Главы из романа
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2010
Владимир Кавторин
ЧУЖАЯ СОБСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ
Главы из романа
Памяти Г. И. Гаврилова,
моего однокашника
ГОСПОДИН УЧИТЕЛЬ
То ли дождь, все с утра собиравшийся, окончательно передумал, то ли что-то еще, а только голову отпустило. Булыжник, весь день тяжко ворочавшийся в затылке, пропал, оставив лишь пустоту безмыслия и легкую заторможенность. Сквозь нее Губов успел краем глаза заметить, что внизу, у моста, затевается какая-то колготня, но какая именно, разглядеть не успел — народ у автобусной станции беспокойно заметушился, подхватывая котули и корзинки; он понял, что автобус уже выворачивает с шоссе, поспешил перескочить улицу,
а когда, с этой уже стороны, снова глянул в сторону Мшинки, оттуда прямо на него неслась эта нелепая парочка. Круглый, задышливый мужичонка безжалостно волок за руку молодую женщину в сбившемся платке, а та не то чтоб упиралась, но бежала как-то смешно, боком, свободной рукой придерживая под плащом что-то большое и круглое…
Они успели проскочить к ближним двухэтажкам Рыбной слободки, и только тогда до него дошло, что она просто беременна! Живот под плащом придерживает, просто живот, и что ж мужик ее так-то?.. Но тут же и понял: за ними гнались. Солдат был без фуражки, распояской, ремень с блеснувшей бляхой вскинут над головою, как для удара…
Вадим Иванович не успел подумать — нога сработала автоматически — солдатик с ходу клюнул в кусты. Но аккуратно так клюнул, натренированно: успел выставить руки, тут же, спружинив, вскочил, кинулся дальше… Потерянных им секунд нелепой паре хватило, чтоб оказаться на ближнем крыльце. Пробежав шагов двадцать и осознав, что их уже не достать, солдатик остановился, сплюнул под ноги и, развернувшись, пристально посмотрел на неожиданное препятствие, отнявшее эти секунды. Взгляд этот был так ласков, что капелька холодного пота скользнула у Губова меж лопаток.
Нет, драки он не боялся — в общежитиях плавсостава, где довелось ему некогда осваивать это мужское искусство, оно было поставлено так, что старая наука осечки дать не могла. Но драка вдруг показалась ему позорно нелепой: учитель, пожилой человек, связавшийся с пьяным сопляком-дембелем…
— Остановись! — не шелохнувшись, предупредил он солдатика ледяным полушепотом. — Покалечу!..
На какую-то секунду — он знал по опыту! — такой шепот останавливал всякого, а уж там… И точно: в эту-то секунду и долетел от моста пронзительный свист — солдатик дернул на него головой, замер и, как бы самому себе пообещав: “Ладно! Встречу еще…” — ринулся сквозь толпу на остановке — перепрыгнул одну корзинку, задел другую, посыпались яблоки и проклятья, — он даже не оглянулся, с залихватским гиком летя навстречу еще трем дембелям, махавшим ему от моста фуражками и бутылкой.
И только тут, прошипев распахивающимися дверьми, подкатил к остановке автобус. Приостанавливался ли он, пережидая вспыхнувшую бузу, или все это произошло так стремительно?..
А Вадим Иванович так и остался стоять — глядел, точно завороженный, на теснящийся и галдящий при посадке народ… Нет, помнил, конечно, что спешил именно на этот, идущий в райцентр автобус, помнил даже, что следующий только через два часа и на нем никуда уже не поспеешь, но, прежде чем двинуться, ему до зарезу требовалось что-то вспомнить, додумать какую-то мысль, а она предательски ускользала. Вот и стоял, с болезненным любопытством разглядывая суматоху и как бы не понимая, зачем столько шума, тычков, хриплого мужицкого и визгливого бабьего мата, за что эти люди так не любят друг друга?..
Народ наконец втиснулся, автобус еще постоял, поджидая бабульку, собиравшую раскатившиеся яблочки, и, вновь прошипев дверьми, отвалил, а Вадим Иванович все стоял, и одна только мысль, одна фраза, как заевшая пластинка, прищелкивая, крутилась у него в голове: “За что эти люди так не любят друг друга?.. За что эти люди…” Но это была уже не та мысль, которую ему обязательно надо было додумать, та исчезла куда-то, а вместе с ней — и приведшая сюда забота. Он озирался недоуменно, как человек, вдруг оказавшийся совсем не там, где ему следует быть.
Так с ним случалось в последнее время — он вдруг выпадал из непрерывности собственного бытия, словно отходил от себя в сторонку, задумываясь о чем-то важном, но когда ступор проходил, никак не мог вспомнить, что же это была за мысль, зачем выхватила его из потока привычного, чем показалась так уж важна?.. “Ну, не любят! Тебе-то что?” — сердито спросил он себя и, повернувшись, двинулся через Рыбную слободку к заливу.
Когда-то, когда эта слободка и впрямь была рыбной, а здешние двухэтажки еще именовались Гордеевскими бараками, то бишь семейными общежитиями купца Гордеева, местного воротилы и благотворителя, хозяина по всей губернии знаменитых коптилен, она, наверное, выглядела несколько по-иному…
А может, и нет — на Руси спокон веку многое строится без особой оглядки на тех, кому жить. Хотя “Губернские ведомости” — Вадим Иванович за годы в Сосновске чего только не накопал там по части истории этого городка! — весьма хвалили купчину за дешевизну и “гигиенические удобства” его бараков, “отвращающие, казалось бы, всякое недовольство семейных работников”; теперь от этих удобств так несло хлоркой, что даже глаза щипало, когда проходил мимо. Многие из них давно подгнили и покосились, как, впрочем, и сами двухэтажки, как и скамейки у этих крылечек, почерневшие столбы с перекладинами и натянутыми бельевыми веревками. Да и сушившееся на них бельецо было большей частью выношенное, полезшее, неопределенного цвета… Казалось, все тут должно было вот-вот рухнуть, но именно так, подгнивая и заваливаясь, Рыбная слободка простояла уже больше века, и ни войны, ни пожары обрушить ее не смогли.
Неспешно шагая ее криво натоптанными дорожками, Вадим Иванович привычно думал, что на Руси самый убогий и хлипкий быт оказывается и самым устойчивым — какие-нибудь бараки, богом забытая деревенька, Рыбная слободка… — века несутся над ними, рыба исчезает в озерах, моря и материки меняют свои очертания, а они как держались в свои полсопли — так и держатся. Разве что запах удобств их усиливается.
Наддав от этого запаха шагу, он миновал последний ряд из трех одинаковых двухэтажек и вышел к заливу. Здесь пахло большой водой, просмоленным деревом, гниющей осокой. Осеннее блеклое солнце, за весь день так толком и не показавшееся, сползало в серую заозерную муть, расплывалось в ней каплей брусничного морса. Ветер совсем утих, в камышах ткался тонкий туман, еще не осмеливаясь выползать на плес, наискосок через который тянулась целая система разнокалиберных горбатых мостков да шорхало смолеными боками бесконечное стадо плоскодонок, поблескивали стеклом и эмалью металлические “казанки”…
Восемь лет назад, когда они с Таней, спустившись сюда от школы, впервые прошли этими мостками на Бастионную горку, “казанок” тут еще не было.
В Сосновске им все тогда нравилось: и его школа, и дом, который они собирались купить, и озеро, и эти мостки, — Таня даже остановилась где-то здесь, послушала скигливших чаек, — их было почему-то особенно много той осенью, — и спросила, а заведут ли и они себе лодку? Конечно, пообещал он, не задумываясь.
Они ехали сюда через всю страну, останавливались в разных местах, присматриваясь, примериваясь к возможному будущему. Здесь им понравилось как нигде, и они преисполнились решимости вжиться, слиться со здешнею жизнью, пустить корни — почему ни на минуту и не усомнились, что, конечно же, заведут себе и лодку, и все, что положено местным… Но как-то не вышло
у них с этой лодкой, не выкрутилось.
Приостановившись, быть может, в том самом месте, где давал он это несбывшееся обещание, Вадим Иванович холодно и отрешенно, как о ком-то чужом, подумал, как это в сущности странно: прокатив через всю страну, зацепиться именно здесь, в заштатном Сосновске, откуда и в район-то всего три автобусных рейса на дню.
Почти уже и не верилось, что совсем недавно он был здесь счастлив, почти любил все это, точнее — был уверен, что непременно вот-вот полюбит. Но почему-то не полюбилось. И вот теперь — все это как-то отодвинулось от него, померкло и помельчало. Какой-то завод в нем кончился этой осенью — он даже ни одного похода еще не провел с начала учебного года! Ребятишки ждут, спрашивают, а ему все себя не заставить…
От мостков по крутой каменистой тропке вышел к собору. Собственно, он снизу еще разглядел, что маленькая полукруглая дверь в боковую пристройку, служившую Левушке кабинетом, была заперта. Но все же поднялся и как бы
с досадой потрогал висячий замок с бумажной контролькой.
Стоя у запертой двери, он вынул сигареты, закурил, ясно осознавая, что пришел сюда просто потому, что прошлой осенью и зимой любил забегать после школы к Левушке, цедить с ним чаек, рассуждая обо всем на свете. Зима была снежной, морозной, в тесном кабинетике было тепло, уютно; весело было смотреть на крепкий снежный заструг, косо сползавший над полукруглым оконцем за Левушкиной спиной… Но все это было зимой, давно, а теперь, закуривая, Вадим Иванович думал, что не только дела у него к Левушке нет, но
и просто потрепаться им не о чем.
Минуточку еще постоял и пошел. Мимо соборной паперти, остатков крепостной стены и вниз, к железному мостку через полузасыпанный, заросший березнячком Петровский ров. Здесь приостановился, выбирая между тропинкой, выводившей на берег Мшинки и дальше, на зады их улицы, и единственною аллейкой, обсаженной кустами старой сирени, которая через Пьяный кут вновь выведет его к автобусной остановке.
Грустное это имя — Пьяный кут — прибастионный скверик получил три года назад, когда городское начальство распорядилось убрать стекляшку с Торговой площади на задворки. Новое место пришлось ее завсегдатаям по душе: летом они привольно располагались прямо на травке, в тени высоких кустов,
а к осени сюда перекочевывали все восемь скамеек… Народ здесь табунился заношенный, мятый — все больше в ватниках, в спецовочной брезентухе, подогнутых кирзачах…
Они с Таней ходить через Пьяный кут одинаково не любили, хотя и по разным причинам. Она давно, еще с первого своего замужества, панически боялась пьяных, а он стал обходить эту сосновскую достопримечательность с тех пор, как начал встречать тут бывших учеников. Не лучших, конечно. Но и не худших. Обычные ребятки, совсем еще молодые, только-только пришедшие из армии, едва поженившиеся, а то и вовсе еще холостые, все они поразительно быстро обретали здесь общий, заношенный и безрадостный вид, следя за собой так же мало, как и обметанные недельной щетиной дедки. Сталкиваясь здесь
с ними, Вадим Иванович терялся, не знал, что сказать, как поздороваться…
Подумав, он все же двинулся через Пьяный кут, — а потому ли именно, что боялся их встретить, по другой ли какой причине, не все ли равно? Ноги сами потащили его к чему-то странному у ближней скамейки, что оказалось лысым мужичком, спящим прямо на влажной земле. То есть уснул он, видимо, сидя, но свалился и лежал теперь между скамейкой и бетонною урной, переполненной просаленными бумажками и очистками вяленой рыбы. Кепка валялась тут же, по ней весело прыгал воробушек, выклевывая что-то из сальной подкладки. Но не было у спящего никакого шрама, и тот странный, пристальный взгляд, который Вадим Иванович все еще чувствовал на себе, принадлежать ему явно не мог.
Пока он, не торопясь, приближался к этой скамейке сверху, — снизу, от стекляшки, подошли к ней четверо парней, уставили середину кружками, принялись кромсать на газетке колбасу, подлещика потрошить… Спящего мужика, мокрые его штаны и терпкий запах пивной мочи никто из них как бы и не заметил — лица парней выражали не отвращение, а удовольствие, сознание важности и сладости подступающего момента.
“Боже мой, — думал Вадим Иванович, невольно еще замедляя шаг и вглядываясь в губастое, добродушное лицо одного из парней, похоже, еще и не брившегося по-настоящему. — Боже мой! Отчего мы так небрежны с собой, так неряшливы? За что так не уважаем себя? Ведь за всем этим — отсутствие даже мысли о том, что мы достойны чего-то лучшего”.
Шагал он, наверное, так медленно, а косился так откровенно, что один из парней подмигнул, подымая кружку:
— Что, дядя, хлебнуть хотца?
— Да нет… Спасибо, ребятки! — ответил он серьезно и кротко. Они на секунду притихли и только потом, в спину ему, загоготали.
Народу в Пьяном куту было нынче особенно густо. Ближе к стекляшке компании располагались не только на скамьях, но и на ящиках, и даже стоя вокруг единственного ящика, на котором лежала сиротская закуска, где можно было, поставив кружку и закурив, отвести душу каким-никаким разговором. Но ни мальчишки с этим странным, как бы растянутым шрамом и неподвижно выпуклым глазом, ни других дембелей здесь не было.
Приближаясь к последней скамейке, где сидела тоже вполне обычная, штатская компания, Вадим Иванович даже подумал, что это, быть может, и к лучшему. Мальчишку, конечно, жаль, но встреча с ним именно сегодня ничего хорошего, пожалуй что, не сулила.
