка разыграли перед ней драму разбитых сердец. Самовлюбленные великовозрастные гордячки Ядвига, Казимира, Доната, Юлия, а особенно Лена Русовская, которую прочили Тоне в невесты, — все они как пить дать строили из себя там таких штучек, что бедной нашей провинциалке ничего и не оставалось, как бежать оттуда. Господи, но Тоня-то? Как он мог оставить беднягу?
Мария Августовна обняла маму и сказала: “Не расстраивайся!” Еще она зачем-то сказала, что в католических семьях принято жениться на своих. “Как это?” — сказала мама. “Ну как? Поляк должен взять в жены польку… А жизнь, запомни это навсегда, щедрее любых правил. Бог на всех один, и все перед Богом равны. Выбирают сердцем, а для сердца нет правил. Не плачь. Вот вернется плохой муж, и мы его проучим”.
С мамой говорили как с ребенком. Она отдавала себе в этом отчет, и утешил ее не тон, а слово “Бог”. Оно осталось в родительском доме да в церкви Всех Скорбящих Радости, теперь уже далеко отсюда. В городе Кунгуре… И вдруг здесь, в такую минуту ей было послано спасение! Она привыкла доверять этому слову и подчиняться ему. Через это слово она почувствовала к свекрови такую близость и такую нежность, какие связывали ее в детстве с мамой, и тогда она, сама от себя этого не ожидая, сказала, пряча испуг: “Мамочка, у меня будет ребенок”.
Мария Августовна была человеком строгих правил, она не могла не удивиться столь неожиданной новости (“связь до брака?”), но поднялась в этот миг над собой (великодушие) и произнесла не фальшивя, потому что фальшивить не умела: “Какое счастье!”
Мамина рана скоро зажила. Да и какая это была рана? Можно только позавидовать маминой женской доле, если большего “удара”, чем этот пустяк, она не испытала. “Пустяк?” — возразит мама и тоже будет права. Папина любовь многие ее болячки затянула, но не все… Вот одна и открылась, когда папы не стало. Открылась и болит. Да и одна ли?
У папы на могиле мама бывает редко. Один раз в лето нам удается раздобыть машину и съездить из нашего дачного поселка Солнечное на Северное кладбище. Загородная эта дорога короче, да милее, умиротвореннее длинного скорбного пути через весь город — мимо домов-коробок, бетонных заборов, нагромождений какого-то индустриального хлама. Волей-неволей мы стали знатоками разных маршрутов на этот погост — здесь у нас одиннадцать могил.
…Мы ведем маму под руки, она очень слаба и очень волнуется, но нам кажется, что встреча с папой снимет с ее души тяжесть. Мы усаживаем ее на скамью, она горько плачет, причитает, крестится. Успокаиваясь, смотрит по сторонам и говорит: “Для меня рядом с папой места нет…” — “Место всегда найдется”, — с показной бодростью отвечаем мы и переключаем ее внимание на то, как красиво папино место. Под черным мраморным камнем, отражаясь в нем, растут островками голубые лобелии — цветы небесной чистоты и очарования. Тут и петуния раскрыла свой розовой бутон, и все еще горят красные огоньки. Мы уже взрыхлили землю, обильно напоили ее водой из протекающего в трех шагах ручья и сами почувствовали в душе необыкновенный покой. Капли воды сверкают на лепестках и зеленых листьях, плывут облака, шумит ближний лес на легком июньском ветру.
Кто же скажет, что здесь плохо? Нет. Здесь очень хорошо, потому что нам кажется в эти минуты, будто вся наша семья в сборе. Так мы впадаем в великий обман. Старательно утешая маму, да и самих себя, мы поверили, что папа с нами. “С нами в душе”, — говорим мы. Но если по правде, то разве это может служить утешением? Правда в том, что его, живого, нет, а иначе нам не было бы так плохо. Мы стараемся жить по его правилам, но что-то непоправимо разрушилось навсегда. “Мы думали: все еще будет, а вышло, что все уже было…”
Так что же такое жизнь и что такое смерть? “Смерти нет, есть одна жизнь бесконечная”. Сейчас эта чужая строчка вертится в моей голове и что-то значит. Неужели есть правда и в этих немыслимо странных словах?
Странного, вообще говоря, много. Дожив до шестидесяти пяти лет, я однажды, гуляя с мамой, спросила (почему именно в тот год и в ту минуту?), как звали ее маму, то есть мою бабушку, и она ответила: “Анна Илларионовна”. Я скрыла тогда от нее не то чтобы свое волнение, а свой позор: почему же за всю жизнь ни я, ни моя сестра не спросили, не знали, как зовут мамину маму?
— А папу? — вопрос мой от внутреннего бессилия потерял интонационную окраску, меня съедал стыд.
— Василий Дорофеевич.
Они рано умерли, а мама давно покинула отчий дом, и мы прожили жизнь так, будто их не было. Тут сказалась, наверное, и власть над нами папиной родни.
Анна Илларионовна и Василий Дорофеевич, простите нас. Светлая вам память.
Странного много. Разве не странно, что колокольчики распустились 4 августа и, всё разворошив внутри меня, не только связали невидимой нитью маму, папу, сестру, брата, меня, но и обнаружили разрывы в этой нити?
Колокольчики мои… Зачем появились они однажды и выбрали такое странное место своего обитания — не луг, не поляну, не грядку, наконец, под нашими окнами, а подножье ветхого крыльца? Но они были из рода колокольчиков, и им было чем гордиться. Под дождем они сникали, опуская головы, но стоило согреться дню, и они оживали как ни в чем не бывало. Как легко было сбить их ногой, и тогда они умирали! Но, однажды умерев, они вернулись к нам снова, и я поняла тогда, что эти странные превращения и есть жизнь — с ее переменами, переливами, крушениями, возвращениями, надеждами, узлами, развязками и памятью обожженного чувства.
“Мама, светлая королева, где же ты?” — эта одна из первых строк “Белой гвардии” Булгакова преследует меня постоянно.
Как тяжелы были последние дни и часы моей мамы! Что чувствует человек перед концом? Мама часто повторяла: “Зачем я живу?” Обращаясь к папиному портрету, просила: “Возьми меня с собой”. Она чувствовала приближение смерти и не раз говорила: “Заколотите мой гроб гвоздями и спойте мне Вечную память”. Но умирать она не хотела, не могла хотеть. Оставить нас одних, а самой остаться в неведомой пустоте — это был ее последний страх. И вдруг все желания ушли. Не ела. Не пила. Ни о чем не просила, на приход близких не реагировала. Хотя последними именами в ее таявшей жизни были “Регина” и “Валера” (наши двоюродные сестра и брат). Точку она поставила сама, когда, едва раскрывая рот, два раза сказала: “Псё. Псё”. То есть: “Всё”. Нет для меня сейчас слова более катастрофического, чем это.
Мама умерла 24 мая 2004 года.
