Поприщин и Полиньяк. И т. д
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2010
Самуил Лурье
Нечто о бесах. Поприщин и Полиньяк. и т. д.
Этот черт — который дернул, — был, разумеется, не тот, который тридцать один год назад догадал. Разве что дальний потомок. Седьмая вода на киселе.
Бесы ведь, как известно, — разны. Притом (и оттого) что все на одно лицо, не имея лиц. Будто листья в ноябре, — свидетельствует гений. Сравнение поразительное — непреложно, потому что невозможно: в таком виде они явились ему посреди равнины, покрытой снегом, — какие листья? откуда там взяться листьям? в воздухе — одни осадки: выпадают и выпадают, ветер носит (а стихи о контакте датированы сентябрем).
Как и вирусы (чье телосложение — молекула дезы в оболочке из прозрачного белка — для них, по-видимому, наиболее удобно), дхи плохо поддаются классификации.
Этому — ну, который дернул, — возьмем кодовое имя прямо с потолка:
07/1830. Он был из группы демонов политического момента.
Обликом, естественно, не обладал. Вселялся (на неделю, на месяц, а то и на год) в мозговую кору и дезориентировал человека оттуда, изнутри. Не отражаясь в зеркалах.
Но те, кем он овладел, — отражались. У них горели щеки и блестели глаза, они говорили быстрей, чем обычно (иногда — сами с собой); то взмахивали, то всплескивали руками.
Амальгама тогдашних зеркал, полагаю, разложилась, — однако, кроме них, за людьми следила еще и литература. А из текста, знаете ли, так просто не уйдешь.
И демон попался. В некоторых литературных произведениях можно если не увидеть его, то хотя бы услышать, как он воет и смеется.
Вот хотя бы упомянутое стихотворение Пушкина. Роман Стендаля “Красное и черное”. Повесть Гоголя “Записки сумасшедшего”. Сказка Андерсена “Новое платье короля”.
И многие другие, — но мне дай бог с этими-то разобраться, не отходя от сюжета непоправимо далеко.
Например, Андерсен тут — почти что сбоку припека: отголосок, необязательный эпилог. Оптимистический: вот видите — всего за какие-то семь лет (сказка — 1837-го) во всех языках Западной Европы словосочетание глупый король превратилось из смертельно рискованного оксюморона — в добродушный трюизм. Quod erat, как говорится, demonstrandum. С девятнадцатым веком вас, друзья! Восемнадцатый-то совсем развалился. В скобках, или по умолчанию: семь лет тому, семь лет.
Поприщин госпитализирован в Обуховскую больницу (к пушкинскому Германну, на соседнюю койку) в 1834-м — сделавшись Фердинандом VIII Испанским после смерти Фердинанда VII Испанского, все правильно, — но причем алжирский дей? как связан, поясните, окончательный провал А. И. в окончательную тьму с вопросом про какой-то кожный нарост на физиономии алжирского дея? А — так. Для верного анамнеза. Чтобы читатель вместе с Великим Инквизитором (который не скоро еще перейдет на другую работу — в роман Достоевского) отметил в скорбном листе: больной подсел на большую политику четыре года назад, в июне (по н. с.) 1830 года, когда глупый французский король Карл X и его глупый первый министр князь Полиньяк попытались — тщетно! — заглушить оппозицию патриотическим подъемом — затеяли маленькую победоносную войну — карательную экспедицию в Алжир — достойный отпор зарвавшемуся исламскому террористу: года за три до того на переговорах
о каком-то очередном откате этот самый дей хлестнул посла Франции веером по лицу. Инкубационный, значит, период затянулся на четыре года (интересный случай!), а подхватил пациент Поприщин этот дух 07/1830 — предчувствие роковых перемен и грандиозных вакансий — аккурат в 1830-м, действительно.
Но дальнейшее течение — болезни и событий — стерто. Словно он тогда внезапно заснул или упал в обморок, а очнулся — через несколько лет — уже
в острой фазе. В геополитическом бреду. От мании величия — к поискам врага, — и кто же враг? князь Полиньяк!