И тут же увидел его. Шагах в двадцати. У самого поворота к автобусной остановке. Солдатик вынырнул из-за куста и стоял прямо посреди аллейки — все в том же кителе распояской, без фуражки, слегка отставив ногу и похлопывая по голенищу бутылкой, — спокойно стоял, даже с ленцой, как бы подсказывая, что не станет гнаться, если старикашка даст деру. Но Вадим Иванович, за секунду до этого думавший о нем с какой-то отцовской жалостью, ни свернуть, ни остановиться не смог — шел прямо на него, не убавляя шага, всем сжавшимся в тугой комок телом зная, как нырнет под вскинутую руку и левой подсечкой…
Все вышло не так! Он и нырнул, и сделал подсечку, но неожиданная боль взорвалась в его мозгу черными искрами, а когда они разлетелись, он увидел над собой серенькое небо, занесенную для удара бутылку и этот жуткий, растянутый шрамом глаз. “Допрыгался!” — подумал почему-то чрезвычайно спокойно. В следующую секунду бутылка лишь скользнула по его вязаной шапочке, несильно ударив в плечо, лицо с жутким шрамом куда-то свалилось, ему подали руку:
— Вадим Иванович, вы?!
Один из дембелей поднимал его и придерживал, почтительно отряхивая
с плаща палую листву, а двое других держали его обидчика, все еще матерившегося и дергавшегося. Вадим Иванович осторожно перевел дыхание, ожидая в груди новой боли, но ее не было.
— Ивин? — удивленно спросил. — Отслужил уже, что ли? — и тут же кивнул в сторону обидчика: — Это где ж его так?..
— Его-то где положено, — сказал Ивин, — а вы могли получить и похуже. И главное — ни за что.
— За что! — выкрикнул обидчик со шрамом. — За что!! Они нас для того
в Афган и спровадили, чтоб тут наших девок ебать!
— Заткнись! — посоветовал Петька. — Тоже мне, нашел военкома!..
Потом все они оказались в дымном нутре стекляшки, где народу было даже плотней, чем снаружи. Пили яблочное вино, отдававшее погребною гнильцой, — его приносили на стол в больших пивных кружках и, надпив, доливали водочкой. От водочки, впрочем, он отказался. Сказал: сердце. Петька Ивин внушал, что на Сержика обижаться не надо, он нынче малость не в себе, потому как, пока они там духов крушили (“А разве наши участвуют?” — “Да кто ж, кроме них?”), у Сержика увели здесь девчонку. По-наглому. Да че полюбила! Родители уломали. Ну, родители не родители — это они толком не знают, а только выскочила она за Опенкина, директора молокозавода, слышали про такого? Захотела как сыр в масле кататься…
— Все равно! — стоял на своем Вадим Иванович. — Бить женщину, тем более беременную, нельзя ни за какие грехи! Это крайнее зверство — сам не сможешь потом чувствовать себя человеком! И не только если ты бил, но и если при тебе били, а ты не вступился.
— Чэло-эком! — передразнил белобрысый Сержик. — Да какой я теперь человек?! — вдруг, странно дернув ртом, всхлипнул и, грохнув по столешнице кулаком, выпалил длинным, бессмысленным матом.
— Помолчи! — строго посоветовал Петька. — Один фингал Ваныч тебе уже приварил, хочешь еще?
К шумному Сержику, как и к другим дембелям, он относился покровительственно, даже с ноткой пренебрежения. А они его слушались. Сержик еще хорохорился, впрочем.
— Да если б не ты, я б его убил — твоего Ваныча, раздавил бы как гниду!.. — кричал вызывающе. — Понял? Наворовались тут, сволочи!..
Под глазом у него действительно вспухала слива. Слава богу, еще не под тем, что был растянут ветвистым, через всю щеку, шрамом.
— Убил бы, убил! — успокоил его Вадим Иванович.
Было только непонятно, к кому относилось это “наворовались” — только
к Опенкину или к Вадиму Ивановичу тоже?
— А Сержику все равно, — пояснил Петька. — Он кого хочешь убить может — привык. Но вообще это вы правильно: баб бить не стоит. Очень даже правильно! И всякий мордобой штука мерзкая, как вы нас учили когда-то, верно?
— Верно!
— А Сержику кто приварил, я?
Вадим Иванович помолчал.
— Понимаешь, — протянул, — бывают ситуации…
— Бывают! — легко согласился Петька. — Еще как бывают! Вы, Вадим Иванович, не того… Все, чему вы учили нас, правильно. Это жизнь, паскуда, сплошь неправильная — ни круглая, ни квадратная…
В этом его покровительственно-пренебрежительном тоне сквозила какая-то взвинченность и одновременно тоска, растерянность, что-то болезненное, глубоко спрятанное.
— А… у тебя с Катею как? — осторожно спросил Вадим Иванович. — Порядок?
— Полный!.. — подтвердил Петька и вдруг заблажил во весь голос: — И в мире нет еще пока войск лучших, чем погранвойска-а!
Другие дембеля радостно подхватили, пристукивая кружками.
Вадим Иванович призадумался, а когда поднял голову, дембелей в стекляшке уже не было. И кружек их на столе — тоже. Только его, едва надпитая, сиротливо желтела на голубом пластике. Он не спеша переставил ее на соседний столик, за которым стояло четверо мужиков.
— Вот, — сказал, — мужики, может, кто не побрезгует…
— А что так?
— Не берет сегодня. Не в коня корм, — и пошел прочь тихим шагом.
Сумерки загустели, народу заметно убавилось, в кустах тут и там сиротливо белели ставшие ненужными ящики. У моста через Петровский ров горел одинокий фонарь, окруженный радужным облачком.
Лет пять назад, когда солдат Петька Ивин был еще активистом школьного краеведческого кружка и каждую пятницу, когда история была последней, увязывался его провожать, они непременно делали крюк через Бастионную горку, чтобы пройтись берегом Мшинки, и Петька все говорил, говорил, забегая вперед, чтоб заглянуть в глаза.
— Вот хоть бы и наш Сосновск, — говорил, — Петровский ров вырыт у нас после Нарвы, — памятник; остатки крепости — от Ливонских войн; обелиск Славы — от этой; братская могила на Привокзальной — от гражданской; даже церковь, в которой музей, и та, Лев Гаврилыч говорил, построена в честь какой-то победы. Вся наша память от войн, от зла, от крови! Все, чем гордимся. А ведь Сосновск — он добрый, правда? Совсем не воинственный, —
и заглядывал снизу в глаза, — ведь так?
Конечно, соглашался Вадим Иванович. Но именно добрым свойственно долго помнить победу и мирным — войну. Да и само это русское слово “по-беда” хранит память о беде — такого больше нигде, ни в одном языке! По-беда — то, что после беды…
Кажется, он говорил тогда вполне правильно, даже хорошо. Петька слушал, разинув рот, смотрел обожающими глазами. Петька был упрямец и спорщик,
а Вадим Иванович всякий спор поощрял. Следил только, чтобы побеждала
в нем точка зрения правильная, патриотическая… Теперь, однако, мутило его странное чувство — будто Ивина он в чем-то тогда обманул, и даже как-то особенно тонко и изощренно… А ведь Ивин был такой славный мальчишечка! Из тех, на кого глядя, его учительское сердце замирало от счастливых надежд. Как Толя Рамкин, как Сашка Аленкин, Зоя Терентьева…
Он вдруг остановился. Бог мой! Он только сейчас, по памяти, узнал ее в той задыхающейся, с перекошенным лицом беременной женщине, что убегала от пьяной солдатни — его же учеников. Да, конечно, это была Зоя!.. Господи!.. И Петька сказал: “Его Зоечку…” В школе сама доброта была, сама женственность! Малыши на ней висли гроздьями, школьное хулиганье стихало под ее жалеющею улыбкой.
Вадим Иванович неторопливо поднялся на Бастионную горку, обогнул остатки крепостной стены. Да, Ивин был здесь. Стоял у самого обрыва и тихонько посвистывал. Не мотив какой-то, а так… Свет фонаря сюда не достигал, по горизонту ни одно окно не светилось, и вокруг было от этого вроде б светлей. Залив набухал молочным туманом — лодки уже затопило, мостки сиротливо чернели, горбились: длинные молочные языки тянулись из бухточки в серо-синюю озерную даль.
— Вы не думайте, — вдруг сказал Ивин, — с Катькой у нас и правда был полный порядок. Я сам ей из госпиталя написал, наплел про казашку…
— Из госпиталя? — переспросил Вадим Иванович. — Ты что — тоже был ранен?
— Да так, несерьезно. Но испугался, дурак, вдруг оттяпают по самые-самые…
Они постояли несколько минут в тишине и, не сговариваясь, двинулись своей старой тропой. За Мшинкой по выгону расползался тот же тоскливый туман, смутно желтели нечастые окна… Одна только Коммунистическая была ярко освещена, но здесь, у моста, она проходила по насыпи, выше всего прочего, и казалась не частью города, а чем-то отдельным, парящим над ним, покорно погруженным в недобрую тьму. “А ведь действительно, — думал Вадим Иванович, — есть в этом городе что-то засасывающее, какая-то порча. Славные ребята, умницы, а несколько лет, и глядишь…”
— А планы какие? — спросил, прощаясь у моста. — Есть уже какие-нибудь, определились?
— Насчет чего?
— Насчет дальнейшего! Учиться, работать…
— Не знаю, — Ивин вздохнул, — монастырей у нас нет…
— В каком смысле?
— Я б в монастырь пошел, — со странной, тихой серьезностью сказал он. — Не видеть чтоб никого. Я всех разлюбил.
— Это у тебя пройдет! — помолчав, со всей возможной бодростью пообещал он. — У ветеранов самых разных войн такое бывало. Почитай хотя бы Ремарка… А ведь ты, как ни странно, у нас ветеран!
— Почитаю, — вяло пообещал Ивин.
И пошел на мост. А Вадим Иванович вниз, осторожно нащупывая ногой ускользающую во тьме тропку.
— Вадим Иванович! — вдруг окликнул его Петька, в два прыжка очутившись совсем рядом.
— Что?
— Я это… Только спросить… — Петькино лицо было теперь совсем близко, глаза его странно поблескивали во тьме. — А правду говорят, что вы на Журиха это… копаете? Ну, насчет Кольки Рамкина и всего такого…
— Не слушал бы ты всякие сплетни! — строго сказал Вадим Иванович. — Рамкина весь город жалеет, а я, сам понимаешь, особенно, очень способный был парень… Но, похоже, это и вправду только несчастный случай, нелепый, конечно, жуткий, но…
— И правильно!.. Правильно! Вы нас, конечно, учили, чтоб за справедливость и все такое, — наклоняясь (он был теперь много выше Вадима Ивановича), прямо в лицо ему жарко прошептал Ивин, — да против Журиха, это ж не подножка Сергуньке — тут, Вадим Иванович, никто вас не спасет, тут такая одна шайка-лейка, что они вас…
— Ты все-таки здорово выпил, — досадливо построжал Вадим Иванович, — иди-ка спать! А завтра или на днях зашел бы в школу.
— Я пойду… Но заводиться с ними — гиблое дело!.. — И уже с моста крикнул: — А в школу — это, Вадим Иванович, вряд ли!
Таня была уже дома, кормила ребят разварною треской и картошкой.
— Ты выпил? — с быстрым веселым удивлением спросила она в ответ на мужнин поцелуй. — Встретил кого? Есть будешь?
— А то! Аки волк… Петьку Ивина встретил. Представляешь, парень, оказывается, воевал, был ранен, а мы ничего тут не знали. Товарищ с ним, не из нашей, правда, школы, у того вообще шрам вот так… — Он поднял руку, чтоб показать, как ветвится шрам на щеке у ершистого Сержика, но Таня сердито остановила его.
— Только на себе не показывай, не дай Бог!..
Это у нее бзик был такой, медицинский. Чужие болячки нельзя показывать на себе, а то “прицепятся”.
И глядя, как он стаскивал плащ, она тут же заметила:
— Пуговица… Ты что — вправду подрался? А я, дурочка, не поверила, когда мне Максатиха…
— Во городок! — возмутился Вадим Иванович. — Не то что слово сказать, ногой шевельнуть страшно! Ну-ну, — и обнял всхлипнувшую жену, — ты что? Чего тебе наболтали?
— Господи! Они ж бешеные — дембеля эти! Третий день шарахаются пьяные, слова им поперек не скажи. А у тебя сердце! Обещай мне…
Еле он ее успокоил, еле объяснил, что никакие они не бешеные, просто несчастные дети с покалеченной психикой. А то и судьбой. И вовсе он с ними не дрался. Что он — мальчишка? Так, мелкое недоразумение, поскольку Зоя Терентьева, оказывается…
Но она и насчет Зои была давно в курсе. Все новости городка ей были известны раньше и подробнее, чем ему, просто она ничем из них особо не впечатлялась, не брала в душу. Пожалуй, спокойствие у нее такое же профессиональное, как и суеверия, — от бесконечной больничной насмотренности на человеческую кровь, гной, страдания, всякие несуразности. Люди для Тани все были больными, каждый со своим диагнозом. Даже о случайных знакомых она говорила: “Ну, язвенник этот с усами, помнишь?” И, надо сказать, редко когда ошибалась. Вот и о Зое она в том же духе сказала: девчонка, мол, и без того тяжело носит, а тут такой ужас!..
Пока он ее успокаивал, пока, похваливая, наворачивал разварную треску
с картошкой, а Таня, сидя рядом, пришивала к его плащу пуговицу, мальчишки в детской устроили дуэль на подушках, он их еле утихомирил, — вечер мелькнул, как не было, даже “Время” смотрел где-то уже с середины, в полглаза.
— Чегой-то устала сегодня, — сказала Таня, потягиваясь. — Пойду!.. —
и вопросительно на него посмотрела.
— Мне еще сочинения! — вздохнул он и ногтем по горлу чиркнул. — Край!
Врал, конечно. Не было никакого края — пару дней вполне мог бы и потянуть. Но плечо ныло, там наверняка расплывался синяк, если Таня это увидит, не избежать ему ахов, охов, тревог, лечебных процедур… Она вообще кидалась лечить его при малейшей возможности. Он эту заботу ценил, но терпел с трудом. Хвори казались ему делом глубоко интимным, а для мужчины даже немного и стыдным, в которое ни к чему посвящать дальних и уж тем более — ближних.