Не иначе как мамина душа воплотилась в этой поляне колокольчиков, которая открылась нам, когда мы шли проселочной дорогой неведомо куда. В окружении лиственного леса — зеленый с низкой травой огромный луг и на нем море колокольчиков среди белой кашки, лилово-розового степного ковыля и редких ромашек. Кто подсказал нам этот путь? Откуда взялось такое чудо? Мама не уходила от нас, не ушла, она жила с нами в этих райских символах, которые мы придумали когда-то, живя в Солнечном, и они стали что-то важное значить для нас.
Мы глядим на темную воду залива, на плывущие облака и думаем, что мамина душа с нами — и в этих белых облаках, и в этих бьющихся о камни волнах. Это ее, мамины, проделки устроить все так, чтобы нам было хорошо. Но рана не заживает. Прошлого не вернуть. Надо научиться жить заново. То, что мы здесь уже почти месяц, есть наше спасение. Все прекрасно — природа, быт, безделье, которого не было уже столько лет. Мы никому ничего не должны. Нас никто не ждет, не зовет. В нас никто не нуждается. Прежний мир отдалился. Что-то нереальное с нами происходит. И чем лучше (бывают минуты потрясающих ощущений: новая дорога среди полей и лугов, безлюдье у финской воды, теплый ветер в лицо, желтый ковер лисичек в придорожном лесу), так вот — чем лучше, тем острее печаль.
Были на кладбище. Три месяца как мамы нет. Почему в общении с ней нас охватывает такое горе? Мы обе плачем, из-за слез не видим цветов, к которым прикасаемся. Но это какие-то освежающие слезы. Успокаиваемся, беремся за лопатки, за бутыли с водой. Как красиво на маминой могиле! И — о чудо! — по обеим сторонам временного деревянного креста опять расцвели колокольчики. Два стебелька, привезенные Валерой, были посажены в июне и какое-то время цвели, а потом увяли и, казалось, с концом… И вдруг опять это повторяющееся волшебство: колокольчики выстояли! И мы снова держимся за них, как за спасательный круг.
* * *
В те годы, когда мы с мамой еще жили в Солнечном, в домике напротив поселились Евдокия Павловна и Григорий Иванович, муж и жена. Я наблюдала и переживала в соседстве с этими простыми людьми одну из человеческих историй, каких на свете много. Но нет! Не назовем простыми ни моих героев, ни их судьбу.
Она была крупная, полнотелая. Опрятная, ладная и очень радушная. Временами казалось, что в ней играет — не наигралась молодая жизнь, так она была хороша, хотя лет ей было, когда мы познакомились, немало, больше семидесяти уж точно. Григорий Иванович по сравнению с ней выглядел подростком — плоский, как доска, маленький, щуплый, с тонкой морщинистой шеей и к тому же хромой.
“Господи, до чего же он мне надоел!” — услышала я однажды от Евдокии Павловны и ушам своим не поверила. Она же такая мягкая и сердечная! Да, она мягкая и сердечная со всеми, но только не с Григорием Иванычем. Но так сказать будет неверно. Она заботилась о нем, как о ребенке, ждала его приезда из города беспокойно — не случилось бы чего в пути, кормила его тем, что он любил и “заказывал” — блинчиками, жареной свининкой, домашними котлетами, а уж мастерицей она слыла на всю округу необыкновенной, тем более что необыкновенно щедрой была на угощение, от ее пирожков с капустой не у меня одной текли слюнки.
Жили Евдокия Павловна и Григорий Иванович на две пенсии ветеранов войны и могли позволить себе все, что хотели. “Наедимся первой клубники от пуза, — говорила она, — и уже больше не тянет”. Он называл ее “Душа”, с ударением на “у”, или “Душенька”, никто не видел, чтобы он сердился на нее, да и она была вся в хлопотах ради него — никого другого и не было, так что их жизнь снаружи была благообразной.
— Я каждую минуту его не люблю, — говорила Евдокия Павловна, когда на нее находило. — Вы только подумайте, сидим на солнышке — молчит, завтракаем-обедаем — молчит, идем куда-нибудь (вы заметили?) — я впереди, он сзади. Я устала от его угрюмости. Поел — и за газету или к телевизору. Спасибо, правда, говорит. Спасибо — и больше ничего. Ну, на людях, бывает, буркнет что-то. А так — ни слова, живем будто чужие. Он молчит, а я думаю: “Гриша, ну почему ты не поговоришь со мной? За что мне такое наказание?” Это я о нем, сидящем рядом муже родном, так думаю. Инвалида пожалела, а теперь каждую минуту я его не люблю. Не могу простить себе этой ошибки.
Бог ты мой! Да что с ней такое происходит? “Я его не люблю”. Откуда вообще взялось это слово? В семьдесят лет “люблю — не люблю…”. Уж говорила бы прямо: “Ненавижу”. А может быть, она его любила сто лет назад? Жалость — тоже любовь. Что случилось с ее любовью?
Мы ничего не поймем, пока не возвратимся вместе с Евдокией Павловной в дальнюю даль, когда она была Душей-Душенькой и когда от нее нельзя было отвести глаз. Деревенская девушка, она приехала на житье в Ленинград. Мама звала ее Душа.
Так до старости лет, до самой смерти зовут любую Евдокию в живописной деревеньке на Сороти, откуда родом Евдокия Павловна. Мама, когда ей нравились дочкины ровесницы, говорила: “Хорошая такая, полная”. Таков был канон деревенской красоты. Душа соответствовала этому канону, но, деревенский, он совсем не противоречил столичному. Душа быстро приспособилась к городской жизни, и на нее заглядывались смазливые пареньки. К шелковой коже ее лица и рук очень шел загар, и был он ровным, золотисто-нежным. До самого плеча открытые полные руки и овал груди в вырезе платья такой глубины, какой полагается летом что в городе, что в деревне, ну и, конечно, легко просматривалась заветная ямочка, хотя никакой преднамеренности в нашем случае не было. Белое в красный горошек платье до колен. Белые носочки оттеняют загорелость полных ног. Волосы по моде тех лет коротко пострижены и — прямые, без завитушек — обрамляют кругловатое милое лицо. Душе семнадцать лет, и она не ходит, а летает. Состояние полета уже само по себе есть любовь.
Можно было бы описать, на худой конец придумать первую встречу Души и Федора Сапожникова. Но мы не будем этого делать, потому что Евдокия Павловна деталям не придает значения — на каком перекрестке поцеловались, под какими часами было назначено свидание… Она запомнила удар счастья. “Везде скучно, где не ты”, — могла бы она сказать словами Василия Розанова, но никакого Розанова она знать не знает и ей достаточно собственных ощущений. Она потеряла голову. Жизнь ее остановилась. Была одна любовь.
