О поэзии Глеба Семенова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2010
Лариса Шушунова
“НАД ВЧЕРАШНЕЙ ПРАВДОЮ ГАЗЕТ”
О поэзии Глеба Семенова
Не убивают птиц, когда они
Вторгаются в воздушное пространство
Инакомыслящих держав;
Неуловим шпион по кличке “ветер”
С отъявленной душой космополита,
Шныряющий
По всей эпохе войн и революций,
И Солнце беспрепятственно несет
Свои опознавательные пятна…
Не правда ли, вышеприведенный верлибр интонационно напоминает хорошие переводы иноязычных поэтов ХХ века? Впрочем, хороший верлибр — это такая редкость, что само словосочетание звучит как оксюморон. Да, хороший верлибр — это когда в нем не сразу замечаешь отсутствие рифм…
Глебу Сергеевичу Семенову (1918—1982) было подвластно в поэзии многое. Он не боялся быть похожим на кого-либо, не стремился к узнаваемости любой ценой — просто писал о том, что его волновало. Он не пестовал свое лирическое “я” и, видимо, любил “стихи в себе” больше, чем “себя в стихах”, раз так легко западал на чужие интонации — от Пастернака до Ходасевича. Может быть, поэтому для большинства любителей поэзии он остался более известен своей литературно-воспитательной деятельностью, но об этом уже написано достаточно много. Можно назвать коллективный сборник мемуаров, статей и стихов бывших участников ЛИТО при Горном институте — “Под воронихинскими сводами” (СПб., 2003), а также интереснейшую книгу воспоминаний Елены Кумпан “Ближний подступ к легенде” (СПб., 2005)1 .
У Глеба Семенова есть цикл, посвященный Марине Цветаевой, написанный в ее манере. Есть стихотворение “Cмерть Ходасевича”, представляющее собой по форме своеобразное попурри из “Европейской ночи”. Именно “по форме”. Это тот случай, когда можно смело употребить термин “разрыв между формой
и содержанием”, ибо здесь он возведен в ранг приема. Это тот же, казалось бы, метод, который в наше время широко используют поэты-концептуалисты, создавая коллажи из цитат. Но если у них литературная игра остается игрой, то
у Семенова этот же прием преследует другую цель — выразить потрясение трагической судьбой великого русского поэта, умершего в эмиграции. Первые слова стихотворения — цитата из “Окон во двор” Ходасевича (“Что верно, то верно. Нельзя же силком / Девчонку тащить на кровать”). Как же надо было знать этого поэта, чувствовать ту грань смешного и страшного, на которой держится почти вся поздняя лирика Ходасевича, чтобы использовать эту строчку вот так:
Что верно, то верно — нельзя же вот так:
Накрыть простынею — и в морг.
Еще не забыл его спину пиджак
И душу Господь не исторг.
И пусть эта койка в углу у окна
Под новое тело нужна, —
Оставьте: уснул в кои веки Орфей,
Не зная о смерти своей.
Сразу понимаешь, сколь иллюзорно различие между судьбами тех, кто уехал, и тех, кто остался…
Начать статью с верлибра под названием “Мир” из книги “Покуда живы” (1952—1956) мне показалось необходимым потому, что в нем отражены и гражданская позиция, и экзистенциальная тема поэта Глеба Семенова. Ибо сводить его поэтические задачи к мужественному противостоянию советским порядкам, к “кукишу в кармане” (по его собственному признанию) было бы несправедливо, хотя нельзя не признать, что это противостояние не только имело место, но и во многом питало его поэзию. Но если бы за этим “кукишем” ничего не было, то его стихи не волновали бы нас сегодня.
Ценители формальной новизны в поэзии могут сколько угодно говорить
о том, что он не создал настолько же яркой и узнаваемой поэтики, как его учителя — Пастернак, Мандельштам, Заболоцкий, Ходасевич, — ну и что? Собственная поэтика — это критерий, отличающий гениального поэта от хорошего. Подлинность интонации — это несколько иное. Подлинность интонации проявляется в ее имманентности той ситуации, которая разыгрывается в стихотворении. Это всего лишь необходимая составляющая, без которой стихи — не стихи,
а набор рифмованных строк. В лучших стихах Семенова есть своя интонация, своя экзистенциальная тема, которая впервые прозвучала в раннем, ученическом стихотворении “Видение” и к которой он возвращался на протяжении всей жизни:
Косматый лес, в лишайниках, в грибах,
Завел меня, как лютый провожатый,
В гнилые чащи, в сумрак суковатый,
Где из-под каждой кочки лезет страх.