Дом затих, городок тоже, но сочинения подвигались вяло. Механически поправляя ошибки, он с трудом вникал в суть ребяческих рассуждений о тургеневских женщинах. И не от того, что так уж болело плечо. Глубоко, почти не оформляясь в слова, но сбивая и путая все остальное, крутились и ныли в душе те странные вещи, что Ивин говорил ему у моста… Почему Журих — одна шайка-лейка, с кем одна? И почему его никто не спасет? Конечно, в том, что Петька уже в курсе всех сплетен вокруг гибели Рамкина, нет ничего удивительного — Ивины с Рамкиными живут в одном доме, кажется, даже в одном подъезде, а земля у нас слухами полнится! Но мутило как отрыжка, что полнилась она и тем еще слухом, будто он под кого-то “копает”. Ведь он никому ничего, ни ребятам, ни тем более Дарье Лукиничне… Откуда ж пошло?
Вышел в кухню, взял в Танином шкафчике настойку одуванчика, лил понемногу в ладошку, растирал под рубахой плечо. Думал: это, быть может, не так уж и плохо, что нынче, зацепившись за дембелей, не доехал до райсуда. Может, даже и хорошо. В конце концов, он только учитель. Рамкина он учил хорошо, какие к нему претензии?
За окнами стыла тишина, ветер изредка шорхал по крыше рябиновой веткой, той самой, которую он давно собирался спилить. Только в середине первого часа вдруг тенькнула о стекло крупная капля, и сразу целой пригоршней таких же забарабанило по жестяному отливу — наконец-то собрался и сыпанул весь день собиравшийся дождь. Минут через пять Вадим Иванович, оставив на столе недочитанные сочинения, лег и почти тотчас уснул.
Снился ему крохотный человечек, бегущий кочковатой, петляющею в темных кустах тропой. То есть человек был вполне нормального роста и очень хотел поспеть, выбежать на поляну, издалека светло мелькавшую меж кустов. Крохотным же он казался другому — тому, кто следил за ним сверху, с высоты столь огромной, что местность теряла объем и становилась похожа на карту с небрежной штриховкой болот и голубою путаницей речушек — вроде той,
у которой Губов часами болтался в коридоре омской редакции. Человечек, бежавший по этой карте, выбивался из сил, сердце колотилось у него в горле, он падал, вскакивал, торопился, темные мокрые ветки хлестали его по лицу,
а другой отлетал все дальше в холодную тьму, карта внизу становилась крупномасштабней, человечек на ней все крохотней, торопливость его все бессмысленней… И вся тягота, весь тайный ужас этого сна состоял в том, что и маленький торопыга, и горний за ним наблюдатель были одним и тем же лицом — им самим, Вадимом Ивановичем Губовым.
Проснулся в поту, задыхаясь, будто и впрямь бежал изо всех сил, и с такой слабостью в руках и ногах, что несколько минут лежал не шевелясь. Дождь давно кончился. В окно светила луна. Таня лежала рядом. Ее дыхание с тихим шорохом скользило по полуоткрытым губам. Он думал… Нет, не думал. Одно только слово отчетливо болело в его мозгу, как заноза: “Отчего?” И было оно таким же многослойным, горьким и стылым, как запах дыма на вчерашнем пожарище, уже припорошенном свежим снежком.
Где-то далеко протарахтел одинокий ночной грузовик — так тихо, что даже собаки вослед ему не взбрехнули. И снова всплыло горькое: “Отчего так?” Не почему, а от чего. С какого-такого дня? Если бы обнаружить, когда это в нем надломилось, то можно объяснить и понять многое. Ведь здешнее его счастье — оно действительно было, он чувствовал его всей душою и телом. Грело солнце, невидимые мальчишки орали и плескались на отмели, они с Таней лежали рядом на чистом, почти белом песочке, легчайшая бабочка осторожно садилась на травинку, и травинка сгибалась под нею, почти касаясь его лица. Он сжимал мягкую, чуть шершавую от налипшего песка Танину ладошку и шептал, почти не разлепляя губ: “Смотри, смотри…” И они были счастливы! Чисто, беспримесно и покойно.
И было это не так давно, позапрошлым летом. Каждую субботу выезжали на озеро. Не выходили к заливчику, в котором бултыхалось большинство сосновских, а уезжали за десяток километров, почти на противоположный берег, где был этот чистый песочек и длинная ровная отмель, такая, что даже Таня не нервничала, когда мальчишки на ней “беселились”.
Так отчего? Все, что было у него тогда, есть и сейчас… И Таня, и мальчишки, и тихие вечера у лампы. Отчего же все это как-то отодвинулось и потемнело в душе? Словно почувствовав во сне, что он о ней думает, Таня повернулась, положила ему на грудь теплую мягкую руку, ему стало уютно, и он снова уснул.
Утром, когда Таня с Глебкой уже вышли, а Лешка никак не мог домучить свой бутерброд и стакан какао, Вадим Иванович увидел в окно, что Таня, оставя у ворот Глебку, идет обратно, явно чем-то взволнованная.
— Забыла что? — спросил на крыльце.
— Тебе письмо, — протянула она довольно толстый пакет, — только какое-то странное.
На белом конверте не было ни марок, ни почтовых штемпелей, ни адреса… Только “Губову В. И.” стояло, да и то — печатными буквами. Он удивленно хмыкнул, надрывая, но сразу же, даже не вскрыв до конца, понял.
— Это Оля, — сказал. — Воронцова, помнишь ее? Позапрошлый выпуск…
— Оля?..
— Да. Она теперь секретарем в суде. Я вчера до них не доехал, так она принесла сама. Копии из рамкинского дела. Помнишь, я тебе говорил, что покажу Быче, когда поеду?
— Что ж она в дом не зашла?
— Ну, может, торопилась, а может, нас еще не было — мало ли…
Таня пошла к себе в больницу, а он, одевая расхныкавшегося Алешку и потом ведя его в садик, все думал, что в этом пакете и в самом деле есть нечто, что должно бы насторожить. Нет, то, что Оля надписала его печатными буквами, — это как раз ерунда, она и в школе была несусветной трусихой, и теперь таким дрожащим голоском просила ни слова не говорить начальству, потому что… Тут удивляться нечему. Но… Только вчера он подумал, что имеет полное право эту историю бросить, не поехал за этими бумагами и не поехал! И вот — пожалуйста! — бумаги являются сами… Странно это, хотя… может, и хорошо!
Свернув в школьную аллею, и вовсе повеселел: мощная фигура Анны Парамоновны возвышалась посреди просторного крыльца как памятник его историческим изысканиям. Он вычитал все в тех же “Губернских ведомостях”, что графиня Бибарсова, будучи директрисой женской гимназии, в любую погоду встречала своих воспитанниц на крыльце, как дорогих гостей хозяйка дома.
О чем и упомянул в одной статье о разных гимназических разностях, называвшейся “Господин учитель”. В отличие от всего прочего, что писал он в “Семью и школу”, с этой статьей пришлось основательно повозиться: одно по требованию редакции сокращать, другое дописывать, трижды посылать новые варианты, но в конце концов… И вот, пожалуйста, уже второй учебный год Парамоновна… Пустячок, а приятно.
— Надеюсь, ваша светлость не забывает своих обещаний? — шепнул он, церемонно с нею раскланиваясь. — Насчет пятницы.
— Опять матушка захворала?
— Официально! Но если по правде, то стукнул одному приятелю сороковник, большая ожидается пьянка.
— Все шутишь, Вадим Иванович? Дошутишься у меня!
ПЕЧАЛЬ МИНУВШИХ ДНЕЙ
Все, что издалека кажется человеку важным, все, к чему он готовится, подолгу собираясь с духом и мыслями, сочиняя ночами предстоящие разговоры, — все это если и случается, то как-то скомканно, бестолково, и потом, оглядываясь назад, человек никак уже не может понять: отчего все это казалось ему столь важным?
О встрече с Володькой Крохиным он думал чуть ли не с того самого дня, когда впервые прикатил в Ленинград из своего Сосновска. И казалось бы — чего проще? Вот телефон… А он все тянул, откладывал — нечто важное, такое, что непременно должно было всплыть в их разговоре, казалось ему все еще не продуманным.
Весною, когда прошумела история с журналом, Володька перестал быть высоким начальством и даже сам, поди, нуждался в сочувствии, Вадим Иванович совсем было решился, даже набрал номер, но вдруг ощутил такое волнение, что слегка взмок и поспешно опустил трубку. “Нет, — решил, — лучше завтра”. Надо было придумать хотя бы первую фразу — у человека, поди, совсем не такое теперь настроение, чтоб обрадоваться, если заорут ему в ухо: “Здорово, змей!” Но придумать фразу он не успел. Прямо среди ночи дернули его неожиданные дела, подхватили и понесли…
Теперь же визит к Крохину им не планировался. Просто хорошо ехалось, легко дышалось, все вокруг было по-весеннему мокро, солнечно, молодо… Не верилось, что это такая осень! Он повернул, просто чтоб прокатиться по Кировскому, где так славно гулялось в такие погоды, а на Кировском вдруг подумал, что Крохин нынче снова свободный художник и об эту пору — куда ж ему деться? — сидит небось дома, кропает под кофеек очередную нетленку — соловый “москвичок”, сам собою свернув, через три минуты въехал во двор и замер у углового парадного. Отступать было некуда, Губов поднялся на второй этаж, вдохнул, выдохнул и позвонил.
Володька долго не открывал, а когда появился на пороге — в чем-то клетчато-жеваном, не сходящемся на тугом волосатом пузе, — то не только что не обрадовался — даже не удивился.
— А, — сказал, — явился — не запылился?! Ну, проходи, коли так.
— В смысле? — опешил Губов.
— В прямом. Туда проходи, — повторил Крохин, отступая в прихожую,
и судорожно, с подвывом, зевнул. — Я, старичок, только вставши, рожи еще не умывши, так что… — и исчез где-то в сумрачных недрах квартиры.
Губов кинул плащик на вешалку, прошел куда показали. Поставил у журнального столика сумку, огляделся. На письменном столе стояла все та же “Эрика”, из нее торчал листок со стихами. Но непохоже было, чтоб тут работали: на диване, столах, даже на полу — повсюду валялись открытые журналы и книги — казалось, хозяин целыми днями бродит, позевывая, то и дело беря их в руки, читает по кусочку то тут то там, не в силах на чем-либо сосредоточиться и плохо понимая прочитанное.
“Эк его шлепнуло”, — думал Губов.
Подошел к окну, выглянул. Двор был пуст, только в противоположном углу мужичок в модной куртке “аляска” с почтением высаживал из вишневого “жигуля” громадного темно-рыжего добермана.
Крохин вернулся, на ходу приглаживая мокрые волосы, тяжело плюхнулся в кресло.
— Садись! — приказал. — Рассказывай!
Умывание не слишком его оживило. Да и приглаживать было нечего — не былые кудри, а невыразительный, серый от седины, как бы свалявшийся ежик венчал теперь это лицо с тяжелыми, оплывшими книзу щеками.
Губов сел.
— Чего рассказывать-то? — спросил.
— Ну, где ты, что ты… Столько не виделись!
— Так ведь… Это за четырнадцать дней набегает тьма новостей, а за четырнадцать лет… — и, поскольку Володька молчал, неохотно добавил: — Ну, я
в Сосновске, учительствую…
— Слышано, — буркнул Крохин. — Мне про тебя Ольга докладывала. Даже статейки таскала, — и снова зевнул с подвывом. — Прости, — сказал, — никак не проснуться. А журнальчик-то мой тю-тю, ты в курсе?
Губов кивнул.
— Глупая вышла история — вспомнить тошно! — Крохин махнул рукой и вдруг протянул к Губову раскрытую ладонь. — Ладно, не будем тянуть резину. Давай, что принес!
Губов нагнулся, чтобы открыть сумку, и еще раз, снизу, скользнув глазом по мятой физиономии приятеля, по серым набрякшим подглазьям, на секунду запнулся и осторожно, двумя пальчиками, потащил на свет божий тонкое
коньячное горлышко с золотой станиолькой.
— О! — оживился Крохин. — Эт ты мудрo… Эт ты правильно!
Хлопнув по подлокотникам, он вскочил, разом сделавшись легче и поворотливей. Через минуту припыхтел обратно с двумя стопками и тарелкой, на которой накромсаны были лимончик и заветренная колбаска.
— Эт-то мудрo, да! — повторил, валясь снова в кресло. — Хотя я, признаться, совсем не в том смысле спросил. Совсем!.. Мне, знаешь, издалека так думалось, мол, явится однажды Губов с этакой папочкой, в которой… — Он покрутил над головой растопыренными пальцами, что должно было изображать высшие качества предполагаемого сочинения.
— Понял, не дурак, — сказал Губов. — Но нам с тобой бессмертие не к спеху, не то, что когда-то… — Он хохотнул, прикрывая смущение, потому как папка — она ведь и в самом деле была, в сумке лежала.
Давняя, правда, папочка… С историей! Лет пять назад, душной предгрозовою ночью, когда предавались они с Танюшкой воспоминаниям о начале своей любви, о Крюкове, о том, как чудно и странно все у них получилось, ибо вернулся он в Крюково вовсе не за Танюшкой, а за смешною в сущности вещью — теми папочками, которые потом сам сжег, отсекая все, что было в его жизни придуманного, ненастоящего, хотя… Он смолк, смутившись вдруг этого слова. “Хотя что?” — спросила она. “Да нет, ничего!” — “А все-таки?” Ну, в том смысле, что он, возможно, тогда и погорячился, что-то все-таки было в тогдашней его писанине, в чем и нынче хотелось бы поковыряться от скуки, да вот поди ж ты!.. Да, вздохнула Таня, да, сама, мол, их и сожгла, хотя с нее-то какой спрос — молодая была, глупая, мужа слушалась, а он уверил, что талантливые рукописи все равно не горят… Так в костер и ахнула сверху!.. “И сгорели?” — “А то!” — “Ну и правильно, раз сгорели!” А был июль, духота, хорошо бы, сказал он, морсику. Клюквенного, спросила, и, не набрасывая халата, пошлепала голышом на кухню, где что-то долго возилась, чашки, что ли, искала, он даже встал, собираясь идти к ней на помощь, но луна, вывалившись из облака, вдруг вызолотила ее во тьме дверного проема — голую, с распущенными волосами и четырьмя папочками, которые несла она, торжественно держа перед грудью.