— Только я все не могу понять, как же мог король подвергнуться инквизиции. Оно, правда, могло со стороны Франции, и особенно Полинияк. О, это бестия Полинияк! Поклялся вредить мне по смерть. И вот гонит да и гонит…
А ведь Полиньяк давно не гонит. Полиньяк мотает пожизненный тюремный срок с конфискацией имущества. Чудом избежав — в декабре 1830-го — смертного приговора палаты пэров.
Пушкин на этом проспорил Вяземскому (в августе) бутылку шампанского: уверял — и сам не сомневался, — что Полиньяка казнят, и поделом: не умеешь устроить переворот — не берись! — и горячо желал, чтобы казнили. В ноябре (уже из Болдина! в антракте маленьких трагедий!) любопытствовал: как поживает мой друг Полиньяк?
— Кто плотит за шампанское, ты или я? Жаль, если я.
Лишь под новый 1831-й, начитавшись заграничных газет, одобрил неприменение высшей меры:
— На днях у тебя буду, с удовольствием привезу и шампанское — радуясь, что бутылка за мною. С П. я помирился. Его вторичное заключение в Венсене, меридиан, начертанный на полу его темницы, чтение Вальтер Скотта, все это романически трогательно, — а все-таки палата права.
Часы Поприщина, как видно, еще в середине того лета остановились — и вот через четыре года взорвались.
Собственно, это и есть синдром 07/1830 — ощущение, что время, развив сумасшедшую скорость, стоит на месте: стоя как вкопанное, летит. Пристальней всех изобразил его Стендаль. В “Красном и черном” календарь вообще отключен, даже нет смены времен года. Суммарная продолжительность происшествий, составляющих фабулу, требует от житейского здравого смысла как минимум лет двух, а то и трех. Но действие идет в другом измерении, где все случается практически одновременно: начинаясь за минуту до революции — кончаясь прежде, чем эта минута истекла. Жюльену Сорелю не успеть стать старше. Не успеть стать великим человеком. Ничего не успеть. Потому что история отстает от него на ничтожную долю мгновенья.
26 июля, когда глупый король, глупый премьер и еще несколько глупых министров образовали ГКЧП и опубликовали в официозе “Монитор” шесть
т. н. ордонансов: свобода печати упраздняется, палата депутатов — на выход
(и т. д., остальное уже все равно), — в России было еще только 14-е, и Пушкин садился в дилижанс Москва — Петербург.
Который прибыл к месту своего назначения 19-го — по новому стилю
31-го; в Париже революция почти отпылала. (А вспыхнула — когда проезжали Торжок.)
Уже Лафайет слез с танка; уже, подойдя к раскрытому окну ратуши, разыграл с Луи Филиппом Орлеанским пантомиму: генерал подал герцогу триколор, герцог обнял генерала и стал триколором размахивать. И народ на Гревской площади понял это так, что монархия с республикой будут теперь жить душа
в душу, как две сестры. Уже Карл X катил из Версаля в Трианон, оттуда
в Рамбуйе, затем в Шербур, чтобы на американском корабле отплыть в Англию.
Ничего этого и в Петербурге еще не знали. А знали — и то лишь во дворце и в посольствах, — что:
вечером 14/26 некоторые депутаты парламента и главные редакторы газет призвали народ не подчиняться ордонансам;
15/27 в Париже начались беспорядки; появились баррикады;
16/28 — уличные бои;
17/29 часть правительственных войск перешла на сторону народа, остальные отступили; толпа ворвалась в Лувр и Тюильри; убитых около тысячи
с обеих сторон и тысяч пять раненых.
Таковы были — когда Пушкин приехал в столицу — последние известия. Сов. секретно. Д. с. п.
“Северная пчела” про обнародование ордонансов сообщила и вовсе 29 июля, то есть 10 европейского августа. А как же: двое суток (самое малое) на прохождение информации через границу, двенадцать (самое малое) — через Контору и цензуру, накиньте сколько-то на типографские работы — получается, Российская империя отстояла от Гринвичского меридиана на 300 часовых поясов, причем к западу.