По первым строчкам видно, что это стихотворение написано под влиянием Заболоцкого. Неслучайно в качестве эпиграфа к нему Глеб Семенов взял первую строку известного стихотворения учителя: “Вчера, о смерти размышляя…” (1936). Собственно, “Видение” как бы расцвечивает это бледное графическое изображение, используя барочную эстетику более ранних стихов того же Заболоцкого. Поэтические штампы первоисточника — “тьма лесов”, “природа вековая”, “ожесточилась вдруг душа моя” — превращаются у Семенова в конкретные яркие образы: “сумрак суковатый”; “Белесый пар струился из болота”; стволы, “Соседями пронзенные насквозь”; “Повышенным давленьем полумглы / Меня прошибло до седьмого пота”. Необходимо вспомнить, что на формирование философских и эстетических взглядов раннего Заболоцкого огромное влияние оказал XVIII век с его натурфилософией, опосредованное влияние которого мы видим и у Семенова: “светляки, / Как сбитые с орбит своих кометы, / Сшибались всем ньютонам вопреки”. Но если в исходном стихотворении экзистенциальный выход звучит несколько декларативно: “И сам я был не детище природы, / Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!”, то у Семенова его лирическое “я” в полном смысле слова умирает, растворяется: “Я стал ничем в сиянье вечной мглы. /
Но мысль моя жила: мой ум бесплотный / И стал той гибкой плесенью болотной, / Что обвивает мертвые стволы”.
Однако сама тема — “мучительная тоска разъединенья” духовного и природного — не была взята Глебом Семеновым напрокат, это была выстраданная тема, он возвращался к ней на протяжении всей жизни в стихах, написанных в самой разной манере. Именно поэтому я не стала бы помещать верлибр “Мир” в раздел “гражданской лирики” — это философское стихотворение, в котором главная, экзистенциальная тема преломляется в гражданственном ракурсе. А лирический повод может быть, разумеется, любым — от охоты на космополитов до зрелища искореженного паровоза, увязшего в болоте:
И паровоз, убитый наповал,
Ушел всей тяжестью в болото,
И судорожно выгнулся металл,
И на колосниках застыли капли пота. <…>
Пусть тяжко нарастает гул колес,
И, всеми поршнями работая взасос,
Над ним собрат его победно паром пышет, —
Тот, мертвый паровоз —
Не слышит.
Казалось бы, ничего, кроме описания, нет, а между тем сказано здесь
о вечной оппозиции “войны” и “мира”, о равнодушии природы к человеческим страданиям, о которых впрямую не говорится, они как бы проецируются на неодушевленный предмет — паровоз. Разумеется, это часто используемый прием в лирике ХХ века, традиция идет от Анненского. Но, с другой стороны, очеловечивание техники напоминает опыты поэтов другой формации: “Уже окунувшийся / в масло по локоть / рычаг начинает / акать и окать” (Э. Багрицкий). Именно за счет подобных смещений и возникает то “свое”, что отличает поэта и от предшественников, и от современников. Размер стихотворения не задан изначально, он реагирует на малейшие изменения интонации: как много говорит читателю это сокращение последней строки до двух коротких слов, понуждая сделать перед ней паузу, интонационно выделить.
Необходимо упомянуть о том, что с середины 1960-х Глеб Семенов приступил к пересмотру своих юношеских стихов, следовательно, его ранние тексты воссозданы заново и объединены в циклы уже достаточно зрелым поэтом. Существует точка зрения, что возвращение к старым стихам, их правка противоречит самой природе лирики. Но далеко не всегда стихотворение, написанное “на одном дыхании”, как принято говорить, лучше, чем стихотворение, написанное в несколько приемов. Зачастую стихи, на которые потрачено много труда и времени, производят впечатление более органичных, чем те, которые писались в один прием. Во всяком случае, от первой книги Семенова “Парное молоко”, составленной в 1960-е годы из ранних стихов, остается ощущение цельности.