Он даже представить не мог, что так обрадуется тому, что сам же когда-то возненавидел и решил погубить! Смотрел на них обалдело, сердце гукало, в душе крутилось: “И как вино, печаль минувших дней…” Таня радовалась чуть ли не больше него — ходила гордая, счастливая. Рукописи, говорила, не горят не потому, что не горят, а потому, что Маргариты вас, дураков, любят… И чуть ли не с этой взаимной благодарности начался у них очередной рецидив медового месяца, в результате которого явился на свет Алексей Вадимович.
Но больше никаких перемен в его жизни счастливое воскрешение папок так и не произвело. Вычеркивай не вычеркивай, а то, что прожито, — прожито. Ну, поговорили, что надо бы, мол, ему при случае снова этим заняться, довести до ума… Да случай не выпадал!.. Разве что, когда стал он довольно регулярно бывать в Ленинграде, самая тощая из крюковских папок поселилась в его дорожной сумке. Хотя и не плохо, что, глядя на мятую Володькину физию, он потащил на свет не ее, а бутылку. Даже и хорошо.
— Нешто не надоели они тебе, папочки из провинции, а? Не опротивели? — спросил, слегка ерничая.
— До смерти! — сознался Крохин. — Хотя… Нынче я от них отдохнул.
У нас как ведь? Пока ты при должности, все тебе звонят, стихи по телефону шпарят, выпить зовут, всякое словцо твое ловят… А турнули тебя — назавтра вокруг пустыня, серое безмолвие! Нынче мне, старче, звонят и пишут одни диссиденты. Эти не брезгуют. Вот, — он вытащил откуда-то из-за спины и кинул на столик большой, косо надорванный конверт, — Колька Щарый рассказы прислал. Помнишь такого?
— А то! Но… Он что — тоже диссидент?
— Как же… Сиделец!
— Насчет сидения его я в курсе, но вроде б его за фарцовку?
— Официально — так, а фактически — понимай сам. Ну, за встречу?
Вадим Иванович как-то не сразу отреагировал. Потому что… Еще бы Кольку ему не помнить! У того была этакая армейская брезентовая сумка через плечо, наподобие командирской, чудовищно только разбухшая, почти бездонная, Колька даже ходил этак боком, как бы сгибаясь под ее тяжестью, —
и, если хотите, вся их образованность вышла из этой сумки. Ну, пусть не вся, но уж знакомство с Серебряным веком, Замятиным, Мережковским, Ремизовым и проч. и проч. — все из одного было кладезя! А Колька — неведомо даже, читал ли все это и он! — малорослый, тощий, упорно отращивавший на подбородке клинышек из трех волосинок в четыре ряда, как сказала одна из тогдашних филологинь, — Колька горел одной, но пламенною страстью — покупать, доставать, выменивать, выманивать, воровать “у тех, кто не понимает” эти свои драгоценности на желтой, осыпающейся по краям бумаге… Ради них способен был он остаться без обеда, без часов, пожалуй, и без штанов, ради них становился подчас отвратительно жадным, жестко требуя трояк за каждую бессонную ночь, проведенную в обществе его сокровищ… Но ведь… водилось в его суме и другое — глянцевые журнальчики с голыми бабами, чулки с блестками, от которых филологини торчали не хуже, чем от стихов Северянина… Так что фарцовщиком он был точно, а вот “борцом с режимом”… Режимом-то он не очень интересовался, вряд ли и замечал…
— Ну, не за встречу, так провозгласи сам, — несколько обиженно сказал Крохин. — Только резину-то не тяни! Душа горит.
— Извини! О Кольке задумался. Рассказы-то стоящие?
— Рассказы? А вот давай за его рассказы! — Выпив, Крохин шумно выдохнул. — Очень стоящие! Хотя напечатанными он увидит их не раньше, чем лет через дцать. Это я так авторов отшивал! Говоришь: “С этой вещью приходи ко мне лет через дцать…” И он уходит сияющий! Ну, давай до пары, чтоб не скучалось проглоченному!
Налив, Крохин поспешно выпил, прислушался к собственному пузу и удовлетворенно откинулся в кресле:
— Все! Теперь рассказывай!
Какое-то время сидел смирненько, полуопустив веки, изредка только подкидывая: “Ну и…” Потом вдруг вскочил. Ладно, сказал, к черту всю эту мутотень — нынче они, может, в последний раз видятся, и потому он, Крохин, просто не может, не имеет права не сказать, какой Вадька мудак. “С чего вдруг последний?” — опешил Вадим Иванович. “А ты не перебивай — ты слушай!” — прикрикнул Крохин.
— Так вот, о чем бишь мой рассказ нескладный?.. “О мудаке Губове”, — напомнил Губов.
— Именно! Потому что ему было от Бога дано, а он всю жизнь промаялся ерундой, да и теперь из навоза лепит оладьи, обучая провинциальных оболтусов. Он бы еще избу-читальню в своем Сосновске открыл или кружок краеведов… Ах вот как, кружок уже и открыл? Выходит, не только мудак, но еще и стандартный российский интеллигент, что много хуже! Не спорь, не сбивай — хуже!
Губов не спорил. Помалкивая, думал, что жизнь играет людьми, как
в шахматы: позиции меняются, а фигуры все те же! Когда-то на Кирочной один из них так же спокойно сидел, а другой метался, орал… Что орал уже и не вспомнить, да и бог с ним! Значение того, что люди орут, всегда мизерно. Но сидел тогда не он, а Крохин — ручки в брючки, улыбочка в полгубы. “Пойми, — тянул, — я тебя всегда защищал…” Что было правдой, но Вадим знать не желал тогда этой правды! Одно он желал тогда знать, единственное: в курсе ли был Крохин, куда его посылает? Ему-то хоть сообщили, кому и зачем понадобился “Вад. Губов” в богом забытом Залесье?.. И чего проще — остановиться, прекратить бессмысленный ор и тихо спросить: ты знал? Но именно это, простейшее, он так и не смог.
Вот и то, что орет Крохин, совсем, может, не главное. Мутит что-то его изнутри, корежит, больно ему, вот и тычет он пальцем: “Тебе от Бога было дано”. А Крохину-то откуда знать, что ему было дано, чего не было? Не
с Богом же он советовался.
А может, и с Богом, выкрикнул Крохин, может, и с Богом! На краю многое открывается… На каком краю? Неважно! Ты думал небось, я стану оправдываться? За этим и ехал! А вот не стану! И запомни: никогда ни перед кем нет смысла оправдываться. Никогда и ни перед кем! А особо перед интеллигентом! Русская интеллигенция никогда в самодвижение жизни не верила. Еще с “хождения в народ” начиная. Этакая была у нее детская болезнь просветительства, вечное отравление вольтерьянством… И главное — в ней всегда был силен некий подкожный страх, природу которого трудно понять, даже сам Крохин ее до конца не понял!.. — “Ну, ежели сам Крохин!..” — Это, возможно, врожденная психотравма. От ошибок былых поколений, которые так и не были никогда поняты, потому что о них нельзя было говорить, страшно признаться. Но вернемся к нашим баранам. — “К мудаку Губову?” — Вот-вот, к нему самому! Ему только кажется, будто укатил он в Сибирь из высокой принципиальности. Впрочем, хрен с ним, пусть из принципиальности, но ведь вся эта принципиальность — вся! — была только назло! И не кому-то, а его собственным страхам, ничего более серьезного за ней нет, не было!! И что он в этой Сибири своей доказал, что приобрел, кроме дерьмового “москвича”, которому дай бог разбиться на первом же перекрестке!
— Типун тебе на язык! — сказал Губов. — Я ж и сам тогда разобьюсь!
— А вот это уже ни к чему! Запомни, роднуля, — Крохин упер ему в грудь жирный палец с изжелта-прокуренным ногтем, — запомни: в России надо жить долго. Очень! Всему вопреки!
— Ну, это мы где-то читали, — хмыкнул Губов.
— Да ладно! — тяжело, неповоротливо метавшийся по кабинету Крохин махнул на него рукой. — Что там можно читать, в вашем Сосновске-Мухосранске? Не смеши…
А если уж он, Губов, так поумнел, что и впрямь все знает, то пусть скажет: почему именно русским надо жить долго? Вот именно! Именно, что другие живут, а мы только твердим, что нам надо, заклинаем, умоляем друг друга —
и мрем как мухи! Не дотягиваем до заданного, кишка тонка! Потому что умнеем медленно. Страшно, недопустимо медленно, до тридцати лет на печке сиднем сидим, ни хрена в собственной жизни понять не в силах, всякого поступка боимся, как черт ладана… Силушку копим. И до того докопим и добоимся, что когда, ошалев, вскочим, меньше как пол-избы нам и не своротить!.. А потом опять лет на дцать приткнемся где-нибудь в развалинах собственной жизни, и опять нишкнем, терпим, водочку пьем, потому что отстраивать — это уже поступок, не то что вскочить. Понял? Этого ты ни в каком Сосновске и в жисть не прочтешь, потому как он сам, Крохин, до этого, может, только позавчера и додумался. До чего именно? А до того, роднуля, что ведут человека по жизни две главные страсти: жажда поступка и страх перед ним. Вот и все, вся премудрость. Только у нас, русских, особо у русских интеллигентов, страх больше. Оттого и запаздываем со всяким поступком — непоправимо запаздываем. А сбежать… “Постромки рвут испуганные кони…” — помнишь? А зря! Классику надобно помнить!
Он остановился посреди комнаты, смешно, точно декламируя что-то, вскинув руку, и что-то еще говорил, говорил, но Губов уже потерял нить. Это вскидывание руки, наверняка смешившее посторонних, было ему ужасно приятно, ибо возвращало совсем иного Крохина — кудрявого, пижонистого, ртутно-подвижного обожателя и угодника всех без исключения филологинь… Он даже хотел спросить, а где же… Но, во-первых, напрочь забылось имя той из них, что стала в конце концов мадам Крохиной, а во-вторых, еще раз оглядевшись, понял, что никакая женщина тут давным-давно не бывала, а потому о них не стоит и спрашивать. Ему стало неловко. Им-то интересовались, даже про “москвичок” его знали, а он, выходит, не дружбу былую хранил, а только свою обиду.
Но почему же обиду? Разве Володька прав, он укатил кому-то назло? Нет, слишком много тогда накрутилось, сплелось, повязало, схватило за горло… Везде надо было что-то решать: с так и не защищенным дипломом — после ухода Рузатова террористов его задробили напрочь; новый завкафедрой — как его, бишь? — выдал открытым текстом: если Губов будет настаивать, придется дать его работе политическую оценку… — и дома, и с Ольгой, с жильем… Да и с Володькой, конечно. Никакая старая дружба не выдержит долго, если одному все время везет, а другому… А может, просто менялось время, это Володька правильно, это он понимает.
— А вот и врешь! — сказал Крохин, внезапно останавливаясь в своем беспрерывном кружении. — Сейчас ты это, может, и понял, а надо было тогда понимать, кожей чувствовать, селезенкой… Всякое поколение должно, обязано максимально удержать свое. А мы? Все просто разбежались. Во всякие Сибири, самиздаты, даже в прокуроры — все по щелям, как тараканы, и из этих щелей на него, Крохина, пальцем показывали: конформист, приспособленец, ату его! А он один среди вас делал хоть что-то. Ужом вился, но делал… Да, на три копейки. Но потому и на три копейки, роднулечка, что один, вдвоем могли б и на пятачок сварганить.
Вадим Иванович дернулся возразить, но этот путаный монолог уже не имел пауз, сунуться с репликой было некуда, да и бог с ним, с поколением, понять бы хоть про себя: что же в самом-то деле завертело тогда и вышвырнуло его
в белый свет, как в копеечку!
А вот что: в ту кашу, во всю заверть неразмыкаемых обстоятельств упала новая гирька — статья о подростках. Уже и не вспомнить, что он такого там написал, за что все на него ополчились: учителя, ветераны — эти даже с особой какой-то злобой! — Крохин хватался за голову, требовал то подготовить обзор почты, то как-то его переделать, лаялись до хрипоты… И вдруг: “Ладно! Отложим эту муть на недельку”. Отложили, и помчался он в эту командировку,
в Залесье.
Поезд туда добирался к началу пятого, но в крохотном станционном зальчике было так холодно и пахло так отвратительно, что прилечь покемарить и не подумалось — пошел бродить спящими улицами. В придорожных канавах чернел недотаявший снег, сеялся чуть видимый дождик, заплаканные березы стояли вдоль дощатых тротуаров, горестно уронив руки. Было так тихо, что в душу, крадучись, заползал не то чтобы страх — ни темноты, ни безлюдья он не боялся, — но болезненное, почти паническое ощущение своей отделенности от всего, бесприютности.
Секретарь райкома долго вкручивал, что никакого корреспондента не приглашал, да и расписывать торфовскую шпану незачем. От безделья рукоделье, понимаш! И добро еще б в самом Красном Торфе, а есть такой Торф-2, автобусы туда не ходят, машины для корреспондента никто не даст — распутица.
И все вздыхал, все водичку попивал из графина. Губов пересел поближе и спросил доверительно: “Че праздновали вчера?” — “В отпуск провожали”, — признал секретарь и, заметно смягчившись, взялся за телефон. Дмитрия Фомича нигде не было. Но Зинуля, успокоил он Губова, обещала, раз уж корреспондент, соединить сразу же. Минут через десять телефон зазвонил, секретарь мгновенно преобразился: “Есть! — с радостною готовностью чеканил в трубку. — Есть! Так точно: Вад. Губов. Обеспечу. И накормлю. Есть!”
— Ну, все путем! — заверил. — После обеда туда уполномоченный КГБ едет. У него “Волга” с двумя мостами — зверь, не машина! Велено тебя поселить, накормить, а к двум доставить уполномоченному.