В иные минуты это должно быть невыносимо. Чувствовать, что вы не современник самому себе. Что сегодня — на самом деле позавчера. И что шарик как будто не туда крутится. Как в Белых столбах. Как в Обуховской, для бедных, больнице.
Но выручает привычка. Данная свыше как замена счастию. К тому же дефицитный продукт сладок.
— Французская июльская революция тогда всех занимала, а так как о ней ничего не печатали, то единственным средством узнать что-либо было посещение знати. Пушкин, большой охотник до этих посещений, но постоянно от них удерживаемый Дельвигом, которого он во многом слушался, получил по вышеозначенной причине дозволение посещать знать хотя ежедневно и привозить вести о ходе дел в Париже. Нечего и говорить, что Пушкин пользовался этим дозволением и был постоянно весел, как говорят, в своей тарелке. Посетивши те дома, где могли знать о ходе означенных дел, он почти каждый день бывал у Дельвигов, у которых проводил по нескольку часов…
А сколько ты стоишь, спроси свою знать. В смысле — Е. М. Хитрово, Лизу голенькую. Будучи тещей австрийского посла, Елизавета Михайловна регулярно получала “Le Temps” и “Le Globe”. Как дочь Голенищева-Кутузова (героя “Войны и мира”) и владея старинным, почти позабытым (но для нас важнейшим из всех) искусством придворного остроумия (это когда бесстыдно льстят с таким выражением лица и с такими интонациями, как будто проявляют независимый характер), бывала удостаиваема приватных диалогов с его величеством.
(Ах, вот бы Пушкину у нее поучиться! Вот кто был льстец совершенно бездарный — и блестяще доказал это стихотворением, в котором так искренне и так неудачно уверяет каких-то друзей, что он вообще не льстец, потому что льстецы — лжецы, а он практикует хотя и приятную — быть может, и полезную, — но правду. Что же это за правда? Верней — что же в ней такого приятного? Ты, значит, эффективный менеджер, продолжай бодро и честно руководить, а я, певец, — между прочим, избранный небом, — прислонюсь
к престолу и предамся творческим мечтам, боковым зрением контролируя помаленьку распределение прав и милостей, — ничего, придумано славно!
А проблема стояла, как Александрийский столп, абсолютно прямо, на месте пустом и ровном, занимавшем шестую часть земной суши. Она стояла так: кто гений этой страны? Очевидный ответ — идеально сформулированный Евгением Шварцем, — разрешалось произносить разными способами, лишь бы от всего сердца и часто. “Северная пчела” навострилась буквально за пару лет, дочь героя “Войны и мира” умела еще с тех пор, как ходила в длинных панталончиках — розовых, с кружавчиками, — автору “Доктора Живаго” своевременно подсказала интуиция, — один лишь Пушкин так и умер, не сдав ЕГЭ.
И ведь не то чтобы он совсем не умел или гнушался сказать “вы — гений”. Какому-нибудь ничтожеству — легко! Но вот добавить “ваше величество” язык не повернулся ни разу. Потому что Пушкин — смешно сказать — уважал Николая I. До такой степени не понимал.)
Император беседовал с г-жой Хитрово охотно: она подавала реплики, от которых его ум разворачивался во весь диапазон. Она же, наслаждаясь его мнениями об иностранных и внутренних делах, не упускала ни единого повода вставить словцо и о Пушкине, в которого была, как кошка, влюблена.
Насчет Пушкина Хозяин (le Maоtre) ее успокаивал: все будет OK, перспективы просто блестящие, любое место хоть при дворе, хоть в администрации, на выбор.
Что же касается до революции в Париже, то Николай Павлович такое волеизъявление французских народных масс одобрял.