Из влияний, как уже было сказано, самым сильным можно назвать Заболоцкого, однако было бы несправедливым умолчать и о влиянии на раннего Семенова лучших образцов есенинской лирики: “Едва я только выйду с поезда, / Мне ветер — словно пес — на грудь. / Ромашки кланяются поясно / И зазывают отдохнуть”. Почему два столь разных голоса уравновешены в голосе третьего поэта и книга не производит впечатления разнородной? Видимо, это стало возможным в силу того, что и Есенина и Заболоцкого волновала одна и та же философская проблема, которая не давала покоя и Глебу Семенову, хотя каждый решал ее по-своему. Может быть, потому, что для человека, живущего в условиях тоталитаризма, природа становится единственным оплотом свободы:
Спят-недосыпают горожане,
А в садах безлиственных, чуть свет,
Между этажами-гаражами,
Над вчерашней правдою газет,
Беспардонно, будто нынче праздник,
На большую мощность включены
Тысячи взъерошено-прекрасных
Громкоговорителей весны.
“Грачи”
Это замечательное стихотворение из третьей его, послевоенной книги “Прохожий” (1945—1949), на мой взгляд, немного портит концовка (“Рассержусь: └Мешаете же людям! / Тише вы…“ А мне в ответ: └Молчи! / Что ж такого, если и разбудим: / С нас и взятки гладки, мы — грачи!“”): подобные объяснения лирике только вредят. В двух (буквально) словах сказано о плотности застройки и перенаселенности городов в наш индустриальный век (“гаражи-этажи”), ведь этажи — у домов, а гаражи — рядом с домами, но посредством написания через дефис это расстояние уничтожается. Нельзя не оценить тонкий юмор уподобления птиц средствам массовой информации — птичий хор, тем не менее, остается “Над (курсив мой. — Л. Ш.) вчерашней правдою газет”.
Лирика Глеба Семенова военного периода — очень интересный пласт его творчества, и, пожалуй, именно в ней его поэтическая индивидуальность раскрывается наиболее полно. Если в стихах о природе он нередко соскальзывает
в интонации Пастернака, Заболоцкого, Есенина, то здесь он не похож ни на кого. Это совершенно иное, чем блокадные стихи Ольги Берггольц, Веры Инбер или даже стихи Анны Ахматовой военного времени — “Мы знаем, что ныне лежит на весах…”, “Когда погребают эпоху…”. Все-таки даже у Ахматовой слышны отголоски “большого”, эпического советского стиля, а стихи Семенова — это именно лирика, рожденная в условиях блокады, в чем и состоит ее особенность. Они ни к чему не призывают, не выносят приговоров, в их интонации нет торжественности и пафоса. Каждое стихотворение навеяно конкретной жизненной ситуацией, в каждом из них есть то, что называется “лирическим событием”, — движение от “внешнего” к “внутреннему”, от “частного” к “общему”; их интонация изменчивая и живая:
И зажигалки даже любим
Мы по сравнению с фугасками
(Всегда же выбор нужен людям, —
Не выбирать же только галстуки!)
Так и называется — “Выбор”. В эту оговорку — “Не выбирать же только галстуки!” — вмонтирована мысль, по сути противоречащая основной установке гуманистической цивилизации, приведшей к тому, что единичный индивид стал воспринимать себя как существо, рожденное для того, чтобы получать удовольствия от жизни. И то, что эта глубокая мысль подана в метафорической форме, брошена вскользь, в виде оговорки, приправлена черным юмором, и то, что это обобщение не навязано “сверху”, а вытекает из заданной ситуации — все это
и делает эти строки живыми стихами, а не “образцами” гражданской поэзии.
Если при чтении блокадных стихов Глеба Семенова и напрашивается какая-либо аналогия, то не столько с поэзией военного времени, сколько с книгой Лидии Гинзбург “Записки блокадного человека”, в которой представлен собирательный образ интеллигента, оказавшегося в осажденном Ленинграде, не утратившего способности мыслить, рефлектировать, вспоминать по случаю строки из “Войны и мира”, замечать детали, фиксировать изменения, происходящие в собственном организме и сознании, и даже шутить по этому поводу. Так же и лирический субъект блокадных стихов Семенова сохраняет ясность сознания, хотя оно и дает иногда крен в сторону абсурда: действительность воспринимается с долей юмора — черного, разумеется:
Мы — настоящие герои,
Хоть суеверней стали втрое,
Не растеряемся, когда
Перебежит дорогу кошка…
…Ах, кабы к ней еще картошка —
И чем не заяц, господа!