Федор Сапожников был, по-видимому, тоже какой-то солнечный человек — так говорят обычно о женщинах (“той, которая светится” — именно эти слова Федор Сапожников напишет на обороте своей фотографии, подаренной Душе перед расставанием). Но он был ясный и светлый человек в том смысле, что не тянул резину, не назначал испытательных сроков (хотя бы и в уме) для чувств. Он увидел ее в простеньком платьице, в носочках и сразу назвал женой. Он не зря торопился, хотя они верили, что их любовь будет вечной. Как она рыдала, провожая его на войну! А он стоял перед ней на коленях и просил прощения за то, что покидает ее. “Я скоро вернусь, я обязательно вернусь…”
Он не вернулся. Пришла похоронка, и все в жизни Евдокии Павловны оборвалось. Она уходила на фронт добровольно (комсомолка!), и она должна была отомстить. Но ее сердце не умело и не могло мстить, потому что оно было переполнено любовью. Любовь спасала ее от страхов, от пуль, от холода и общего горя. Следы поцелуев на губах, пальцах рук, коленях были все еще горячи. Горячими остались навсегда. И когда ей грозила опасность, она уговаривала себя словами, которые были ее молитвой: “Я люблю тебя и буду любить всегда. Помоги мне прожить этот день, согрей меня, дай силы…”
— Ты сумасшедшая, Дуся, — говорили ей подруги после войны. — Разве можно любить мертвого? Поплакала и хватит… Выходи замуж за Гришку с “Арсенала”, смотри, как он сохнет по тебе. Да и парень он надежный, работящий.
Она вспыхивала:
— При чем тут “работящий”? А вы о душе моей подумали?
— Нашла время думать о душе, — не понимали ее моложавые мужнины жены. — Нынче порядочного днем с огнем не найдешь. Хороших-то поубивали!
— Ради Христа, замолчите! Я сама решу, как мне жить…
Никто на аркане не тянул ее выходить замуж за Григория Ивановича. Добрая душа, она его пожалела. Одиночество бы она вынесла, но жить, не заботясь ни о ком, не умела. В ней от природы были заложены домовитость, основательность, приверженность порядку. И она стала вить новое гнездо со свойственным ей рвением. В доме, где она хозяйка, должно быть чисто, уютно, хорошо. Вымытые окна, свежие занавески, крахмальное постельное белье, натертые полы, чистая скатерть и ваза с цветами, обед из трех блюд, пир горой для гостей — все это не стоит труда, когда ты полна сил, когда у тебя семья, когда подрастает мальчик. Мальчика зовут Олегом, Олешенькой, Олешкой — счастье ее новой жизни.
Олег окончил десятый класс, и после выпускного вечера в садике неподалеку от дома его убили. Он и подвыпивший парень провожали одну девочку. Озлобленный соперник нанес Олегу смертельную рану. Как пережил трагедию Григорий Иванович, Евдокия Павловна никогда не рассказывала. А для нее жизнь окончилась во второй раз. Она точно знает, за что покарал ее Бог. За измену. Любовь не предают, а она предала любовь. Знай Федя, как она тут без него устроилась, никогда бы ей не простил. Так ей кажется. По ночам ее мучает бессонница.
Чтобы не разбудить Григория Ивановича, она старается не всхлипывать. Тук-тук… Это он встал и взял протез.
— Гриша, — сквозь утреннюю дрему просит она, — полежи еще хоть полчаса, я только что уснула.
Григорий Иванович прилаживает протез, кашляет. Кашлем он дает знать, что время завтракать. Он абсолютно рациональный человек и не ревнует ее к этим ночным диалогам-монологам и голосам из преисподней, потому что, во-первых, он ни о чем не догадывается, а во-вторых, если бы и догадывался, ничто в нем не шелохнулось бы.
— У него нет души, — с горьким сознанием своей правоты режет Евдокия Павловна.
Она бы не хотела думать о Григории Ивановиче плохо, он не заслужил ее гнева, как и никто не заслужил ничьего гнева. Всевластен один только Бог, но ведь Бог милосерден. Что же мы творим против Его воли? Евдокия Павловна просит о смягчении своего сердца, но Тот, к кому она обращается, словно не слышит ее. Гнев снова вскипает, а уходит, только когда она устает.
“Ну что ты молчишь как пень?” — думает про себя Евдокия Павловна, но вслух ничего не говорит, такое сказать невозможно. И пока она не позовет его к столу, он так и не скажет ни одного слова. И в это молчание вползает ее больная тема. “Зачем надо было выходить за него замуж? Одиночества испугалась? А что из этого вышло? Живу между двух мужчин: одного предала, любя, второго обманываю, притворяясь женой. Кто же я после всего этого?”
С раздвоенностью, которая ее преследует, справиться она не может и поэтому часто делится своими терзаниями со мной. Настроение ее до крайности изменчиво. То она пританцовывает, подбоченясь, оживлена, излучает радость, а то вдруг туча какая набежит, и только что улыбчивое и приветливое лицо ее скисает, гаснет. Угнетенность всегда вызвана поведением Григория Ивановича: что бы он ни сделал, все не так. Мне было жаль его, но к Евдокии Павловне я привязалась всей душой и понимала ее сложные чувства. Одновременно я хотела помочь ей избавиться от груза двойной вины, с которым она постоянно жила. Моей терапией могли быть только слова, и я говорила:
— Любовь к Сапожникову была вспышкой. Еще неизвестно, чем обернулась бы для вас долгая жизнь с ним. А что если бы он стал вам изменять или разлюбил?
Я прибегала к запрещенному приему, но я была лекарем, мне важно было “сбить” высокую температуру ее душевной горячки, и я шла напролом. Евдокия Павловна смотрела на меня с укоризной, и все в выражении ее глаз, в ухмылке было против моих доводов. “Изменил? Разлюбил? Меня?” — вопрошала она, и я становилась перед ней абсолютно безоружной. Оставалось только хоть как-то защитить Григория Ивановича.
— Любя свою давнюю любовь, вы невольно переносите раздражение на своего стареющего мужа. Он-то в чем виноват? Живите вы на здоровье своими воспоминаниями — как хорошо… А вы сравниваете несравнимое, терзаетесь, он и знать не знает, что вы там перемалываете, но он видит вашу надутость и не понимает, откуда она берется.
Ой как ей надоела вся эта моралистика! “Дуся, уймись”, “Дуся, смирись”, “Ты добрая, Дуся, и сильная, так пожалей слабого…”
— Я-то добрая и сильная, — ворчит она, — я-то пронесу свой крест до конца, но почему с доброй души все спрашивают и спрашивают, а зло живет себе припеваючи?
Какое зло? Кто сказал, что Григорий Иванович злой? Он просто иначе устроен, чем хотелось бы Евдокии Павловне.
— Какой скукой оказалась моя жизнь с ним, — говорит она своим ровным голосом с хрипотцой, в такт словам трясет головой, и в уголках ее губ появляется горькая усмешка.