Уполномоченный Виноградов подъехал точно к двум, минута в минуту. Кроме точности, военного в нем ничего не было: спереди лыс, сзади длинноволос, очки модные, в тонкой оправе, улыбочка быстрая, хитроватая.
— Читаю вас с удовольствием, как же! — тряся руку, объявил он Вадиму. — Молодежка у нас вообще боевая, хотя я лично не всегда с нею согласен. О чем она, впрочем, вряд ли догадывается, а? — и подмигнул.
— Ну что, — спросил, усаживаясь в машину, — помолясь, двинули?
— Вы верующий? — с наглой серьезностью удивился Губов.
Тот снисходительно улыбнулся:
— Не так чтобы очень, но если доберемся благополучно, то не иначе как матушкиной молитвой. Я здесь почти год, ко всему привык, но дороги…
— И за что ж вас сюда? — все так же всерьез спросил Губов. — Пили горькую? Упустили шпиона?
Уполномоченный на секунду опешил, потом рассмеялся. И даже довольно легко:
— Ну что вы! Сюда меня как раз на повышение…
А в Губове само присутствие гэбэшника какой-то винт поджимало — ни повернуться, ни слова сказать в простоте. То дерзил, то вдруг начинал поддакивать… Ехали лесом. Снег под деревьями сплошь был замусорен, исклеван капелью, но держался. Дорога же… “Волга” не шла — вертелась и дергалась, водитель шепотом матерился, и только уполномоченный не замечал ни рывков, ни матюгов: сидел себе вполоборота, привалясь спиной к дверке, и разглагольствовал, улыбаясь. Губы у него были тонкие, яркие: нахваливая местные грибы, ягоды и наливки, он то и дело быстренько их облизывал, словно собирался полакомиться. Но вообще-то, говорил, служба и здесь не медом намазана — участок сложный, ответственный. Ну что вы! Какие нынче вредители! У вас
о работе органов устаревшие, дикие представления. Даже если с сугубо карьерной точки зрения, и то выше всего сейчас ценятся как раз новые методы, упор делается на профилактику. Вот в Свиблове флаг с сельсовета сорвали. Неприятно, конечно, но раздувать, шить кому-то антисоветчину… Уполномоченный скривился, точно хотел сказать “фи!”. Ну, перебрали братья-славяне, захотелось им покуражиться… Эдакий, знаете, заворот извилин в пьяной мозге. Хотя и тут надо все же понять: почему не другой, а эдакий? Он, чтобы разобраться, даже местную интеллигенцию привлекал. Учитель Золотошвейников… Не знакомы с таким? Ну как же! Любитель старины, краевед, почти земский деятель… Так вот, Золотошвейников утверждает, что высшим куражом у русских всегда было покуситься на что-то святое. Именно потому, что святыня, что страшно руку поднять, и вот, преодолев ужас… Очень интересно он говорил. Послушать, так сорвавшие флаг пьянчужки чуть ли не главные патриоты у нас.
Соловьем пел, улыбался… А Вадиму от этой улыбочки было как-то не по себе: не ляпнул ли чего лишнего? Вроде б не мог, но чему ж этот чмур тогда радуется?.. М-да, причмокивал тот, м-да… Хотя интеллигенция — она тоже, знаете… После разоблачения культа отношение к органам в этой среде сложное. Есть определенное недоверие, м-да… Но что поделаешь — надо разъяснять, проявлять гибкость. Нынче вот ходит по рукам письмо Солженицына. Ну вы-то его, конечно, читали?..
Вадим перед этим в окошко смотрел, а тут — будто его чем холодным по щеке мазанули! — он резко обернулся и, показалось, поймал то, что от него за ласковой быстрой улыбочкой прятали, — щуркий, холодно выпытывающий, допросный взгляд.
— Разумеется! — сказал. — А вы почитать любопытствуете или как?
— Нас информируют. Да и нет там ничего… особенного. Обида слишком самолюбивого человека. Можно бы подойти вполне снисходительно, если б не международное положение. На фоне Чехословакии, согласитесь, любая внутренняя оппозиция… Э, вы зря усмехаетесь! Пусть не оппозиция, пусть тень оппозиции, но как раз пресса должна бы…
И все смотрел, щурился: а не занервничает, не дрогнет ли пресса лицом. Губову и в самом деле больших трудов стоило удерживать скучающую ухмылочку в полгубы… Он даже в зеркальце заднего вида за нею присматривал: на месте ли? Ибо насчет письма уполномоченный бил в точку. С месяц назад кто-то из университетских подъехал с просьбою “перестукать”, ну Губов и отшлепал… сколько же?.. три, кажется, закладки по шесть экземпляров. Или четыре? Сам-то он давал читать только Володьке и Ольге, и тут, конечно, могила, но говорят, что для них отыскать машинку, на которой бумаженция отпечатана, пара пустых! Впрочем, плевать! Чего так он занервничал?.. Никто не запретит ему читать то, что он хочет. Странно только: зачем понадобилось зазывать его сюда, к черту на кулички, почему прямо на Литейный не вызвать? Или сюда один из его экземпляров забрел, отчего и понадобился срочно им Вад. Губов. Он-то, дурак, хвост распушил, решил, что у него журналистское имя прорезалось…
— А что, — попробовал он сменить пластинку, — в этом благословенном Торфе-два, куда мы с вами пилим уже больше часа, там что же — Александром Исаевичем народ балуется?
— Эка хватили! — легко засмеялся уполномоченный. — Так далеко его слава не простирается!
— Что же тогда?
— Да ничего особенного. В таких поселочках, знаете ли, будка киномеханика обычно превращается в подростковый клуб, а тут киномеханик еще и фотограф. Торфопредприятие заказало ему портреты своих передовиков для Доски почета, в будке почему-то остались копии, ребятишкам скучно, они и повеселились, пририсовывая заслуженным людям фашистские мундиры, кресты, кокарды…
— И что же вы в этом усматриваете?
— Вот-вот, этого я и боялся, что вы решите, будто я на них дело шью, защищать кинетесь! А я как раз за то, чтобы такими историями не мы занимались, а пресса, учителя. Разве не любопытно вам, чем это для них, советских ребят, детей рабочих, фашистская символика вдруг так привлекательна показалась?
— А если дело мое, зачем едете вы?
— Я? Побеседую просто… Я ж говорил вам, главное у нас теперь — профилактика, вовремя с человеком поговорить…
И снова он как-то ловко, Вадим даже не уследил как, сполз к солженицынскому письму — доказывал теперь, что если читают его настоящие патриоты, то это даже и хорошо, а вот если те, кто мнит себя оппозицией…
И все они ехали. Ни конца ни краю не было у этой дороги в проклятый поселок. “Вот гад! — думал Губов о Крохине. — Удружил командировочкою. Ведь, поди, знал, а?..” И даже в подвздошье холодело от этакой мысли.
В Залесье вернулись поздно, он сразу же лег спать, но часа через два проснулся. Над голым, без шторок, окном высоко стояла полная, сияющая луна. Комната была просторна, на восемь коек, он был в ней один, но луна настигала его и в дальнем углу, глядя пристально, в самую душу. Зажег свет, бродил меж коек, курил. Странно, но из той “профилактической беседы”, ради которой его таскали в поселок, он почти ничего не запомнил. Перед глазами стоял только киномеханик — худенький, веснушчатый, с покалеченной левой рукой, которую он все время держал у груди, как бы умоляя о чем-то. Для него, впрочем, все кончилось пустяком, выговором. Да и для пацанвы… Ну, пошумели на них маленечко. А старички — те и вовсе расходились довольные. Откуда же эта маята у него на душе, будто стряслось там нечто столь скверное, что уже не поправишь? И с кем?
Вдруг сел на койке, уронив руки: да с ним, с кем же еще?! Это так ясно! Ведь это он спросил у одного из мальчишек, разве ему, мол, все равно, что рисовать, — что усы, что фашистский знак? Есть же разница.
— Да?! Неужель все равно?! — тотчас подхватил уполномоченный.
Господи, кто дернул его за язык? Молчал бы себе… Так нет, советскость свою, антифашизм свой приспичило ему демонстрировать!..
Но ведь такая малость!.. Если и дрогнул душой, если и поторопился на чужой счет задобрить уполномоченного, то всего на секундочку и без всяких плохих последствий. А? Ведь так же? Так?.. Так-то оно так, а только…
Ленинградский уходил в четырнадцать тридцать, но Губов даже не зашел отметить командировку: “Скажу: на поезд опаздывал, а не оплатят — и черт с ним!” Весь день, до боли в ногах, бродил по мягким, еще не подсохшим, не натоптанным после стаявшего снега тропинкам. Над поселком висела все та же туманная морось, и монотонные подвывания лесопилки не тревожили, а только подчеркивали густую, вязкую тишину, от которой некуда было деться. Особенно тошной была почему-то мысль, что Виноградов мог и слыхом не слыхивать о его трех закладках. Все могло просто совпасть, но если так… Зазывали-то сюда именно его, Вад. Губова, — для чего же? Просто чтоб расхвалил, расписал эту их дурацкую “профилактику”? Но что же тогда выходит? Выходит, что и в статьях его было что-то такое робкое и скользкое, что позволяло на это рассчитывать?..
Старенький дачный вагон был почти пуст, никто не лез с разговорами, но в грохочущем тамбуре думалось все-таки лучше. И вот о чем: какой же все-таки выход у птички, если увяз коготок? Только тот, что в третьей морали: попал
в дерьмо — сиди и не рыпайся?.. Или все же — рвануть, рискуя вывихнуть лапку?
После Залесья пошел у него с Крохиным полный раздрай. Но вот что любопытно: о самой командировке не сказано было ни слова! Словно Губов никуда и не ездил. А так хотелось спросить: что за дела у тебя с Виноградовым? И с виноградовыми вообще?.. Но как-то не выговаривался вопрос, не слетал с языка. “А вот взять и спросить нынче”, — подумал Губов и засмеялся — до того забавным и нелепым показалось ему это намерение.
— Что? — круто остановился Крохин. — Зря смеешься! Это не хиханьки, это трагедия целого поколения, а может, и больше, чем поколения. Крупные исторические ошибки надолго сковывают волю. И не людей только, а целых народов, многих последующих поколений. Возьми хотя бы Французскую революцию…
— Зачем же так далеко? Давай вернемся к нашим баранам.
— К твоему любимому мудаку Губову?
— А не только! Ты ведь считаешь, что мы все по щелям разбежались — и я, и Быча, и Колька, поди…
— Колька — случай другой, — сказал Володька, с усталой досадой валясь
в кресло. — Сбил ты меня! Я ведь хотел сказать…
— Кстати, ты у Бычи будешь сегодня?
Володька опрокинул в себя полную стопку и, мученически скорчившись, отрицательно потряс головой: не будет, мол.
— А что так?
— Ну вас всех! — промычал Крохин и налил себе новую. — Видеть нынче никого не желаю.
Губов налил и себе.
— Зря, — сказал. — Мы ведь с тобой в мыслях довольно близко ходили, как это ни странно… И если уж говорить о поступках, то это вообще материя сложная. Для настоящего поступка одной решимости мало. Тут должен присутствовать некий план будущего, ну хотя бы предчувствие этого плана, — не знаю, как это сказать поточнее. Так вот, за решимостью у нас дело, может быть, и не стало, но насчет прочего… Я, если помнишь, писал диплом об эсерах-максималистах, грудью за них стоял… Это ж не с бухты-барахты, мы все себя не иначе как Желябовыми воображали, а между тем… Я, знаешь, за что хочу выпить?.. — Он взял свою стопку и поднял удивленный взгляд на приятеля. Стопка была пуста, а Крохин весь как бы растекся в кресле, уронив руки.
— Дела!.. — ошарашенно протянул Губов.
Володька спал — нижняя челюсть его отвисла, с уголка губ сползала мутная слюнка. Выпив губовскую стопку, он отключился мгновенно, как бывает
с людьми на третий или четвертый день запоя.
— Ну что ж… — сказал Губов. — Пофилософствовали и будя!
Володька даже не пошевелился.
Вадим Иванович походил по комнате и, взяв Колькин конверт, стал читать, опустившись в кресло, но это было как-то глупо — читать здесь, перед похрапывающим Володькой… Сунув бумаги обратно в конверт, а конверт в сумку, он вышел в прихожую, оделся. Воротившись еще раз, с минуту постоял, насвистывая и качаясь с носка на пятку. Крохин даже не шевелился.
Спускался по выщербленным пологим ступеням, и тягостная пустота висела у него на плечах как стопудовый мешок. “В моей душе печаль минувших дней… Нет, не так! И как вино, печаль минувших дней в моей душе, чем дале, тем сильней… Или острей? И как вино…”
Встреча с Крохиным больше его не ждала, и даже Бычин юбилей, ради которого он, собственно, и приехал, стал казаться будничной пьянкой. “И как вино, печаль минувших дней…”
На улице посерело, накрапывало… Соловый порядочно выстыл, но завелся сразу же, без капризов. Вадим Иванович отпустил ручной тормоз, но все сидел, почти не двигаясь, только чувствуя, как правый его висок сверлит чей-то недобрый глаз. “Все-таки ты выпил, — сказал он себе наконец, — стоит ли рисковать?” — и заглушил двигатель.
Взгляд, сверливший висок, не был, однако, следствием выпитого — он принадлежал мужику в синей “аляске”, стоявшему у вишневого “жигуля”. Вадим Иванович понял это по тому, как поспешно тот отвернулся, стоило взглянуть в его сторону. Отвернулся и засвистал, распахнув дверку и подзывая темно-рыжего добермана. “Однако!..” — подумал Вадим Иванович. Он видел этого добермана в окно, когда только вошел к Володьке. Сколько ж они здесь гуляют? Для естественных собачьих надобностей многовато.
Вишневый “жигуль” уехал. А он все сидел. “И как вино, — твердил, — печаль минувших дней…” Потом замкнул на руле противоугонник, вылез и, закинув на плечо сумку, двинулся к метро. “Жигуль” с доберманом и “аляской” все еще был здесь — стоял у перекрестка, как бы пережидая красный. “Неужели это они Володьку пасут? — подумалось. — К человеку впору сиделку приставить, а они все бдят, все боятся… Смешно!”