“Подвиг”
Обратимся к статье Елены Кумпан: “При чтении второй книги Глеба Семенова обращает на себя внимание прежде всего ее четкая структура. Книга состоит из 37 стихов, за редким исключением — коротких, а иногда и очень коротких, каждое стихотворение имеет название. Горечь и страдание наполняют книгу. Никакого пафоса и героизма — только фиксация ситуации…”2
Смерти нет в сорок первом году!
Может, завтра и я на ходу
Упаду —
Не дойду
До того поворота.
Пропадающий хлеб мой имея в виду
(с чем сравнима такая забота!),
Вынет теплые карточки кто-то,
Не взглянув на меня свысока.
Будет липкой от пота
Рука
Добряка.
И медаль через годы
Улыбнется с его пиджака!
“Бессмертие”
На первый взгляд заявление “Смерти нет…” кажется пафосным — чита-тель ожидает, что дальше последует призыв громить фашистов, сражаться за Родину… Но торжественная интонация первых строк неожиданно сменяется ироничной, а дальше речь идет и вовсе о мародерстве — было и такое
в блокадном быту. Такое сознательное “заземление” темы придает первым строкам несколько иной смысл: “смерти нет” не в каком-нибудь философском, умозрительном смысле, а в том смысле, что смерть одного дистрофика может послужить для спасения другого — того, кто вытащит из его кармана хлебные карточки.
(Интересно отметить, что спустя более полувека первая строка стихотворения отзовется в лирике Кушнера: “Смерти, помнится, не было в сорок девятом году… / Жданов, кажется, умер, но как-то случайно, досрочно”. Но у Кушнера “смерти нет” в том смысле, что разговоры о ней в литературе не поощрялись советской идеологией, занятой “созиданием”.)
“Тексты пронизаны горестной иронией, — пишет Елена Кумпан, — ходульный героизм отсутствует. Более того, автор нередко бывает беспощаден к себе, признается с прискорбием и в трусости, и в малодушии”3 : “Ах, теперь не эта-
жи — / Перекрытия! / Вот и смотришь вполдуши / Из укрытия” (“Чердак”).
Как кстати здесь это наречие-неологизм “вполдуши”: душевных сил не хватает даже на то, чтобы отдаться полностью чувству страха.
Вообще при чтении блокадного цикла обериуты, а то и Чуковский, время от времени приходят на ум, и я думаю, это неслучайно: “Каково тебе, червяк, каковошеньки? / Нет уж, лучше на чердак — ближе к Боженьке”. Не державинский “червь” (он же, как мы знаем, и “Бог”), а именно “червяк”. У Олейникова человек низведен до таракана, блохи, у Семенова — до червяка… Или вот:
“А кран едва кровоточит, / И — как кишка голодная — / На кухне жалобно урчит / Труба водопроводная”. Нельзя не вспомнить “Столбцы” Заболоцкого: страшный в своей телесности, бездушный мир, “сдвинутая” образность. Но если в контексте творчества Заболоцкого эти образы воспринимаются как символы, то в контексте блокадной книги Глеба Семенова это уже голое естество. Контекст придает сходным метафорам иной семантический оттенок.
В эвакуации Семеновым была написана третья книга стихов — “Случайный дом”. “Место действия — Приуралье, деревня Шибуничи под Пермью. И опять для этой книги, так же как и для блокадной, характерно отсутствие патетики, но рамки ее раздвигаются настолько, что, несмотря на конкретный адрес, местом действия становится вся страна. Если └блокадный человек“ был предоставлен, как правило, самому себе и один на один боролся за выживание, не смея просить помощи у себе подобных, то └эвакуированный человек“, наоборот, оказывался на великих просторах огромной страны в гигантском коллективе себе подобных”4. Отношение с “себе подобными” выстраиваются по-разному — от классической оппозиции “свой — чужой” (“Про нас говорят: └жиды“, /
И мы принимаем как должное”) до чувства единения перед лицом обрушившейся на страну беды:
Вроде повезло ей, тете Даше, —
Получила сразу два письма.
Радости-то сколько, если даже
И не больно грамотна сама!
Поросенку хряпы нарубила,
Молока пол-литра нацедила,
Справила домашние дела
И ко мне нарядная пошла.
Вскрою треугольник, прочитаю:
“Лично всем поклоны…
Жив-здоров…
Бью проклятых гадов, не считая…
Гвардии ваш сын Иван Бугров”.
Развернув, начну письмо второе:
“Пишут вам товарищи героя…”
Тетя Даша смотрит на свечу.