В один из дачных вечеров Евдокия Павловна принесла нам уйму фотографий из семейного альбома. На одном из любительских снимков — она и Сапожников. Совсем дети, взявшись за руки, стоят они под кронами пышных деревьев. Евдокия Павловна, как бы расправляя подряхлевшую от времени фотографию, гладит лицо мужа и говорит: “Вот таким он был, на руках меня носил…” И я вижу, как она подпадает под власть какого-то сильного воспоминания. Встреч ведь было у них не очень много, скорее — очень мало, и каждую она помнит, как будто все происходило вчера.
Григорий Иванович не понимал, зачем она привезла на дачу фотографии или вот эту общую тетрадь с какими-то записями то карандашом, то чернилами. Он пробежал как-то наугад одну страницу и рассердился: всякую чепуху тащит… Кому нужна эта безграмотная галиматья?
— Вот все, что осталось от моего брата, — сказала она мне, прижимая к себе эту тетрадь.
— Как сохранить? Кому отдать? Помру, на помойку вынесут… А ведь зачем-то он писал все это…
Я не могла оторваться от чужой исповеди, которая, несмотря на безграмотность (Григорий Иванович был прав), чем-то захватывала. Человек писал как думал, как говорил, его глаз замечал удивительные подробности.
Деревенский паренек едет на заработки в Сибирь.
“Думал ли я когда живя в деревне, что есть такая грязная работа у людей, я знал только трубочиста и некогда ему не завидовал, а тут сам сделался таким же трубочистом только трубочист пробивает трубы не обушком, как я в шахте ствол, а длинной веревкой с грузом и тряпками на конце… Я только думал, что скоро буду машенист врубовой машины, и заработаю лишний рубль, который так надо всякому молодому человеку чтобы прилично одеться и выпячиваться на перед на вечере в клубе, в саду среди таких же молодых только другого пола”.
Проходят годы, и вот он посещает покинутое гнездо.
“Как-то поздней осенью в году 1935 я после демобилизации с армии решил поехать в деревню к себе на родину где я уже не был семь лет… Когда-то здоровый дедушка за эти семь лет настолько изменился, такой стал старый, руки его дрожали, ноги настолько ослабели, что без палки он уже не мог ходить. Но с жизней нехотелось еще растоваться. Потерявший большую половину зрения он еще пробовал ходить за три-пять километров в другие деревни частью за тем чтобы посмотреть те знакомые места у церьквы и на бывшую помещичью усадьбу и сад, в котором не пришлось подстарость послужить сторожем, желание прошлого не сбылось.
Он подолгу стоял и качал головой сожелея алей и леса, который был вырублен у церьквы, вокруг помещичьего дома и поповской усадьбы, чувство на душе было у него печальное, он видел что все старое отмераит и уже не превлекает к себе людей, как было это раньше. Отмерает все старое и изменяится в худшую сторону вот и он сегодня завтра можит умереть от нищеты раньше времени и не увидет нового что могут построить и украсить эти опустелые места его внуки.
Он ходил по деревне и просил кусочек хлеба многие давали ему а многие отказывали не имея у себя и этой возможности”.
“Во всю дорогу я не встретил не одного человека ни пешем ни на лошади запряженной в телегу. Из подворотни и на улице не одна собака меня не облаила потому что их не было не у кого.
Вот и Федоровка. Я иду в тот дом где я так много провел дней своего детства радостно. Какой хороший сад у них был а сейчас его я не вижу, раньше деревня медом пахла когда в нее войдешь, а сейчас мне стало почемуто тяжело когда взор мой уловил покосившую хижину и полуразобранный двор без ворот и без крыши…”
“Когда-то в детстве, ногой или палкой разроишь муравейник и через несколько дней придеш на это место и видиш что они опять собрались все в одно место и еще лучше старого собрали свое гнездо. Деревенские люди можит тоже были муравейник и их также разрыл кто нибудь ногой или палкой, и они рано или поздно должны собраться и выбрать для себя таку жизнь которая им будет по душе. И даже не набожный человек я говорю сам себе, о дай бог дожить мне и моему поколению до тех счастливых дней.
Всюду опустевшие дома, сыновья уехали, старики влачат жалкое существование, все мертво — такая картина стояла перед глазами молодого человека, приехавшего навестить родные места…”
“Я подумал про себя где же корень зла этому, который заставляет кочевать людей и с этой мыслей вошел в дом своей тети. Я кое как дожил последние дни своего отпуска и обратно вернулся в город”.
Дальше герой наш оставил военно-топографическое училище: “пересилила жажда к труду и оседлой жизни”. “Я наскоро приобрел себе специальность шофера с которой вот уже второй десяток лет работаю и доволен своим маленьким кусочком хлеба”.
“И так я живу в большом городе займел специальность шофера больше того я от производства получил комнату тринадцати метровую на седьмом этаже по ул. Лиговской дом 130, и я считаю что это было для меня все и самое главное в жизни чтобы работать и жить спокойно не думая о завтрашнем дне.
На этом я и поставил точку в своей жизни на двадцать пятом году отроду”.
“…и под этим внушением со стороны товарищей и чувствуя что я уже переростаю бесполезно и найдя к этому времени себе постоянную подругу жизни я совершил с ней брак в 1938 году.
Дорогая моя (следуют имя-отчество. — Л. Р.) вот когда я пишу эти строки проживши с тобой уже десять лет вместе я никогда не слышал от тебя такого вопроса почему вы мне понравились девушкой когда мы с вами повстречались, а я никогда не признался за все время, за что именно полюбил вас тогда. А если бы вы мне сказали до брака любите ли вы меня, Федя? Я бесконца стал бы повторять люблю, люблю, люблю”.
Это нескладное сочинение притягивает меня как магнитом. Я наслаждаюсь и дивной инверсией, и образом деревни, пахнущей медом, и метафорой с муравейником… А какое точное различение добра и зла, зла социального, которое человек чувствует кожей? Сквозь дремучую корявость речи (а может быть, благодаря ей) пробиваются свет, боль, беда, жалость. И любовь! Это запоздалое признание жене в любви и обращение к ней то на “ты”, то на “вы”, это троекратное “люблю” — в одном кусочке так много странного и прекрасного. На заре туманной юности ни он, ни она не знали, как говорить о любви, и промолчали, живя общую жизнь безо всякой словесной лирики, но ведь было что-то, что согревало и радовало их, и, спустя годы, когда он остался наедине с собой и с белым листом бумаги, он сказал о любви так, как, может быть, никто не сказал. И не высшая ли это степень искусства — та, в которой искусства нет?
В свое время я с разрешения Евдокии Павловны перепечатала некоторые страницы из этой потрепанной тетради для себя, и теперь, по прошествии многих лет, я перечитала их с тем же волнением, что и в первый раз. Может быть, мало чем знаменитый человек догадывался, что когда-нибудь его исповедальные записки отзовутся в чьей-то душе? Вот и отозвались.