ИНТЕЛЛИГЕНТНАЯ ЖЕНЩИНА
ТРИДЦАТИ ВОСЬМИ ЛЕТ
Сиротский туман висел над поселком — лицо ее быстро намокло, щеки стянуло холодом; дотащившись до угла, она опустила сумку на скамейку у чьих-то ворот, постояла, дыша на озябшие пальцы… Душу ее, как этот поселок туманом, заливало терпкой горечью изгнанья — внезапного отлучения от ласково-сухого печного тепла, от круглого столика у окна, лохматого бока валявшегося у ног Рекса да редкого погукивания электричек в нескончаемой тишине — от всего, что вот еще только что у нее было, составляло часть ее жизни, и вдруг навсегда отнято.
Она судорожно вздохнула и, подхватив сумку, наддала шагу. Времени до электрички оставалось в обрез; поддаться смутно-слезливому настроению и потерять целый вечер — такой дамской роскоши Ольга Александровна, женщина деловая и одинокая, позволить себе не могла. Войдя в ярко освещенный полупустой вагон, она повесила сумку, отстегнула, стряхнув в проход, капюшон и даже не забыла посмотреться, как в зеркало, в заструившуюся заоконную тьму. “Что поделаешь, — сказала себе, усаживаясь. — Такая нынче выдалась осень — всем плохо!”
Насчет осени Ольга Александровна была права — дрянь была осень!
В самом ее начале — двадцатого, кажется, сентября — сорвался в сумерках ледяной северо-восточный и, расшугав по домам легкомысленно одетых граждан, выл и злобствовал на опустевших улицах далеко за полночь… Никто не слышал, когда он утих. Но проснувшись, люди увидели, что земля их бела, лужи затянуты льдом, листва на тополях скукожилась и почернела. К полудню все оттаяло, но ни тепло, ни зелень, ни легкая и высокая голубизна сентябрьского неба так и не возвратились. Волнами, как бомбовозы, пошли на город тяжелые тучи, и лило, и лило… Сердечникам было особо тяжело. И еще гипертоникам.
Ольга Александровна моталась по городу, доставала лекарства, завозила продукты, давала взаймы, ездила ночевать к старушкам, — а куда денешься, если все давно так привыкли, что кого ж еще, в самом-то деле, просить, как не ее, которую никто после работы не ждет, а потому и семь верст ей не крюк? Она так замоталась со всеми, что почти обрадовалась, когда сквозь телефонные Зинкины всхлипы разобрала, что Борьку с инфарктом забрали в Ленинскую, собака на даче два дня не кормлена, подыхает, и все вообще валится в тартарары. Борьку было безумно жаль, Зинуля его не стоит, но нынче всем сердечникам плохо, даст Бог, обойдется! А некормленый Рекс — прекрасный повод ради одной, самой несчастной, удрать от всех прочих.
Сидеть на даче, в обезлюдевшем, оглушенном дождями поселке — вот благодать! Особенно к вечеру, когда тишина вокруг так загустевала, что один Рекс еще улавливал в ней какие-то звуки — поставит вдруг уши торчком, вскинет лобастую голову, вслушиваясь во что-то неслышимое, а потом успокоится и, вздохнув, уронит ее на лапы. Эта тишина все от нее отодвинула, ввела жизнь в размеренную, нетряскую колею, по которой бы катить и катить. Но нынче с утра прилетела на такси Зинаида, привезла Борьку. Ему прописан свежий воздух, диета, и — гори оно все огнем! — а она взяла отпуск и будет с ним здесь, потому что если сама не вытащишь…
Бедняга Рекс стучал хвостом и повизгивал, не понимая, за что запретили ему ласкаться к хозяину. Зинуля гремела посудой. Ольга бегала в магазин, помогая набить холодильник. Наконец, все устроилось, поели, попили чайку и Ольге Александровне стало вдруг ясно, что все, пора ехать! Собрала в сумку свои папочки, всякое шильце-мыльце…
И катит вот в полупустой электричке, уговаривая себя, что ничего не случилось, просто такая выпала осень. “Эта осень пройдет, в нас души не задев”, — шепотом повторила она, по привычке проверяя на звук чью-то мелькнувшую в уме строчку. И вдруг, как бы удерживая слезы, дернула горлом — почувствовала: звук-то что-то там и задел, — колесико скрипнуло, всплыла картинка: она поднималась по лестнице, а он стоял на площадке, почти всю ее загромождая, лохматый такой верзила, — стоял и, уперев палец в грудь бородатенького заморыша, вещал: “Главное — пройти скрозь Ольгу, понял? Главное — скрозь нее, а уж там!..” Увидев ее, оба, как нашкодившие школьники, уронили руки по швам.
Секундный пустой эпизод — посмеялась, забыла. Да и когда это было? Она была еще не Ольгою Александровною, а Оленькой, аспиранткой-заочницею, которой неслыханно повезло — Володя Крохин, став редактором журнала, вдруг вспомнил о ней — два года до того почти и не виделись! — и пригласил литконсультантом. Место замечательное — масса свободного времени для научной работы… Она ведь ученою дамой себя тогда мыслила, а журнал, самотек — это все так, пока…
Но так уж вышло, что за эту дюжину лет все — самое, казалось, незыблемое! — перемололось, переменилось, сдвинулось, кануло… А как приходила она дважды в неделю, как отпирала свою каморку на лестничной площадке, как раскладывала всякие тетрадочки-папочки — так и приходит, и отпирает… Все ее мечты, и планы, и диссертация, над которой она корпела, и романы, которые не так уж редко случались, — все, что поглощало ее силы и казалось безумно важным! — кануло, не оставив следа и души не задев. Ибо не в нем, а в этой дурацкой реплике, как в горьком семечке, таилась, оказывается, подлинная ее судьба: служить порогом, который кому-то надо перешагнуть!
Быть всего лишь порогом… Одно оправданье: порогом она была все же живым! Она, как ни странно, их почти что любила — весь этот ушибленный, траченный жизнью народец, что выносило к ее порогу. Ну пусть не всех, но уж тех, кому могла сказать что-то хорошее, чем-то обнадежить, приободрить, — тех сильнее. Это были именины сердца ее — видеть, как проступает на чьем-то лице ответная улыбка, разливается блаженная размягченность удачи!
Но как быстро забывались ее дары! Стоило передать папочку дальше, как автор терял к ней всякий интерес. А уж тот, кому удача улыбалась по-настоящему… Вот в понедельник остановился у двери ее Олег. Даже не у двери,
а просто на площадке, отдышаться, ибо стал за последние годы толст и задышлив, — остановился и, не здороваясь, спросил в приоткрытую дверь: “Шеф
у себя, не видала?” И она кивнула ему: “У себя!”
А ведь был, был — он, может, забыл, да она помнит! — совсем другой, хотя и такой же осенний, мокрый денек, когда Олег, еще не лысый и толстый, вышел из кабинета Крохина со злым окаменевшим лицом и, завернув в ее каморку, молча стоял, держа за уголок над ее столом свою потертую папку
с ботиночными шнурками.
— Вот так, — сказал. — Вот так, Ольга Александровна! И вы не угадали моей судьбы.
Она хотела сказать что-то необязательно-утешительное, но смешалась, застеснялась и вдруг почувствовала на щеках слезы. Он испугался, побежал за водой… Через час они очутились в мороженице, пили рислинг за его успехи, в которые она безоговорочно верит. Потом ходили по улицам, говорили, он зашел к ней, пили кофе, вдруг оказалось, что уже очень поздно, транспорт не ходит, денег на такси ни у него, ни у нее…
И целый год жил он на Моховой — дома у него была куча шумных сестер и братьев, работать совершенно негде. Она ему печатала, помогала править, жарила котлеты… Да! А теперь он Олег Никитич, фигура!
Но, Олечка, дорогая моя, — положа руку на сердце! — разве худшим был тот год в твоей жизни, разве не лучшим? А ребенок… Про ребенка Олег ничего не знал и не знает. Он просто уехал — подфартило с командировкой, грех не воспользоваться; а она что-то вдруг струсила, заметушилась, легла в больницу…
Он прошел сквозь нее! Знал, что надо пройти, и прошел. А пройденное забывается. Тем всяк и живет, что сам о себе думает, о своем хлопочет, надеется, а потом — хвать! — и так вот, глядя в заплаканное окно электрички, одинокая тридцативосьмилетняя женщина вдруг все — все до дрожи, до донышка! — о себе понимает. Беспощадно и горько! Понимает, что судьба давно ее обмяла, оборвала крылышки, сунула в каморку под лестницей: сиди тут порожком для неудачников!.. А когда и почему — кто ж знает? “Так природа захотела, почему — не наше дело, отчего — не нам судить!”
А раз не нам, выйдем в тамбур. И там, пуская сигаретный дым в треснувшее, выщербленное оконце — маленькую такую треугольную дырочку, — со вздохом повторим неотвязное, почти заговорное: “Эта осень пройдет, в нас души не задев…” Да еще и усмехнемся при этом: как же это так, господа, устроено, что собственная наша жизнь проходит, почти не задевая души, будто совершенно чужая?
Но главное, вовремя на себя прикрикнуть: мол, хватит! Хватит киснуть, роднуля! Совесть имей — все у тебя не хуже, чем у людей. А завтра и вовсе Бычин юбилей, где тебе обещан сюрприз… Ну, сюрприз — это небось пожилой холостяк, желающий остепениться. Бог с ним!.. А вот Быча… Сто двадцать килограммов чистейшего добродушия! Даже Володька Крохин светлел, когда они говорили о Быче.
Прошлой зимой он особо настойчиво развивал любимую свою теорийку насчет хрупкости и непоправимой инфантильности поколения “детей войны”. Детские, дескать, игры не доиграли, романчики подростковые не докрутили, ну и… Осуждать за это нельзя, но и признавать за сорокалетними мужиками право на подростковое поведение — это как-то…
— А Быча? — спрашивала она.
— А что Быча — исключение, что ли?
Да, считала она, исключение. Ведь если принять Володькину схему, то построжавшее время едва ли не первому подшибло крылышки именно Быче. Ну скажи: кто из университетских сомневался в его громком будущем — его, красы и гордости всех вечеров, барда и менестреля? В том-то и дело: никто!
И ты, старший друг и советчик, тоже не сомневался, а уж сам Быча…
Но вынырнул на конкурсе этот учитель со своими туманами, премия уплыла, а с университетом он уже расплевался… “Канул мужик — даже не булькнуло!” — как сказала одна из тогдашних подружек. То есть все, как и быть должно согласно теории. Но! Выяснилось-то что? Что никуда он не канул. Помыкавшись с песнями, вспомнил о своем незаконченном юридическом, пошел
в милицию следователем и возвратился в богоспасаемый град Петров если не на белом коне, то на вполне солидную должность и отчасти даже прославленным.
— Не, — смеялся Крохин. — Не тянет Быча на исключение. Талант-то его при этом…
Ну, талант! Гитарой Герка владел вполне любительски, тексты ему писал Крохин, а если он и сам, то не бог весть какие. Не в том, как он пел, был главный его талант, а как жил! И тут-то, хотела она сказать, как раз ничто не переменилось: Быча все то же большое дитя, радостно всех любящее и всем спешащее удружить.
Хотела, да не сказала — кто-то вошел в кабинет, заговорили о другом, показалось, о Быче — успеется. А через две недели вышел мартовский номер — и вспучилось, и потекло!.. Это Крохин, пока еще держался и хорохорился, вспоминал, что в том маленьком городке, где они жили сразу после войны, самой страшной местью было бросить в уборную обидчика кусок карбида, отчего за ночь все вспучивалось и растекалось по огороду. Вот, мол, и к ним кто-то подбросил.
Впрочем, не стоит о Крохине, глядя на ночь. Все это она, слава Богу, упаковала и на дальнюю полочку положила. Надо жить дальше. Все дальше и дальше, заботясь о пустяках… Ведь не будь у людей тысячи заботящих их пустяков, им бы и вовсе не выжить на этой земле! Уж лучше о подарке — ведь замечательный подарок она Быче надыбала. Пузатенький такой пистолетик, бронзовое литье конца века, совсем как настоящий, но дульце свинчивается, а внутри — штопор. Всего четвертной. Да три с полтиной граверу, чтоб начертал на рукоятке: “Грозному прокурору для борьбы с заклятым врагом”. И можно уснуть, тихо представляя, как Быча всем будет врать и хвастать.
И точно: Быча восхитился, загорелся, тут же решил опробовать оружие; Ляльке с кухонным полотенцем в руках еле удалось отстоять неприкосновенность своих запасов.
— А где мой сюрприз? — спросила Ольга сквозь хохот. — А? Обманул бедную девушку?
— Везут. Будет, старуха, жди, такой сюрприз — закачаешься!
Ну, с Лялькой его в жданках не засидишься — у нее, как всегда, закуски стояли ненарезанные, салаты незаправленные. Пришлось нацепить передничек, засучить рукава. Гости собирались, слышались звонки, хлопки, взрывы жеребячьего ржанья, поздравленья; но кто там, что — она не вникала, пока после очередного звонка не раздался радостный Бычин рев:
— Ольга! Смык сюдой!
Выглянула. В могучих Бычиных лапах барахтался некто лысенький. Быча, покраснев с натуги, на весу развернул и опустил его прямо перед Ольгой:
— Держи! Торжественно вручаю сюрприз!
— Вадька! — всплеснула она руками, невольно слегка отступая. — Боже, да ты лысый!
— Лысый, лысый он, Оленька, и седой, — гудел над головами их Быча, — только духом еще молодой! Давай, дух, разоблокайся… — и плащик стаскивал. Пегий такой плащик, провинциальный.
Смотрела на эту бугристую черепушку, на большие, розовые с холода уши, и сердце ей стискивало страхом и жалостью: “Господи! Неужели мы уже старые?” А может, и вслух это сказалось, потому что Вадька, наконец-то отбившись от Бычи, развел перед нею руками.