Пересохло в горле — и молчу.
Слышит? Нет, задумалась о чем-то.
Даже улыбается слегка…
…Что же я не смахиваю к черту
Со стола бутылку молока?!.
“Бутылка молока”
Писать сюжетные стихи в середине ХХ века, когда ассоциативный принцип почти вытеснил повествовательный, — задача не из легких. Как организовать подбор деталей, психологических подробностей, чтобы за внешним сюжетом угадывался внутренний, лирический? В данном случае это достигается за счет того, что внешний сюжет стихотворения прерывист: автор фиксирует только те бытовые подробности, которые необходимы для развития психологического события. Вот женщина получает сразу два письма с фронта (“радости-то сколько!”), но все равно сначала нужно закончить рабочий день, потому что так уж устроено крестьянское сознание: помирай, а поле сей… И только после этого она приходит к грамотному соседу — с подарком, “нарядная”. Прийти в будничной одежде по случаю столь радостного события непозволительно. В прозе непременно присутствовал бы сам момент просьбы. Но здесь эта сцена упущена, потому что соблюдение событийной последовательности ничего нового не внесло бы в развитие лирического события. В следующей строфе Семенов имитирует манеру торопливого чтения — “гвардии ваш сын Иван Бугров”, и этим передается, во-первых, напряженное ожидание матери, которой не важно звание сына, — главное, что жив; во-вторых, отношение самого автора к героине: ему тоже передается ее психологическое напряжение. О главном вслух не говорится: “Пишут вам товарищи героя…” — и все понятно… Разве в прозе возможна такая мгновенная смена ракурсов, не требующая объяснений?..
Говоря о послевоенной лирике Семенова, Елена Кумпан характеризует ее основное настроение как “потерянность и растерянность послевоенного человека”, который не может найти себе места в обновленном мире. Война как некая черта между прошлым и настоящим ощущается самим городом:
А за решеткой Летний сад
Наискосок ходил по клетке —
Весь в теневых своих шатаньях:
Бесшумен, вкрадчив, полосат.
Теперь, закрытый на просушку,
Свою ручную довоенность
Он возвратить решил назад.
“Апрель сорок пятого”
Первая послевоенная книга “Прохожий” (1945—1949) самим названием передает это чувство заброшенности в мире, в котором тебе отведена периферийная роль наблюдателя:
По окнам различаются дома.
Вот голубой, вот розовый уют.
Где молятся, где плачут, где поют,
Где хлеб жуют, где карты раздают,
Где выживают из ума.
Старухи руки в боки. Старики
С подтяжками свисающими. Дети,
Которых водружают на горшки. —
Бесхитростные кинокадры эти
О людях повествуют по-людски.
Ну что придумаешь честней
Раскрытых настежь окон, их теней
И отсветов! — Поверх толпы понурой
Слежу — как скрытой камерой — за ней,
За жизнью, не порезанной цензурой.
“Свет в окнах”
На первый взгляд в первых двух строфах — одно описание, бесстрастная фиксация мимотекущей жизни. Но эта бесстрастность иллюзорна, авторское отношение явлено в таких мелочах, как глагольные рифмы первой строфы (“поют”, “жуют”, “раздают”), передающих механистичность происходящего;
в слове “водружают”, примененном не по отношению к знамени или кресту, а по отношению к детям, сажаемым на горшки (каково смещение!)… И это замирание голоса после “за ней”, настраивающее читателя на ожидание (за кем?), разрешается таким естественным, как выдох, экзистенциальным выходом: “За жизнью, не порезанной цензурой”. У кого из поэтов встречалась такая необщая форма признания в любви к жизни? Не надо прямых пафосных объяснений — достаточно паузы.