Теперь уже незачем хранить секрет: еще месяца два назад, едва заподозрив, что глупый Карл X готовит путч, он отправил дип. почтой специальную депешу: не делайте этого, брат мой! народ встанет на защиту конституции; переворот не пройдет; а вы рискуете лишиться трона. Короля, конечно, можно понять, еще бы: попробуйте твердой рукой вести в бурном море корабль, когда из всех люков выглядывают хохочущие рожи и на реях расселись зеваки, освистывающие каждый ваш приказ. Вообще, монархия ограниченная, представительная — самый скверный режим.
Но что же делать, господа: если слово дано, его надо держать. Людовик XVIII подписал хартию — кстати, по настоянию Благословенного, так что она гарантирована русским штыком. Карл X поле смерти Людовика подписал тоже — и хартию, и отдельно 14-ю статью: клянусь данную хартию соблюдать и защищать. Ну и соблюдай. Разорвал — свергли — так тебе и надо.
Другое дело, что раз король и дофин 2 августа (по-нашему — 21 июля) отреклись, законный властитель с этого дня — внук короля, а не какой-то кузен. Луи Филипп — несомненно, узурпатор. Прикинувшись республиканцем, он соблазнил эту простуху революцию, а потом обокрал.
— Искренний, убежденный республиканец в Европе один: он перед вами. Монарх я только по призванию. Будь я частный человек, имей я возможность выбирать, при каком правлении жить, — для себя и своей семьи я выбрал бы республику: свобода и безопасность — чего еще надо, так удобно. Однако Господь доверил мне страну, которой этот общественный строй не подходит, —
и вот я монарх, причем абсолютный, то есть обязанный осуществлять абсолютную справедливость, — поверьте, это тяжкий труд.
Так — мягким баритоном — говорил император за вечерним чаем —
и улыбался задумчиво. Как будто революция разразилась на Луне: если посмотреть в подзорную трубу — занятное зрелище, и даже красиво.
Как будто час назад в кабинете — в другом крыле Елагина дворца — не он кричал пронзительным тенором Бургоэну, французскому посланнику:
— Никогда, никогда я не признаю нынешнего порядка вещей во Франции! Никогда — вы слышите? — никогда я не откажусь от своих принципов, потому что с честью торговаться нельзя! А те принципы, которые вводят вас в заблуждение, я ненавижу!
Он был глубоко оскорблен и жестоко страдал. И вся номенклатура, в первую очередь работники агитпропа и многие члены творческих союзов, тоже чувствовала себя так, как будто Франция плюнула ей прямо в душу.
Это ведь легко сказать: доктринеры выиграли, а роялисты проиграли. Или: французское дворянство утратило политическое влияние, приобретенное им во время реставрации. Так напишут потом в учебниках. А сейчас смысл события был хотя и невероятен, но очень прост: умные из якобы образованных подговорили остальных якобы образованных, а те грамотных, — выставить знатных негодными глупцами и под этим предлогом захватить власть; и захватили, поскольку грамотных оказалось так много, что большинство неграмотных тоже примкнуло к ним.
Еще короче, совсем коротко: дворянство как правящий класс уничтожено
в три дня — и кем же? — образованщиной! Мещанской литературой! Журналистикой!
Гнусные гусиные (если только на Западе еще не придумали стальных) перья! Гнусные скоропечатные типографские станки!
Налетела туча ловко, резко написанных текстов — и благомыслящим людям благородного происхождения нечего стало ждать от государства, нечего ловить. О да, покамест только во Франции. (Скажем, в Зульце некто Жорж Дантес, исключенный кадет, уже пакует чемоданы.) Но недаром маркиз де Ла-Моль в “Красном и черном” на закрытом собрании ультрароялистов пророчествовал:
— Между свободой печати и нашим существованием как дворян идет борьба не на жизнь, а на смерть. (Неотесанный какой перевод.) Становитесь заводчиками, мужиками, либо беритесь за ружье. Можете робеть, коли вам угодно, но не будьте дураками, откройте глаза. <…> Или вам угодно заниматься разговорами и сидеть сложа руки? Пройдет пятьдесят лет, и в Европе будут только одни президенты республик и ни одного короля. А вместе с этими шестью буквами: К-О-Р-О-Л-Ь (а по-французски-то не шесть! был перевод получше — з/к Блока, без фамилии, — но куда-то делся; на полке нет; зачитали) — исчезнут с лица земли и служители церкви и дворяне. Вот мы тогда и посмотрим, как останутся одни кандидаты, заискивающие перед мерзким большинством.