— Ну, Ольга!.. Все перепуталось в мире — мужики стареют, а бабы…
— Бабы вступают в возраст элегантности. Назло вам! — прищелкнула она пальцами и крутанулась на каблучке, хваля себя мысленно, что не поехала холода ради в юбке и свитере, а надела вот это бархатное темно-вишневое с резными индийскими бусами. Кокетство было, впрочем, чисто автоматическое. Сердце стучало не чаще и не сильнее, чем обычно.
Да он не особо ее и разглядывал — копался в сумке, извлекая коньяк
и полузадушенные гвоздики.
— Пошли, пошли, — гудел Быча. — Все в сборе, водка киснет.
— Момент! Я тут одну бумагу привез, твой, между прочим, автограф, но куда же… — И все какие-то папочки то вынимал, то обратно заталкивал.
— Шут с ним! Объяснишь на пальцах.
За Лялькиною спиной Ольга скользнула в ванную, накинула крюк. Стояла там перед зеркалом, прижав к щекам тыльные стороны ладоней. Губы, глаза — все было без помарок. “Да и не все ли равно, — думала, — давно ты не та девочка, а уж он…” Сняла передничек, помассировала виски, даже воздуху в грудь набрала, чтобы выпорхнуть этак на люди, но нет, не выйти ей было, отчего-то никак было не выйти, не предстать пред народом, словно боялась выдать о себе нечто важное.
В последнюю минуту пересилила, вышла, все были уже за столом, и сесть ей пришлось там, где было оставлено место, рядом с Вадькою. Быча гудел, нависал надо всеми, предлагая срочно выпить за совершеннолетие потомственного прокурора Германа Лепарновича Бычина.
— Это ты правильно! — нервически хохотнув, сказала она. — Насчет совершеннолетия. До сорока все вы не мужики, а мальчики-побегайчики.
Кажется, на нее посмотрели недоуменно, особенно Лялька, но… Наплевать! Быча простит. Она выпила, не заметив, что именно. Душа была где-то далеко от всего этого — в зябком безмыслии, где был почему-то весенний Таврический сад — еще голый, только черемуха в нежной листве, — и затрепанные папочки провинциальных гениев, и ее бессмысленно мелькнувшая жизнь,
и все это было как-то повязано в тугой, давящий горло узел. Застолье шумело отдельно, ничего в ней не задевая. Вдруг дошло: ведь это он ей, ей говорит, перегибаясь через диванный валик, чтоб было слышнее, — ей, а не кому-то. Прислушалась.
— …не ожидал, — говорил Губов, — что он так уж станет переживать. Должность — это все-таки…
И сразу же поняла: это о Крохине. Все-таки встретились, значит? Хотела объяснить: все не так просто, для Володьки журнал был не должностью — жизнью. Хотела вполне мирно, но только хохотнула нервически:
— А что провинциальные гении могут об этом понимать?
И сама испугалась тяжкой злости, почти ненависти, неожиданно в ее голосе прозвучавшей, — Вадька даже отшатнулся слегка.
— Насчет провинциальности ты права, — сказал примирительно, — а в гении я не рвусь. Знаешь, когда-то мы с ним говорили о Диогене…
— Мой дорогой! — перебила. — Это когда-то живущий в бочке мог быть Диогеном, в наше время все они просто мокрицы!
Вадька смотрел на нее недоуменно.
— Ну, ежели в наше, — сказал наконец и протянул тарелку свою к Алексашину, Бычину нужному человеку, — подкиньте мне вот той рыбки!
— Кстати, о времени! — подхватил тот. — Докажем Оленьке, что наше время — эпоха прямого обмена! — и рюмку свою двинул навстречу.
— Коньячку?
Мужики, как по команде, зашевелились, потянулись к бутылкам.
“Господи! — думала. — С чего это я вдруг?”
Серпачев о чем-то спрашивал, заглядывая в глаза.
— Не все ли равно! — сказала.
— Ну, если так… Обожаю дамскую храбрость! — и налил ей водки. —
За ваши, Оленька, глазки!
— Взаимно! — и рюмку подняла.
Тот малость оторопел, но Ольге было не до него.
— Кстати, — сказала она Ляльке, — а где же этот Фомичев, с которым ты меня познакомить грозила?
— Фомин! В другой раз придется. Сегодня у него…
Что нынче у Фомина, она не расслышала. Вадька повернул голову к ней,
и она, неожиданно для себя, но так, будто давно собиралась, спросила:
— И что ты в своем Сосновске — все учительствуешь?
— А то как же!
— И нравится?
— Пожалуй, — сказал не очень уверенно. — Не то чтоб я был этим счастлив, но все-таки увлекает.
— Женат?
— Маленько есть, куда от вас денешься! И пацанов двое, такие разбойники — мать плачет.
— А ты, опять же, доволен?
— Ну… — Он смотрел на нее прищурясь и наклонив голову. Жизнь назад это называлось у них “хитрым глазом”. — Ну, что бы да, так не очень!
Она засмеялась. Бог знает почему, но качели, секунду назад ходко шедшие вниз, грозившие раздавить, вдруг понесли ее душу наверх — блаженная, пьянящая легкость теперь омывала ее.
— А знаешь…
— Оленька, мамочки! Горит! — Лялька рванула на кухню.
Пришлось ринуться следом. Вернулись торжественно: впереди Лялька
с возлежащей на блюде индейкой, фаршированной яблоками и черносливом, сзади она с двумя соусниками. Но — не произвело. Мужики без них явно тяпнули, спорили шумно. О Ставрогине, как поняла она с удивлением.
— В Женеве, ежели помните, — солидно, с некоторой даже усталостью говорил Серпачев, — он внушил Шатову идею о народе-богоносце, а Кириллову… Одновременное понимание двух противоположных идей и есть признак гения.
— А по-моему, это свойство посредственности, — презрительно усмехался Вадька. — Она вообще все и вся понимает, только посредственно.
— А гений? — любопытствовал Быча.
— Для гения его идея — все! Свет в окошке, кровь по капле…
Но Быче то ли спор уже надоел, то ли Ляльку обижать не хотелось.
— Братцы! — вскричал он, простирая длани свои к индейке. — Что я вижу! Впрочем, вы спорьте, спорьте, я и сам ее гениальненько…
Лялька цвела и пахла от бесконечных похвал.
— Губов, — кричал Быча, — тебе ножку?
— Ножку, ножку, — отозвалась она, протягивая Вадькину тарелку. — Конечно, ножку — он у нас мужчина самостоятельного пути и твердых суждений, разве не видно? Если по-твоему, — сказала Вадьке, — то Крохин настоящий гений. Для него журнал был всем — жизнью, семьей, светом в окошке!
А забрали и…
— Журнал не идея! — сказал он упрямо. — Идею забрать нельзя.
Она стала рассказывать, как все вышло, что в тех стихах, за которые собственно его и ушли, была еще строфа о красногвардейцах — получался этакий плач по всей русской кровушке, а куда и по чьей милости она исчезла, Володька не стал выяснять, хотя подстава тут была явная, ведь без этой строфы вышел плач по Николаю II.
Вокруг все было уже сумбурно и пьяно. Разгромленные закуски никого не интересовали, мужики потянулись на лестницу курить, она тоже вышла,
а когда вернулась, стол был пуст, сдвинут в угол, верхний свет погасили, Быча пощипывал гитару, но петь не стал. Включили проигрыватель. “В темно-красном своем будет петь для меня моя Тали…” — дребезжащий тенорок не делал никаких усилий, слова лились сами собой, но слушавшие притихли…
Губов присел рядом, почему-то взял ее за руку.
— Знаешь, — сказала, — когда он поет, я делаюсь моложе.
— Наверное, не ты одна, хотя… Ты заметила, что нынче в компаниях куда охотнее слушают записи, нежели поют или даже говорят?
— Ну и что? — встрял Алексашин. — Что из этого? — и плюхнулся к ним на диван.
— Ничего, — сказал Губов, отодвигаясь. — Это суррогат согласия. Вместе послушали, хором вздохнули, и уже кажется…
— Вадюня! — Алексашин дурашливо всплеснул руками. — Драгоценный ты наш, бриллиантовый! Да кому оно нужно — твое согласие? Поговорим мы с тобой, согласимся и в том и в этом, и что изменится — ась? Умные люди в наше время не спорят, не соглашаются, а исключительно — договариваются, — и встал. — Пойду! Быча от Ляльки небось коньячку притырил и сосет потихоньку.
— А и он непрост, — сказал Вадька. — Пьяница, доставала… Но ведь то, что он сказал, это, пожалуй, мысль.
А Серпачев ее танцевать пригласил. Не хотелось, но не сидеть же, как дуре? Пошла, топтались под томный шелест проигрывателя, было тесно, пары толкались, Серпачев что-то мурлыкал ей в ухо, она не слышала, но кивала, ей было все равно, качели ее снова несли ее вниз, все вниз и вниз… Танец кончился, она выскользнула и пошла, как на веревочке, на их голоса.
Быча в кабинете томно полулежал в вертящемся кресле, вытянув ноги чуть не на середину ковра; Вадька стоял перед ним, сунув руки в карманы, и вопрошал прокурорски:
— Так кто звонил-то? Ты вспомни!..
— Оленька, мы тут… — Увидев ее, Быча потянулся встать, но Губов почти толкнул его назад, в кресло.
— Хочешь я сам угадаю?
— Валяй! — согласился Быча. — Извини, Оленька, допрос прокурора будет продолжен.
— Не принимай всерьез, — посоветовала. — Это у Вадюни пунктик такой: кто позвонил? С ним он когда-то уехал, с ним и вернулся. Господи, как все это… — и, не договорив, махнула рукой.
Губов и глазом в ее сторону не повел.
— Так вот, — говорил. — Жизло Иван Емельянович, знаешь такого?
— Вроде бы нет, — сказал Быча, подумав, — а кто это?
— А ты Иван Емельяныча знаешь? — пьяненький Алексашин, откуда-то вдруг вынырнув, тянул Губова за рукав.
— Подробней, чем хотелось бы!
— А что ж тогда голову мне морочишь: тягу ему доставай! Да Иван Емельяныч — он…
— Когда они так нагрузились? — удивилась Ольга.
Ответа не услышала, да и не все ли равно? Качели несли ее вниз. Все вниз и вниз, хотя казалось, что ниже и нет уже ничего, — такая была тоска. А Быча смеялся.
— Знаешь, — сказал, — ведь я так и думал, что Вадька с чем-нибудь этаким явится!
Потом еще пили чай, Вадька хамски торчал в коридоре, о чем-то шепчась
с Алексашиным… “Пусть!” — думала, хохоча над анекдотами, так и сыпавшимися из Серпачева.
Вдруг оказалось, что уже второй час, метро закрыто, Быча заказал такси, оттуда почти сразу позвонили: машина, мол, вышла, в прихожей сделалось тесно и шумно — все одевались, невольно толкаясь и хохоча. Серпачев, уже в плаще и шляпе, усиленно ей махал от двери. А она, почему-то с сапогом
в руках, тыкалась во все комнаты:
— Ему тоже в центр. Да где же он?
— Кто? — спросила Лялька. — Твой лысый? С Алексашиным укатил.
— Как? — не понимая, остановилась она. — Когда?
— С полчаса примерно. Но какова наглость, ты только подумай! Они еще и бутылку потребовали. А этот дурак отдал, — ткнула она кулачком в Бычину грудь.
— Какую бутылку?
— Обыкновенную! Нам, говорят, надо по делу к пьющему человеку.
На подзеркальнике в передней лежала Вадькина светло-кофейная папочка. Ольга почти машинально — всюду разъезжала с папочками и всюду старалась их не забыть! — сунула ее в полиэтиленовую сумку к завернутым в газетку туфлям.
Господи, что за жизнь!.. Только папочки ей и остаются! Спустились вниз. Дергал морозный ветер, деревья бумажно шуршали остатками жухлой листвы. Более расторопные гости укатили на первой машине, вторая еще не пришла. Серпачев, потирая руки, говорил, что торопиться ему некуда, жена в командировке, он с удовольствием заедет на чашечку кофейку.
— Кофеек нынче дорог! — жестко сказала она. — Да и коммуналка, соседи, знаете ли…
Коммуналка опахнула ее застойным теплом, тишиной, запахами съестного. Быстро переоделась, сбегала в душ, но… Ворочаясь с боку на бок, чувствовала, как тяжело ворочается вместе с нею обида. Этой обиде скоро пятнадцать лет! Здоровая девка, заботливо ею же вскормленная. Растила как помощницу
и защитницу, а она, дурища, за горло берет, сон гонит.
Не накидывая халата, — кто ее увидит в полтретьего? — Ольга Александровна выскользнула в коридор и извлекла из сумки Вадькину папочку. Полустершимся синим карандашом на ней было выведено: “Записка о некоторых обстоятельствах моей жизни”.
Когда отложила последний листок, было к шести. Погасила бра, завозилась, подбивая подушку, устраиваясь поудобнее, клубочком, хоть и знала, что не сразу уснет, — сырость мартовской ночи, нервический восторг заговора, пугающая мгла и путаные дворцовые переходы — все это жило в ней так въяве, так ощутительно, точно она и сама была там, вжималась в угол и соскальзывала на пол по обросшей ледком стене. Думала, что во вторник надо зарегистрировать папочку у Люды и передать в отдел, Барзаеву, с самыми-самыми словами, потому как писано без дураков! Хотя… Что-то Вадька там завернул под конец
о спасении родины. И Барзаев, даром что прозу от жеваной портянки не отличает, это в момент просечет. На чем все и кончится. При Володьке она еще могла иной раз обойти его по кривой — Володька кряхтел, морщился, но читал. Новый же главный…
Вдруг села, прижав ладошки к мучительно запылавшим щекам. Господи, как стыдно! О чем она думает, как смеет?! Ведь это Вадька…
Каким мучением были его командировки! Он и уезжал-то дня на три, много на четыре, но земля для нее пустела, дни растягивались… Помнится, как-то пошла посмотреть “Тридцать три” — все тогда говорили об этой комедии, восхищались, зал содрогался от хохота, а она никак не могла вникнуть в происходящее, переключиться — ушла, не досмотрев. И никогда, никогда больше не было у нее такой безотчетной, не рассуждающей уверенности, что жизнь ее решена, что никакие непредвиденности уже невозможны. Никогда! И от этого никогда она вдруг почувствовала на щеках слезы, а почувствовав, с облегченьем отпустила вожжу и зарыдала горько и судорожно — благо, никто не станет допытываться, отчего да зачем.