В поздней лирике Семенова проблема “мучительной тоски разъединенья”, дихотомия “природа — человек” трансформируется в дихотомию “природа — социум”. Поиск “чистого воздуха” становится доминирующей темой. В последней его книге “Хождение за три оврага” эта извечная российская проблема возведена в афоризм: “Много воли и мало свободы”. Приводить в пример все стихи, в которых заявлена тема разъединения-соединения с природой, нет смысла, их очень много. Глебом Семеновым даже написан целый цикл или, если можно так сказать, лирическая поэма “Отпуск в сентябре”, воспевающая будни грибников. Содержание ее — благоговение вырвавшегося на волю горожанина перед величием леса. Оно выражается в пристальном внимании и к открывающимся пространствам, не требующим особых усилий души, чтобы быть замеченными, и к скрытым от поверхностного взгляда мелочам — от сосновой иголки под ногами до “букашки самолета” над головой. Но при всей наглядности и прелести описаний в этом цикле, как мне кажется, чувствуется некоторая статичность, отсутствие лирического события — за исключением, может быть, той главы, содержанием которой является встреча со старухой, словно “Из детской сказки вычитанной вслух”…
Мастерское описание человеческих судеб, умение в нескольких строчках раскрыть трагедию рядового человека сближает Семенова с Некрасовым; особенно ярко это проявляется в стихах военного и послевоенного времени, в одном из которых представлен обобщающий портрет народа-победителя:
Когда все кончилось победой
И не в кого уже стрелять;
Когда все стало песней спетой
(не дай бог петь ее опять!),
Когда, сменив парадный китель
На зависевшийся пиджак,
Помылся в ванне победитель,
В военкомат сходил и в жакт…
Психологическая интрига стихотворения “Победитель” состоит в том, что человеку, вернувшемуся с войны, предлагают увидеть “Вторую с краю, с автоматом, / Судьбу безусую свою” вновь — на сей раз уже с киноэкрана… Появление этих “передвижнических”, сюжетно-описательных мотивов в творчестве Глеба Семенова Елена Кумпан объясняет той новой волной “критического реализма”, импульс которой дала смерть Сталина. Перед глазами читателей проходит целая галерея портретов людей из народа — девушка-киномеханик, однорукий учитель, бывшие политзаключенные, вернувшиеся из лагерей…
Многообразие мотивов лирики Семенова влечет за собой многообразие выразительных средств. От реалистических портретов — к изображению сцен, напоминающих мрачный мир художников-авагардистов 1960-х — 1970-х… Неприглядный быт коммуналок, отраженный в кривом зеркале сюрреалистического метода, неожиданно приобретает своеобразную, труднопостигаемую привлекательность:
На кухне затевают свару
От лютой скуки.
За стенкой мучает гитару
Дочь потаскухи.
Девчонке вроде и немного —
Всего пятнадцать,
Но как такой вот длинноногой
Не запятнаться?
Старухи шаркают за дверью.
Любая — сводня!
…Ах, почему я так не верю
Тебе сегодня!
“Одиночество”
Начиная с книги “Остановись в потоке” (середина 1960-х) неприятие советской действительности становится для поэта едва ли не самым сильным лирическим импульсом. Он “как никто понимал странную прелесть и угнетающий ужас нашей жизни, понимал мучительное наслаждение — противостоять, сохраняя живую душу. Из этого понимания вырастала его поэзия”5. Я сказала “советской”, но этот эпитет можно заменить на любой другой, а то и вовсе упустить, ибо мыслящему человеку жить трудно во все времена, — эта мысль, разумеется, тривиальна и ни на какое открытие не претендует. Семенову “подвернулась” советчина как повод для реализации своего дара, а живи он в наше время или в царской России — поводов для несогласия было бы ничуть не меньше. У любой социальной проблемы есть экзистенциальное измерение, и задача поэта — его увидеть. Когда в сознании гражданина тоталитарного государства возникает вопрос: “Может быть, другой какой-то смесью / Дышим, а не воздухом уже?” — это уже выход за рамки бытовых неудобств, это вопрос самый что ни на есть философский, бытийный. Эта невыносимость существования ощущается и передается по-разному: то как нехватка воздуха (“Все жареной рыбой до звезд провоняло”), то как загромождение пространства (“По всей эпохе высятся кресты, / И на небо взглянуть — уже заслуга”), — но так или иначе тема эта звучит в самых разных его стихах, будучи облаченной в самые разные “метафорические рубашки” (по выражению Александра Кушнера). Человеческие ценности — любовь, природа, искусство — приобретают еще большее значение: “О, как ты нужна мне! — хоть ломтиком льда, / Завешанной лампой ли, грелкой линялой” (“Адам”). “Ты”, которая нужна в любом из проявлений — “ломтиком льда”, “грелкой линялой”, — это сама жизнь, то лучшее
в ней, за что держится душа, когда весь мир вокруг сходит с ума.
Перевести социальную проблему в экзистенциальную, не скатиться в псевдогражданский пафос, устоять перед этим сатанинским соблазном под силу далеко не каждому. Сколько талантливых поэтов-шестидесятников было погребено под осколками рухнувшего колосса, а стихи Глеба Семенова, хотя и во многом навеянные уродством социальной жизни, устояли.