И Поприщину инстинкт исторического самосохранения (или же черт — все тот же пресловутый 07/1830) диктует:
— Правильно писать может только дворянин. Оно, конечно, некоторые и купчики-конторщики и даже крепостной народ пописывает иногда; но их писание большей частью механическое: ни запятых, ни точек, ни слога.
Вот-вот. Это же самое “Литературка” летом тридцатого года твердила
в каждом номере: нечего делать в изящной словесности тому, кто не умеет себя вести. Кто пишет как бог пошлет, но вот уже начинает ниспровергать авторитеты. Подавая дурной пример. Создавая прецедент опасный.
Правда, в России реально наличествовал всего лишь один такой человек. Зато весьма популярный, слишком. Автор отвратительных произведений “История русского народа” и “Утро в кабинете знатного барина”. Самонадеянный высокомерный хам. На него и намекали.
Но демон политического момента нашептывал гневно: довольно намеков! хорош церемониться! в Париже вон доцеремонились уже!
И толкал под руку, и норовил дернуть. И дернул наконец.
Когда та злосчастная заметка для раздела “Смесь” почти вся была уже написана. Ну, вы помните:
— Если большая часть наших писателей дворяне, то сие доказывает только, что дворянство наше (не в пример прочим) грамотное: этому смеяться нечего. Если же бы звание дворянина ничего у нас не значило, то и это было бы вовсе не смешно. Но пренебрегать своими предками из опасения шуток гг. Полевого, Греча и Булгарина не похвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо.
Текст оставалось только присыпать песочком, чтобы чернила скорей просохли.
Черт, по-видимому, подменил песок молотым черным перцем — и дальше пошло так:
— Не-дворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики: Аристократов к фонарю — и ничуть не забавные куплеты с припевом: Повесим их, повесим. Avis au lecteur”.
Это был уже никакой не намек. Это был самый настоящий сигнал. Чуть ли не первая ласточка одного из ведущих жанров соцреализма.
“Avis au lecteur” (в трактовке старухи СНОП — “имеющий уши да слышит”) переводится с французского однозначно: mon Gйnйral, разуйте же глаза! ваша снисходительность граничит с халатностью. Под самым носом у вас творится преступление, предусмотренное ч. 1 ст. 282 УК РФ: действия, направленные на возбуждение ненависти либо вражды, а также на унижение достоинства человека либо группы лиц по признакам пола, расы, национальности, языка, происхождения, отношения к религии, а равно принадлежности к какой-либо социальной группе, совершенные публично или с использованием средств массовой информации. Каковые действия — разве мы с вами только что в этом не убедились лишний раз? — могут рано или поздно привести к подрыву или даже свержению государственного строя. Установочные данные на экстремиста — впрочем, отлично вам известного, — см. ниже. (Действительно, на той же странице ЛГ есть и такая заметка: “В газете Le Furet напечатано известие из Пекина, что некоторый Мандарин приказал побить палками некоторого Журналиста. — Издатель замечает, что Мандарину это стыдно, а Журналисту здорово”. Явно Вяземского слог, его самодовольный юмор. Наверное, он-то этот слух — будто лакеи князя Ю*** отколотили Полевого, — и пустил.) Mon Gйnйral, я любил вас. Будьте бдительны. Выведенный из терпения Доброжелатель.
Виноват! зарапортовался: подписи-то и нет.