И не этот ли человек с его безыскусными наблюдениями быстротекущего времени и с его обнаженными чувствами веры, долга, любви и подтолкнул меня оставить свои свидетельства о жизни той дачной местности, в которой меня застало острое ощущение каждой судьбы как единственной и неповторимой. Может быть, это имя “Федя” и это “бесконца люблю, люблю, люблю” в обыкновенной старой тетрадке пересеклись волею случая с историей любви Души и Феди Сапожникова? “Мало чем знаменитый” сочинитель был интересен мне не меньше, чем знаменитые обитатели нашего поселка, и я захотела, возвращая ушедшие годы, всмотреться в промелькнувшие, но не затерявшиеся в памяти лица.
Евдокия Павловна здесь больше не живет с той поры, как в госпитале для инвалидов войны умер Григорий Иванович. Сама чуть живая, она ездила навещать его на край света каждый день. И каждый день и каждую ночь плакала. В последние дни Григорий Иванович не узнавал ее, так и скончался, не сказав ни единого слова.
“Сердечная недостаточность”. Для медиков в этом диагнозе нет второго смысла. А нам не грех задуматься. Это сердце Григория Ивановича остыло от недостатка (недостаточности) любви Евдокии Павловны? Или он сам сдерживал работу своего сердца, и оно на холостом ходу, не выдавая энергии тепла, перестало биться?
* * *
Я бы никогда не взялась писать о Леше Лифшице, если бы окна его дачной комнаты не выходили прямиком на наше крыльцо. Из этого открытого окна часто был слышен стук машинки и просматривался за легкой занавеской силуэт склонившегося над работой человека. Я не видела Лешу гуляющим или загорающим, казалось, что он непрерывно что-то печатает. Он и в самом деле был большим трудягой, и я узнала его, когда в конце 1960-х — начале 1970-х годов новоиспеченный журнал “Аврора”, куда меня взяли литературным редактором, поселился на территории “Костра”, детского издания с прекрасными литературными традициями, маленьким устойчивым коллективом и тяготеющими к редакции лучшими питерскими писателями. Леша Лифшиц был сотрудником “Костра” и работал вместе с Владимиром Торопыгиным (главным редактором), Борисом Никольским, Феликсом Нафтульевым, Александром Крестинским, Лидой Пожидаевой… Публиковались там Андрей Битов, Игорь Ефимов, Радий Погодин… Леша вел несколько редакционных рубрик, писал стихи и юмористические штучки, остроумно отвечал на страницах журнала на детские письма и вопросы. Мне он казался человеком замкнутым, немножко нахохлившимся. Мы виделись почти каждый день, но хорошими знакомыми не стали.
Зато дети его Маша и Митя были моими замечательными друзьями именно на даче и однажды вовлекли меня в историю, которая плохо кончилась. “Пойдемте на залив!” — предложил однажды Митя. “А мама знает о вашем намерении?” — “Конечно!” — ответили дети в один голос. И мы отправились в путь. Оба они были милые и общительные. Мы всю дорогу болтали без умолку. Мите, я думаю, было тогда лет пять или шесть. “У вас нет детей?” — спросил он у меня, прямо и честно заглядывая в лицо. И я честно ответила: “Нет”. — “Вы не замужем?” — “Нет”, — улыбнулась я. “Ну тогда естественно: дети могут быть только у тех, кто замужем”. Митя был глубоко прав, но все-таки я сбила его с этой темы, и мы продолжали прогулку, довольные друг другом. Времени, однако, прошло много, и, когда мы подошли к крылечку их дома, там уже стояла перепуганная и разгневанная мама — она была так красива, что гнев не шел к ее утонченному лицу, но она продолжала ругать детей и не щадила меня. Я ждала ее улыбки, которая простила бы меня, но не дождалась. Прошло тридцать лет, а я помню этот нагоняй и возникшее во мне чувство отчужденности, которое помешало сложиться добрососедским отношениям.
Какими вы стали, Мария Львовна и Дмитрий Львович, дети знаменитого российского литератора в Америке Льва Лосева (он же Леша Лифшиц)? Профессор славистики, поэт, эссеист, Лев Лосев стал в один ряд с Бродским и Довлатовым — речь не о степени талантов, а о судьбе отечественных писателей. Что стало бы с талантом Льва Лосева в Северной Пальмире — тайну сию унесли с собой волны Финского залива. Они все так же плещут здесь, набегая на песчаные отмели, а пляжный песок все так же щекочет пятки, как и в тот жаркий день, когда, помните, Маша и Митя, мы дошли до крепости в Дюнах, поднялись на маяк, потом бегали наперегонки на острове Пасха, а домой возвращались берегом залива, и прохладные волны облизывали наши босые ноги.
С веранды, где я печатаю, видно ваше окошко, я воскрешаю в памяти время, когда вы оказались моими маленькими спутниками, и думаю, что, если бы мне довелось встретить сейчас вашего знаменитого отца, я с дружеским чувством бросилась бы ему навстречу и сказала: “Здравствуй, Леша. Ты меня узнаешь?”
Могла ли я ожидать, что сегодня мне придется сделать к этому скромному сюжету печальную приписку. “Лев Лосев умер”, — как ножом резануло меня утреннее сообщение по радио “Эхо Москвы”. Я вспомнила, что в посмертной книге Лешиного однокурсника по университету Саши Шарымова1 есть несколько фотографий, где Леша с Бродским (1977), в студенческой группе (через пятнадцать лет после окончания ЛГУ) и еще одна: он с собачкой, рядом жена Нина Мохова и их друзья (1960).
Боже мой… Кажется, совсем недавно мы сталкивались в одних и тех же коридорах редакций, штурмом брали столы с книгами, выброшенными по случаю 5 мая (День печати) в Таврическом дворце… А как он галантно раскланивался, принося к нам, в “Аврору”, свои сочинения… Мы не до конца сознавали, насколько глубок его талант, как высока мера его человеческого достоинства.
Светлая память, повторяю я, вглядываясь в лицо курчавого, улыбающегося молодого человека в очках. Таким останется Леша Лифшиц в моей душе.
…Однажды мне понадобился первый номер журнала “Аврора” (июль 1969 года), и — подумать только! — я увидела в отделе юмора шутливые поздравления новорожденному от воображаемых персонажей, записанные Л. Осевым. Лев Лосев — давний литературный псевдоним Леши Лифшица. Его многогранной творческой натуре явно не хватало собственного имени и псевдонима, но зато в избытке было изобретательности, и тогда появлялся “Л. Осев”.
В редакционный наш портфель
дал интервью и Жан Эффель.
— Я создал звезды и луну,
но позабыл звезду одну.
“Авроре”, утренней звезде,
светить всегда, светить везде!
Прелестные рисунки к придуманным интервью сделал Миша Беломлинский, известный питерский художник и художник “Костра”, ныне тоже живущий в Америке.
Теперь я с удовольствием читаю эссе и стихи Лосева в российской печати. В 2006 году вышла книга Льва Лосева “Иосиф Бродский: опыт литературной биографии”. Он был любимым автором журнала “Звезда”. Именно здесь мне попались когда-то строки, которые можно было бы назвать смешными, если бы в них не скрывался смысл неуловимости человеческого существования, имени и судьбы:
Повстречался мне философ
в круговерти бытия.