Одним из самых сильных стихотворений, в которых “гражданские” мотивы переведены в иной план, мне представляется “Памяти самих себя” из книги “Остановись в потоке”. В этой книге обращает на себя внимание ряд стихотворений, посвященных памяти ушедших поэтов — “Смерть Ходасевича”, “Мандельштам”, “Когда погребают эпоху”. И в этом окружении посвящение памяти самих себя, заживо погребенных, кажется особенно убедительным:
Живем себе, кропаем и корпим,
Треск духовых оркестров нестерпим.
Ни полстроки в угоду не изменим;
Мы будем воду пить за неименьем
Вина, есть голый хлеб, вдыхать густой,
Благословенный смрад воспоминаний…
Это все о том же — о “мучительном наслаждении” жить в своей стране на правах интеллигентов-отщепенцев, “лишних в триумфальной колымаге”, все видя и все понимая (“Свидетельствовать — тоже ремесло! / Чтоб бывшее быльем не поросло”).
А вот стихотворение, посвященное памяти одного из тех, кто сделал свидетельство своим ремеслом, — писателя и журналиста Фриды Вигдоровой, благодаря которой суд над Бродским стал достоянием истории. Казалось бы, вот где простор для обличительного пафоса! Но стихотворение совершенно не об этом:
Не горечь, не горесть, не горе…
Душе не сказаться никак!
Обрывки афиш на заборе,
И дождь, и при входе — сквозняк.
Каким же он кажется нищим,
Тобой покидаемый мир, —
С бредущими мокрым кладбищем
Владельцами теплых квартир!
Стекают осенние лица.
И, тычась в изгиб рукава,
Душа, угловая жилица,
Роптать получает права.
Сестру снаряжая в дорогу,
Своих не касаясь обид,
Душа обращается к Богу,
Гражданских поверх панихид.
Что наших речей безысходней? —
Поплачем над бездной земной,
И вечное наше сегодня
Набрякнет твоей тишиной.
“Памяти Фриды”
И опять же говорится вроде о банальных вещах — о том, что чувство утраты невозможно обозначить ни одним из привычных слов, о том, что после ухода яркого человека мир становится беднее, о том, что в такие минуты “душа обращается к Богу” даже в атеистическом государстве, заменившем церковные обряды гражданскими панихидами. Но как много здесь весит каждое слово! “Душа — угловая жилица, / Роптать получает права”. Кто не увлекался романами Достоевского и не испытывал особого чувства к петербургским доходным домам с колодцами дворов, вряд ли сможет оценить точность попадания… И здесь Глеб Семенов не похож на поэтов предыдущей эпохи, скорее — предвосхищает те интонационные ходы, которые характерны для современной поэзии… “С бредущими мокрым кладбищем / Владельцами теплых квартир!” Когда встречаешь примеры подобной виртуозности, невольно возникает вопрос — как выглядел черновик? Сколько вариантов этой строфы было испробовано, прежде чем возникло это решение? Сама рифма “нищим” — “кладбищем”, допустим, предсказуема, но ведь заполнить строку можно было бы гораздо тривиальнее. И ни одной метафоры, это высокое напряжение здесь достигается за счет головокружительного синтаксического виража — цепочки существительных в творительном падеже, которая ничуть не отягощает строку.
Впрочем, в наше время, по выражению Бродского, “загаженное дурно понятым модернизмом”, кое-кому стихи Глеба Семенова могут показаться слишком простыми. Те, кого приводят в восторг чудовищные нагромождения псевдометафор, выдаваемые за новаторство, или пустая игра созвучиями, вряд ли оценят психологизм, глубину, точность наблюдений, подлинность интонации — поэзию настоящую.
1 Название книги Е. А. Кумпан — строка из стихотворения Глеба Семенова блокадного периода “Памятник”: “Снег белей простыни / На пустом постаменте. / Дальнобойные дни — / Ближний подступ к легенде…”
2 Кумпан Е. А. “Вполоборота перед веком…” / Глеб Семенов. Стихотворения и поэмы. СПб., 2004. С. 20.
3 Там же. С. 22.
4 Там же. С. 23.
5 Гордин Я. А. О Глебе Семенове / Глеб Семенов. Концерт для возраста с оркестром. Стихи. СПб., 2000. С. 6.