Подписи нет, автограф не сохранился, презумпция невиновности — царица доказательств. Трогательная старуха СНОП имела полное моральное право
(и не преминула им воспользоваться) вывести: Приписываемое Пушкину — на дверях склепа, в котором она похоронила этот текст. Оставьте надежду, входящие сюда. Редколлегия “Литгазеты” — по алфавиту: Вяземский, Дельвиг, Пушкин, Сомов. Кто из них писал лучше всех: тяжелыми гранеными фразами без пауз, — кого сильней волновало международное положение — у кого имелся личный мотив для неотложной литературной мести — в чьем воображении постоянно мелькали сцены из французской истории прошедшего века —
в конце концов: чей голос вы слышите — тот и автор. Спорим — не угадаете.
А угадаете — нипочем не докажете.
Но сама-то с собой бедняжка СНОП в шарады не играла. Она знала. Была уверена. Ни одной минуты не сомневалась. Страшно расстраивалась из-за этого текста. Если бы она только могла, она сделала бы его как бы небывшим. Технология позволяла. Но не позволяла — вы не поверите — профессиональная честь.
Утешало, что редкая птица доберется до этого тома, тем более — до последних страниц. А и доберется — ничего не разберет. И полезет в примечания. Где его ждут и все готово к встрече.
Привет, редкая птица! Ты вроде бы чем-то огорчена? Знай же, что данная заметка представляет собой ответ на нападки реакционной прессы, прежде всего — на инсинуации Булгарина, Булгарина, Булгарина (припев повторяется несколько раз). Смысл ее заключался в том, что Булгарин, стоявший на официозных охранительных позициях, противоречил сам себе, нападая на дворянское происхождение сотрудников “Литературной газеты”, — ей-богу, так.
Понятно тебе, редкая птица? Не донос, а отпор. Булгарину, Булгарину, Булгарину.
Проклятому Видоку Фиглярину. Стукнуть на сексота, что он антисоветчик, — какой же это донос? Это светлые силы срывают планы темных.
Учись читать наоборот. Написано: не дворяне — подразумеваются как раз дворяне Булгарин и Греч. Написано: наши демократические писатели — опять же про них, про издателей “Северной пчелы”. Логично: тебя же предупредили, о птица, что на Булгарина находила иногда блажь — попротиворечить самому себе. Стало быть, вполне мог иногда нечаянно, по недоразумению, попасть на сторону людей доброй воли. Диалектика борьбы. И вообще — тут стоят невидимые миру кавычки.
Что — а Полевой? Ах да — тоже фигурирует. Но комментария не стуит. Ну был такой. Издавал “Московский телеграф”. Раз упомянут между Гречем и Булгариным — значит, пособник реакции. О нем известно, что как-то плохо кончил, — а больше ничего. Еще вопросы есть? Приятного полета, мягкой посадки.
Не любила, не любила СНОП говорить о Полевом. И другим не давала. Сопротивлялась всеми фибрами. Поскольку отдавала себе отчет, что ее кумир поступил с Полевым не прекрасно. Был в некотором роде неправ. Но сказать такое вслух? Лучше смерть.
Пушкин в Болдине долго обсуждал со своей литературной совестью этот эпизод. Отнюдь не сознаваясь, что автор заметки — он.
И совесть говорила:
— Воля твоя, замечание “Литературной газеты” есть тайный донос. Зачем поставили они avis au lecteur?
Он огрызался:
— Напечатанный тайный донос! Это что-то ново.
— Если не тайный, так явный донос. Это не легче, — усмехалась совесть.
Он написал две больших статьи (обе не дописал), чтобы ее переубедить. Теми же аргументами, что и СНОП: против Булгарина все средства хороши, а Полевому ничего не будет. Она не слушала. Он заменил ее простодушным приятелем А. — и разговор зазвучал так:
“А. Воля твоя, замечание „Литературной газеты“ могло повредить невинным.
Б. Что ты, шутишь или сам ты невинный — кто же сии невинные?
А. Как кто? Издатели „Северной пчелы“.
Б. Так успокойся же. Образ мнения издателей „Северной пчелы“ слишком хорошо известен, и „Литературная газета“ повредить им не может, а г. Полевой в их компании под их покровительством может быть безопасен”.