Он спросил меня: “Вы — Лосев?”
Я ответил, что я я.
И тотчас засомневался:
я ли я или не я.
А философ рассмеялся,
разлагаясь и гния.
Под сводами епископальной церкви, в которой отпевали Бродского, наряду с музыкой Гайдна и Перголези прозвучал и чуть хрипловатый голос Льва Лосева:
И образ младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою,
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
Он читал стихотворение “Сретенье”, которое Бродский посвятил Ахматовой. Сретенье — это встреча. Все-таки встреча, а не расставание. Библейский сюжет пронизывал печаль светом.
* * *
Я давно подбираюсь к имени моей дачной местности. Мне нравится ее первородное имя: Оллила! Оллила — вот где мы живем уже тридцать лет. До тех пор пока финский богач и владелец здешней земли Олаф (Олли) Уллберг не вложил деньги в строительство станции, южный краешек Куоккалы финны называли Курнойнен, а русские — Курносово. Олаф Уллберг был предприниматель и большой молодец: он захотел дать толчок полноценной жизни этому промежуточному месту, понимая, что жизнь начинается с дороги. Так его имя стало названием станции и прилегающего к ней селения. Есть что-то трогательное в том, что не полное имя, а его уменьшительная форма “Олли”. К “Олли” прибавили “ла”, как положено по нормам финского языка, и получилось ласковое имя “Оллила”, в латинском написании “Ollila”.
Я стою у кромки леса на остановке местного автобуса и, как могу, воссоздаю облик селения, каким оно было, скажем, сто лет назад. Чуть поодаль от меня каменные ступени, поросшие мхом, изрытые временем. Они ведут теперь в никуда и ничего не значат, кроме когда-то и зачем-то и кем-то оборванной жизни. Но ведь она была здесь! Я отчетливо вижу, как спускаются с этих ступеней, с утра залитых солнцем, мужчина и женщина в парадных одеждах, в руках у женщины букет бело-розовых флоксов. У православных большой праздник — день Преображения Господня. Церковь-красавица здесь где-то неподалеку, у нее есть имя — “Колумбия”. Спешить не надо, да и грех спешить, когда идешь в храм.
Они идут, минуя Летний театр, кооператив, домики, украшенные каждый на свой лад — домики с крылечками, с башенками, с галереями, мансардами… Тропинки выутюжены, лужайки пострижены. С ближних полей ветерок доносит запахи колосящихся хлебов, скошенного сена, цветов. Благодать-то какая, Господи, благодать… “Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя…” Прихожане крестятся и целуют икону Христа-Спасителя… Легкое светлое слово “Оллила” располагает сердце к любви и покою, и я слышу, не понимая, откуда взялись эти высокие голоса: “Аллилуйя, Аллилуйя…”
А вот и мой автобус. Как я люблю эту короткую дорогу из Оллилы на Сестрорецк! Вот еще, слева, каменные ступени в чужой утраченный мир, и сразу за ними открывается зеленый склон; его декоративно-художественное совершенство вызывает немедленную аналогию с театральной сценой под открытым небом, где задник — длинная череда берез. Не стоит труда дорисовать картину, поставив сюда белую скамью и усадив на нее старинных даму и кавалера, по-старинному объясняющихся в любви. Бог создал этот благословенный пейзаж для счастья.
По пути не один раз встретятся одетые в каменные плиты возвышения вдоль леса. В первой половине лета на пестрые эти плиты падают пышные ветви шиповника с розовыми цветами, и падают они так, будто влюбленный садовник, выйдя из леса, развешивает их поутру в таком порядке, для обозначения которого у нас есть в запасе слово — гармония. Кто бы мог подумать, что шиповник вырос на бункерах для орудий: советское военное командование готовилось к войне с финнами! Как хорошо, что ныне здесь цветет шиповник…
Мелькают ели, сосны, березы, опять сосны и вдруг — поляна с аккуратно постриженной травой. В России редко умеют стричь траву и кустарник; здесь вечно трехсот лет не хватает. И вот нате же! Чуть отойдя назад, поляну сторожат парами растущие молоденькие березки. Не успеешь ахнуть, как нарядней и краше первой явится взору еще одна поляна. Ее обнимает полукружье белоствольных берез, в чьи ряды встроились шарообразные ивы; с макушки до основания это живой темно-зеленый шар, чудо-дерево, сотворенное по велению свыше. Но нужны присмотр человека и его любовь к красоте, чтобы не дать пилам и топорам разрушить эти дивные формы или срубить вот эту одну березу, раскинувшую свои кудри на вольный деревенский манер, и, кажется, не вблизи же большой дороги ей стоять — опасно, а она стоит себе во поле кудрявая, да хранит ее Бог…
Мне нравится точеная изысканность лужаек, пестрота знающих свое место серебристых ив, старых лип и сосен, хмурый облик огромных валунов, вытолкнутых на край дорог. Но почему от этой парадной красоты так хочется убежать в деревню, где все другое и где за один василек в пшеничном поле я готова отдать всю золотую и серебряную фольгу, напяленную на букеты гордых лилий, роз и простодушных гвоздик, палочек-выручалочек нашей суетной жизни?
Да-да, именно васильков, которые растут сами по себе и, выходя на обочину дороги, просят — на, сорви меня! — здесь я не встретила ни разу. Здесь нет и ближней деревни, которая бы пахла медом, не сыщешь у подножия заросшего камня и кустика спелой лесной земляники. Здесь не плетут корзин и не обжигают горшков… Здесь нет и простецкой кухни на берегу залива, где чудаковатый добряк жарил бы рыбу, подбрасываемую ему прямо с лодок друзьями-артельщиками, и подавал к ней белое сухое вино. Все это осталось на моей Сороти, на моем литовском хуторе, в деревеньке под Ужгородом или на Куршской косе, где на кусочке земли (Нида-Неринга) между водами моря и залива лет сорок назад царствовало одно только естество природы, а гул песчаных дюн, если подняться на их высоту и приложить ухо, придавал месту нечто загадочное.
А о каких тайнах гудят и поют здешние дюны? Как ни напрягай слух, не слышно. Молчит земля. Не осталось потомков тех, кто населял ее в прошлом, не сохранились особенности их жизнеустройства, нет в помине и прежних названий деревень и селений. В соперничестве со словом “Ollila” первенство выиграло слово “Marlboro”. Вот она, пачка сигарет, увеличенная до размера флага и как флаг закрепленная на верхотуре смачной придорожной забегаловки. Ее внешнее и внутреннее убранство было поначалу перегружено деталями крестьянского быта: муляжная морда лошади, хомут, два колеса от извозчичьей телеги, фонарь ночного освещения… Казалось: здорово! Но за год все растащили, осталось одно колесо, зато неприступна, как крепость, коробка со словом “Marlboro” — символ российской действительности конца ХХ века.
“В результате скоропалительной кампании появились Зеленогорск, Сосново, Любимовское, Озерская, Суходольское, Заостровье и т. д. Зато бессовестно были стерты все национальные названия населенных пунктов, существовавших столетиями и занесенных на карты мира, многие из которых (пункты. — Л. Р.) приобрели историческое звучание. Эти земли временами подолгу находились также под властью российских монархов. Однако ни один царь не опускался до тотальной замены топонимов” (Ругоев Н. Прибалтийско-финские народы. История и судьбы родственных народов. Издательство “Атена”, Ювяскюля, 1995).
Эту цитату я выписала из книги Евгения Балашова “Карельский перешеек. Земля неизведанная. Часть I. Юго-Западный сектор”. После двух советско-финляндских войн 1939—1940 и 1944—1945 годов, сообщает автор, началось заселение бывших финских территорий и их переименование. Новым людям — колхозникам, демобилизованным из Красной армии солдатам — надлежало забыть все, что здесь когда-то было, в том числе и собственное имя местности. 1948—1949 годы довели тотальную топонимическую стерилизацию до победного конца.
Станцию Оллила и поселок переименовали в Солнечное на основании того, что селение расположено в “самом южном и высоком” месте Курортного района. С таким же успехом оно могло быть названо “Светлым”, “Южным”, “Высоким”… Но милостью верховной власти нам было даровано “Солнечное”.
Прощай, Оллила!
“Огромные пространства лесных и сельскохозяйственных угодий оказались под массивами дачной застройки” (Е. Балашов).
Однотипные летние домики на три семьи стали получать инвалиды войны, Герои Советского Союза, Герои Социалистического Труда, деятели культуры, а также легион чиновников Ленинграда и области, на официальном, внутрипартийном языке — “номенклатура”. Но как раз их присутствием здесь соблюдался относительный порядок — асфальтировались дороги, менялось наружное освещение, устанавливались телефонные аппараты, на уровне приличий держалось и снабжение: в курортной зоне расположились филиалы именитых питерских магазинов — “Елисеевского”, “Литейного”, “Петровского”…
Но почти все обитатели поселка были временщиками и не заботились о достоинстве и красе места, которое одним досталось по заслугам, а другим — по чинам. И если на протяжении десятилетий менялось его лицо, то в худшую сторону. Дачи ветшали, дороги корежились, канавы зарастали, деревья наступали на жилища уже не как друзья, а как враги. Тополиный пух грозил аллергиями и пожарами — возгорание случилось однажды у нашего дома. И мы поняли, какую опасность таили эти великаны; от молний падали навзничь березы; в черемухе заводилась тля, которая превращала царицу весны в подобие кошмара, — вдоль дорог стояли белесые мертвецы.
Никогда, никогда бы и не узнать мне, как хороша была здешняя земля, не выдай мне случай счастливый билет в рай. Мы не проехали и ста километров по Карельскому перешейку, как природа и дорога вдруг резко изменились. Не стало асфальтовой ленты, отступили привычные сосны, перед нами слева и справа расстилались луга, поля, холмы. Редкие и разных пород деревья не сбивались в кучки, не сплетались ветвями, не теснились, а красовались — каждое отдельно — со всех сторон открытые взору: клен, ясень, дуб, шатровая ель… Воздух был больше чем воздух — пахло легким настоем мяты, зверобоя, вереска. Вблизи открывалась темная гладь озера. И, боже мой, в середине августа мы увидели островки придорожных колокольчиков, немножко непривычных — скорее более матовых, чем прозрачных, более синеватых, чем лиловых, стелющихся по золотистой траве, высохшей от солнца в то знойное лето 1999 года. “Не финские ли это колокольчики?” — пошутил кто-то. Но в шутке была та самая доля… Здесь все было другим, и в этом смысле финским: нетронутым и до невозможности натуральным, чистым, ласковым, звенящим. В ушах звенела тишина, которую мог нарушить только полет синекрылой стрекозы. Где-то появился один домик, второй, третий, остатки фундаментов. Здесь была жизнь, и чуть позже, когда мы перевели дух, нам рассказали, что, приезжая сюда и сейчас, финны целуют камни, осколки своих жилищ — и плачут. “Я здесь родился в 1932 году”, — сказал человек наших лет. И умолк. Он был гостем на своей земле. Нам нечего было ему сказать. Место это находится в трех километрах от станции Яппеля.
Перед Сестрорецком, если ехать по Приморскому шоссе в сторону Питера, находится кладбище. Если прежде я думала, что у кладбища есть край, теперь вижу — края нет. Все ниже и ниже с пригорка спускаются могилы и кресты, кресты и могилы: вот они уже подползли к железнодорожной ветке, и остановить их смогла только ограда: довольно, дальше некуда!
Несколько лет назад казалось, что на самом краю этого кладбища и могила Зощенко — тогда еще не было памятника, и место упокоения писателя выглядело унылым и заброшенным. Нынешний памятник — произведение истинно художественное. Взгляд писателя глубок и задумчив. В позе сидящего человека — изящество и аристократизм. Но это уже давно не край: все новые и новые поселенцы меняют очертания наших погостов.
Словно дальнему голосу внемлю.
А вокруг ничего, ничего.
В эту черную добрую землю
Вы положите тело его.
Ни гранит, ни плакучая ива
Прах легчайший не осенят.
Только ветры морские с залива,
Чтоб оплакать его, прилетят…
Так писала Ахматова в стихотворении, посвященном Зощенко, своему литературному собрату, так же, как и она, униженному властью, но не уронившему чести и достоинства. “Нет, я не был согласен с оценками товарища Жданова”, — сказал Зощенко, выступая перед американскими студентами. Ему бы каяться, а он… Вот пример духовной независимости!
Горестных чувств не убавилось, когда летом 2009 года мы вновь посетили дорогие сердцу места — Солнечное, Репино, Сестрорецк, Курорт… Сам воздух этого края настраивал на то, чтобы перечитать Зощенко, а также “Дневники” Чуковского, погрузиться в психологические откровения книги Лидии Корнеевны Чуковской “Памяти детства”… Куоккала и Оллила — сестры: то и дело встречаешь “Оллилу” на страницах писем, дневников, воспоминаний Чуковских.
Дачи Корнея Ивановича на берегу Финского залива нет и в помине. На ее месте ресторан “Лесное”. Посетив Куоккалу и “Пенаты” в 1925 году, Чуковский уже тогда обнаружил пропажу многих своих вещей. Вот дневниковая запись: “Я не люблю вещей, и мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах”.
А если украли берег, где вблизи пустынных волн стояла, Корней Иванович, ваша дача?! Этот берег был частью его бытия — так сказала бы Лидия Корнеевна и была бы абсолютно права. Сохранись он по-чуковски простым и милым, пусть даже немножко запущенным, мы любили бы его той любовью, какой любим Корнея Ивановича.