Насчет покровительства — это был опять ложный (конечно, не заведомо) навет, — но так или иначе первой действительно пострадала “Литгазета”: Бенкендорф вызвал Дельвига и распек. (Ясно за что: за повесим их, повесим. В советское время и если бы песенка была о большевиках — тоже по головке не погладили бы.)
А Полевому — ничего. Разве что когда через год он вздумал издавать еще и “Прибавление к Московскому телеграфу” (фактически еще один журнал), император на его программе начертал собственноручно: Не дозволять, ибо и ныне ничуть не благонадежнее прежнего. И вообще, от литературного доноса никто
в России до 1917 года не умирал. Тем более — от доноса иронического, саркастического, едва ли не пародийного. (С пафосом Загорецкого: против насмешек над львами, над орлами. Кто что ни говори.)
Чтобы такой текст сделался хотя бы самой отдаленной причиной чьей-нибудь гибели, должен был первым делом найтись человек, который понял бы его буквально.
Который принял бы совершенно всерьез все эти слова: про аристократию, демократию и про фонарь. И дошел до оргвыводов.
То есть круглый идиот. (Причем круглый математически: такой, в идиотизме которого все точки равно удалены от центра.) Причем безжалостный и могучий.
Вероятность личного столкновения с одним из таких существ невелика. Это как встретиться с акулой (никогда не спят, не знают страха; главное — поперечноротые, пасть — как автомобильная мойка, вот кошмар) или с кубической медузой (24 глаза, ни капли мозга, трехметровые щупальца, смертельный яд).
Но, к несчастью для Н. А. Полевого, в первой половине девятнадцатого века один деятель такого типа в России был.
(Вы думаете — царь? Совсем не царь. В нашей — с Эзопом и Ламарком — таблице Николаю I соответствует обыкновенная треска. Gadus morhua, впо-следствии лабардан. В мундире — любимом — Измайловского полка внешнее сходство полное. Спинных плавников — 3, анальных — 2, на подбородке небольшой мясистый усик. Окраска спины от зеленовато-оливковой до бурой
с мелкими коричневыми крапинками, брюхо белое. А выражение глаз!) Но
у литератора — я уже говорил, да и все знают, а первый написал, если не ошибаюсь, Петрарка, — жизнь одна, а смертей три. Что может с ним сделать враг, хоть самый лютый? Да только то же самое, что с любым из нас. Добиться, чтобы до самого наступления первой смерти — до остановки сердца — небо нам казалось с овчинку (спец. термин). Это нетрудно, методик до фига, самая примитивная (и эффективная) отработана (например, госбезопасностью) до блеска. Человека фиксируют на несколько часов, недель или десятилетий
в положении “бараний рог” или “ласточка” (спец. термины), предварительно обработав т. н. ежовыми рукавицами (пластиковый мешок тоже годится), —
и все, цель врага достигнута. Но дальше он бессилен.
О второй смерти — чтобы погибла слава имени — позаботятся друзья. Конечно, тоже литераторы. Если начнут вовремя, т. е. заранее, лучше всего — еще на стадии “бараний рог” — скажем, если бывший ученик и почитатель, предав, проникнется вдруг презрением и вложит в ненависть весь свой талант, — она не замедлит, вторая смерть. Автор истории литературы, признав свой творческий просчет, легко избавится от неудачного, неубедительного персонажа: просто-напросто возьмет и вычеркнет несколько страниц.
А тут и третья смерть набежит — смерть сочинений.
Итак, главным губителем Н. А. П. был идиот. Но по странному стечению обстоятельств навел его, невольно подстрекнул — гений. А впрочем, все это такие пустяки. Не все ли равно в России — ославить журналиста якобинцем или полицейским шпионом, какая разница. Через несколько лет, когда Пушкину разрешили “Современник” (а “Московский телеграф” был уже закрыт), — что же теперь со мною будет? — восклицал Пушкин. — Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры, — что же теперь? На место Фон-Фока поступил Мордвинов — человек из общества, человек светский, — как он будет на меня смотреть?
— Как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать.
Да уж.