Справедливости ради надо сказать, что были, были попытки создать на берегу залива филиал музея “Пенаты” (там хранятся редкие архивные материалы). Но не случилось. И вот еще одна неожиданная деталь. Я держу в руках книгу сестрорецкого краеведа Раисы Гараевой “Солнечное — Оллила — Райяоки”, которую мне рекомендовала прочесть заведующая библиотекой санатория “Белые ночи” Татьяна Михайловна Свиридова (ищите подлинную интеллигенцию в библиотеках!). Книга замечательна историческими подробностями, картами, обилием редких фотографий, ссылками на отца и дочь Чуковских. Так вот, о неожиданной детали. В послесловии к этой книге за подписью журналиста Вадима Соловьева сообщается: “В 2008 году рядом с рестораном └Лесное“ в Солнечном появится первый в Курортном районе детский ресторан └Чукоккала“ — в честь знаменитого Корнея Чуковского, необычный ресторан появится на месте, где некогда стоял дом знаменитого детского поэта”.
Во-первых, не появился и вряд ли теперь появится при бешеных темпах варварской береговой застройки.
Во-вторых, “Чукоккала” — не детское слово, ошибка, в которую впадают многие. А вот литературно-художественное кафе-музей — это было бы здорово! (Но см. пункт 1.)
В-третьих, Корней Чуковский в России и в мире больше чем детский поэт. Но это — детали.
Главное, что для Корнея Ивановича Чуковского места в Оллиле не нашлось.
* * *
А ведь здесь дивные прогулки к заливу по дорогам, каждый изгиб которых выучен наизусть, мимо сосен ( “И сосен розовое тело / В закатный час обнажено”), — на самом деле бесконечно разглядываешь цвет высоких стволов (у Симонова: “Красноватые сосны стоят вдоль дорог, как стена”); да, он и розовый и рыжий… Один — в полуденном горячем солнце, другой — в сумерках…
И вот — залив. Он всегда неожидан, всегда — другой. Надо сказать, что в будни здесь пустынно, безлюдно, и в этом — великая прелесть. Смотреть на море — удовольствие. Бывает, что оно сливается с небом — сплошная серо-голубая мгла, а иной раз горизонт чист. Виден купол Кронштадтского собора, форты. Серебрятся волны, слегка подплывая к берегу и уплывая прочь. А облака? Никогда в жизни я так подолгу не смотрела на облака. Да и какие облака в городе? Серое, задымленное небо меж крышами домов — таков наш петербургский пейзаж. А тут они пронизаны светом. Словно сияющие горы. Бело-голубые вершины сдвинулись с места и куда-то плывут, плывут, меняя свои очертания. Какое-то чудо. Кто — мастер? Кто так отлично рисует? Я сижу внутри небесного купола, кругом ни души, только небо и волны, и я точно знаю, что ни живопись, ни человеческое слово не способны передать ни эту тонкость красок, ни метод Творца.
Редкое состояние блаженства. Но стоит подняться с любимого бревна, что у самой воды, стоит лишь двинуться в сторону дома, и ты уже во власти тревог. Вот дачка, в которой мы жили молодыми, а родителям нашим лет было меньше, чем нам сейчас. Мы смотрим на нее издали, по-воровски. Что-то останавливает, не позволяет приблизиться к крыльцу. Здесь нас когда-то ждали, любили… Но жизнь изменилась, изменилось и это курортное место. Ветхие дачные домики сплошь огорожены решетчатыми заборами (цвета бирюзы). Это значит: место продано. За дощатыми заборами уже построены или строятся виллы и особняки — все подчинено не единой архитектурной задаче, а исключительно вкусу хозяина: тут и скошенные кровли, и галереи, и лесенки, и башенки, и гаражи, и сауны с солярием. Что угодно для души. За зеленым забором с коричневыми воротами не одна, а две-три дачи с прилегающей землей: только слышно, как гудят строительные механизмы.
Прощайте, палисадники с цветущей яблоней по весне и гроздью рябины в августе. Прощайте, террасы на виду у прохожих… Всё — на замке.
Почему случилось это так быстро, так грубо? Правы ли пожилые люди, те, кто когда-то здесь жил, называя происходящее грабежом?
Эти вопросы я обращаю к губернатору, вроде как сочиняю Валентине Ивановне Матвиенко открытое письмо. Почему я это делаю? Потому что слышала однажды своими ушами губернаторское слово, выражавшее сострадание к “заслуженным нашим петербуржцам”, которые вот уже на протяжении многих десятков лет вынуждены жить в дряхлых дачах (Комарово, Солнечное, Репино) с выгребными, представьте себе, туалетами. Так вот: не волнуйтесь, пожилые люди, старое жилье мы снесем, а построим новое, достойное вас, петербуржцев.
Подозреваю, что уже тогда, в момент громкоговорения, земля была продана-подарена вовсе не старикам, а нужным людям. А стариков перебросили — подальше от залива, туда, где в мае-июне у подножия тех же дач стоит вода. К тому же до автобуса далеко, до больницы, до станции…
Прощай, Оллила! Прощай и старинное представление о благотворительности: творить благо во имя людей. У нынешних богатых другие заботы — отгородиться от людей и лучший кусок взять себе. Какой уж тут государственный контроль! Какая уж тут губернаторская забота о старых петербуржцах! Вот я и ломаю голову, сочиняя мысленно письмо губернатору. Спрашиваю свою сестру: “Ну и кому нужно это мое письмо?” Она отвечает не задумываясь: “Никому!” Неужели я и есть та последняя дура, которая верит в социальную справедливость?
А на самом берегу залива (куда смотрел господин Митволь?) стоит новый чудо-дом, конечно за забором, но на сей раз в светлых тонах. По всему периметру забора, в проеме каждой его секции (а их очень-очень много) ветвь листьев из кованого железа. Эта же ветвь повторяется в металлической ограде собачьей конуры. Я млею от изысканного вкуса хозяина. По дорожке, выложенной плитами, мы ходили вдоль этого дома на пляж и каждый раз говорили владельцу спасибо (лакейские наши души!).
Но вот, слава богу, дорожка и этот любимый мною с давних пор кусочек дюн с соснами на берегу залива пока еще не приватизированы. Но два шлагбаума перед домом уже грозно предупреждают, что наше право свободных граждан России дышит на ладан.
Будь я губернатором, я бы оставила за Солнечным статус поселка для пожилых людей, для одиноких пенсионеров, для матерей с детьми — за доступную цену, конечно. Я бы построила здесь коттеджи на шведский манер, а Комарово превратила бы в литературный поселок; Репино — в художественно-музыкальный… Это им на роду написано. Но нас не спросили. И теперь мы видим то, что видим. Между прочим, по всей России так. Об этом я тоже бормочу себе под нос, сочиняя в уме письмо губернатору. При этом (тоже в уме) я не прошу никакого ответа, заведомо зная, что он будет пустым. Обратного хода нет. Все уже произошло.
Прощай, Оллила, прощай!