И сквозь слезы ей думалось, что она так и не знает толком, что же стряслось тогда у него? Что вокруг них наплелось? Вот и сейчас он приехал, озабоченный чем-то чужим — не ради себя же брал Бычу за горло: кто позвонил, мол? А уж тогда и вовсе — в чужих делах был, как Бобик в репьях. Они так впивались в него — не отодрать! Какой-то повесившийся подросток, затюканный дворовой компанией, изобретатели, какие-то студентки, выселенные из общаги… И вечно были у него неприятности, сложности, вечно ссорился он с Володькой, отказывался что-то там писать, исправлять, какое-то было письмо от учителей, он с гордостью ей показывал: во как гусей раздразнил, а ей запомнилась только строка, отчеркнутая красным: “статьи Вад. Губова развращают советскую молодежь”; она испугалась, он смеялся и говорил, что встряски полезны для его организма. Потом вдруг уехал в дальний район, почти на неделю. Примчавшись, позвонил ей прямо с вокзала — очень поздно, чуть ли не в первом часу. Кричал, что страшно соскучился. А какие купил он книги в этой тмутаракани, какое вино!.. “Вадька, — спросила, — ты дунувши?” — “Старуха! — Он возмутился. — Я даже на пробку не наступал!” Спорить было не время, ей и без того соседушки за этот ночной разговор всыпят! Ладно, ладно, сказала, завтра прямо после лекций она к нему — пить вино, смотреть книги…
Открыла Галина Глебовна — вся важная, в голубом халате с драконами, подщипанные бровки удивленными дужками: “Ах, это вы? Вадим у себя”, —
и величественно уплыла на кухню. Плащик стаскивая, слышала: у Вадьки спорят. Громко, на взводе. Заставила себя улыбнуться, не войти, а впорхнуть.
— О чем шумим? Поссорились?
Володька, тогда уже довольно полный, даже с брюшком, громко сопел, на шее у него проступали бурые пятна.
— Как хочет, а больше я вразрез не пойду! — отрезал, набычась.
— И не надо! — Вадька с силой дернул каштановую прядку, свисавшую на побледневший лоб. В споре он всегда бледнел и что-нибудь на себе дергал. — Но скажи честно: мне позвонили, и я наложил в штаны!
Крохин вскочил.
— Тебе не кажется, что разговор идет уже по второму кругу?
— По третьему!
— Тем более! Повторю: у тебя два варианта, ты выберешь любой и придешь завтра…
— Не приду!
— Придешь! — Крохин решительно двинулся в коридор, на отлете, как бы брезгливо, неся за уголок кожаную свою модную папочку.
Когда на входной двери щелкнул замок, Вадька дернулся и прошелся, покачивая бедрами.
— Придешь не придешь, бэ-э… — язык показал двери. — Что загрустила, старушка? Целуй меня крепко!
Она вырвалась.
— Я не понимаю, зачем… Почему… Пойдем пройдемся!
Так было заведено. У него дома ни о чем серьезном не говорили. На улице сразу же выяснилось: дело не в обзоре этих дурацких писем, хотя Володька и уцепился за это, а в том, что Вадькин отчим как-то прознал про статью об изобретателе Голубеве. О, его это очень даже касается: Голубев работал у него на заводе, там, собственно, и получил пиркарбон. И все было прекрасно, пока кто-то не проболтался, что Голубев был в плену, отчего отчим наклал в штаны и Голубева вышиб, потому что за пиркарбон ждали наград, списки должны были пойти высоко, но без Голубева с пиркарбоном у них не заладилось, наград не вышло. А в этом году у завода юбилей, и Володька хочет статью о Голубеве отложить в долгий ящик. Он вообще стал темнилой, Володька. Что и понятно: тридцать два, а уже и поэт, и кандидат, и главный редактор… Благополучие — оно как болото…
— А почему б и не подождать? — не понимала она.
— Соображай, что говоришь! У человека вся надежда на эту статью — ему даже жить негде!
— Ему негде, а нам?! — Она вдруг остановилась и даже каблучком топнула — такая вдруг злость ее захлестнула. — Нам с тобой! — есть где?
Больше года назад он сказал: “Отбрось все формальности и считай себя замужем. Важна любовь, а не совместный борщ”. Конечно! Ей очень хотелось быть девушкой современной, она старалась, понимала: у него нелады с отчимом и, несмотря на отдельную комнату, у них не то что жить — встречаться нельзя. Это она всегда искала, где бы им встретиться! Но… Жить можно, пока есть чего ждать! Предки усиленно шабашили по частным ремонтам — строили кооператив. Комнату обещали оставить ей. Но незадолго до этого — как раз во время Вадькиной командировки — вдруг выяснилось: их очередь падает совсем не на тот дом, что думали, а в том, на который падает, еще только фундамент.
— Нам — есть? О нас ты подумал?
— Чудачка! Я всегда о нас думаю. — Он ее обнял, даже пытался поцеловать. — У нас с тобой впереди тыща лет, а человеку…
— Н-нет! — Она с силой вывернулась из его объятий. — Ничего у нас
с тобой впереди нет, так и знай!
Назавтра он не позвонил. И послезавтра. Она сидела вечерами дома, злющая, как мегера, и так рыкала на Женьку, чтоб та не висела на телефоне, что мать только вздыхала. На третий или четвертый день, возвращаясь с лекций, вытащила из ящика “Молодежку”, и первое же, на что упал ее глаз, была строка, что “Вад. Губов не является больше штатным сотрудником нашей редакции”. На третьей полосе, в обзоре читательской почты.
Помчалась на Кирочную. Вадьки не было, она ввинтилась, не давая Галине Глебовне захлопнуть дверь, сказала, что подождет. Та уплыла, недоуменно пожав раскормленными плечами. Он пришел через час, почти веселый. Даже проделал перед нею какие-то дурацкие танцевальные па: “Утром сердце свое пчела…” Она молодец, сказал, поскольку тмутараканская бутылка так и стоит без движения, а сие непорядок.
Пошли в сад, его любимую Таврику, сидели там у пруда, на молодой травке, пили “Гъмзу” из пузатой, оплетенной соломой бутылки, по очереди грызли прихваченный хлебушек. В десять сад закрывался, их выгнали. Побродили по улицам и снова перелезли через забор у ГИДУВа. Стояли черемуховые холода, деревья были почти что голые. Он рассказывал почему-то о своем деде, о какой-то его колбе с живыми полосками, и что старик умер, сидя в кресле, ночью, никого не позвав, даже не вскрикнув.
— Господи! — чуть не стонала она. — При чем тут твой дед?
Очень даже при чем. Дед был не такой, как его время, и если время повторится, то виноваты будут не все, а только те, кто его повторит. Есть люди разных времен, а есть какого-то одного…
Она понимала только одно: на послезавтра у него билет до Омска. Он уезжает… Нет, даже этого она, кажется, не понимала. Казалось, это не может произойти так просто. От холода и непонимания происходящего она как бы оцепенела, смиренно дала себя проводить, поцеловать под аркою. Было почти два часа, но дома не спали. Отец — сильно выпивши — сидел за столом, раскачиваясь и невнятно выборматывая свои обиды, мать суетилась, уговаривая его попить свеженького чайку. Выпивал батя редко, обычно после семейных ссор, и потому, когда выпивал, мать чувствовала себя виноватой.
— Явилась! — сказала она Ольге. — Дома щей и тех нет, а она знай гуляет.
Не слушая, прошла за ширмочку. Ее била дрожь. Наверное, уже поднимался жар, но казалось, что это дрожь обиды. Даже заплакать не было сил — все забирала крупная ознобная дрожь.
Провалялась больше трех недель. И это, в сущности, было спасением, потому что когда она встала, то смогла твердо сказать себе, что разом выздоровела и от простуды, и от любви. Чтобы начать новую жизнь. Ближе к осени, когда стали приходить от него письма, их получала уже совсем не та девушка, для которой они писались.
Жизнь потащила их в разные стороны так же неумолимо, как когда-то друг к другу. Через два года, когда Крохин впервые заговорил с ней о Губове, Ольга, спокойно ответив, что он где-то под Омском, в селе, учительствует и, должно быть, пьет горькую, вдруг сама поняла, что судьба ее окончательно отделилась от Вадькиной, раз уж может она говорить о нем вот так, без боли,
с холодноватым сочувствием.
“Единственное, что может Губова оправдать, — говорил Крохин после
всякого приступа философствования, — это если он вернется не просто так,
а с папочкою, в которой…” — и пальцами щелкал над головой.
Она рывком села в постели: а ведь он угадал, ведь вот же она, эта папочка! Надо позвонить, сказать, что был прав, так и случилось!.. Но — Бог мой! — седьмой час, кто ж в это время звонит? Только во вторник вечером вдруг вспомнила о своем намерении, набрала Володькин номер.
— Владимира Алексеевича нет, — сказал ей сухой Майкин голос, — он умер. — И добавил после секундной паузы: — Сегодня утром.
То, что голос был Майкин, лучше всего подтверждало: да, умер.
— Извините, — сказала она. — Примите мои со… — В горле у нее что-то пискнуло, она уронила трубку на рычаг и пошла к себе в комнату, держась за голову.
ЗАПИСКА О НЕКОТОРЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ
МОЕЙ ЖИЗНИ
Бог даровал мне счастье в трудах и хозяйственных оборотах, так что ныне, ежели земные пути мои пресекутся, каждому из сынов достанет более, нежели сам я, вступая в жизнь, из батюшкиных рук получил. Почитая долг пред детьми из земных долгов наших главнейшим, мог бы я покойно дожидать уже смерти, на одну неисповедимость Божьего милосердия во всех протчих делах и грехах своих полагаясь.
Однако ж в отечестве нашем, где жить и служить для дворянина едва не за одно и то ж почитается, немало может смутить, что, выйдя в отставку двадцати трех лет и небольшим чином, не пытался я свой карьер возродить и продолжить. Посему полагаю, что тем, кому волею Божьей не токмо имение, но и само имя мое остается, явиться может вопрос: нет ли в том, что не до седин служил я отечеству своему, порухи для чести сего имени?
Судить о том не берусь, а потому решил я, любезнейшие дети мои, без всякой утайки выставить вам на суд все те обстоятельства, силой которых и почти против воли моей было сие решено.
Но прежде надобно, верно, сказать несколько о роде Некашиных.
В малолетстве моем не раз слышано было о крови Рюриковичей в наших жилах да о прямых нам якобы предках кашинских князьях, кои, беспрестанно будучи теснимы по службе выходцами соседних земель, от колена к колену скудели и были принуждены отречься родового прозвища, приставив к нему “не”, дабы не позорить былой славы обступившей их нищетою.
Сие полагаю, однако ж, не более как семейною сказкой. Бумагами подтверждается служба лишь недавних предков моих, из тьмы бедности вышедших. Старейший из них, прадед Василий Абрамович, Петров потешный, дослужил до гвардии капитана, оставив сыну родовое наше Залужье в четыреста с лишком душ. Дед же Никифор Васильевич по причине слабости здоровья служил не столь счастливо, но выйдя по указу о дворянской вольности, занялся хозяйственными оборотами, в коих и преуспел. Отцу моему досталось без малого осемьсот душ в Пензенской губернии, да в Пензе — большой дом, деревянный, однако ж с колоннами и балконом, столь мне по детским играм запомнившимся.
Отец мой, Андрей Никифорович, помещичьей жизни не полюбил. Достойной дворянина почитал токмо военную службу, лишь от монарших щедрот приращения богатств ожидая. Всякие же хозяйственные ухищрения, как то: заведения лучшего скота, полевых оборотов или строительство заводов — едва ли и честным почитал, именуя жидовством. Быв воспитан им в тех же мыслях, я с детства не видел себя никем, кроме как офицером, что и неудивительно для родившегося в кибитке по пути на войну.
Матушка моя по молодости — ей было едва семнадцать — и еще более по страстной любви к моему батюшке ни за что не хотела с ним до времени разлучаться, а сроков расчесть не сумела. Приняла меня нечаянно найденная близ станции баба-повитуха, и все это обернулось тем, что матушка с неделю была в столь жестоком жару, что и не чаяли ее спасти, а батюшка, как сам потом сказывал мне, думал с отчаяния застрелиться. Но Бог смилостивился, матушке полегчало и, завезя нас в глухую псковскую деревню к дальней родне, отец поскакал далее, нагоняя свой баталион.
К лету матушка столь окрепла, что дед мой Шишкин, прислав людей, перевез нас к себе в Тулу. Меня отменно он полюбил и желал воспитывать, для чего уже по четвертому году дед говорил со мной по-французски, показывал особо учтивые поклоны, и это, помнится, из всего учения единственно меня веселило.
По шестому моему году приехал отец для поправки после ранения и уже полковником. Пробыл он тогда с нами, не в пример протчим своим наездам, весьма долго: всю осень, зиму и даже часть лета. Вид мой в кафтане и со шпаженкой ему не понравился, а то, как часто я простужался, быв постоянно укутан, и вовсе повергло в уныние. И как ни тяжела была матушке разлука с родными, а вскоре очутились мы на берегу Суры, в Залужье.
Тут будить стали меня на брезгу, тотчас обливали водою, а летом водили купаться в утренней речке. После купания велено мне было бегать, прыгать, учиться верховой езде; ни под каким видом, кроме как в сильный мороз, не надевать чулок и вовсе не пить чаю, который производит лишь временный обман натуры и ложную бодрость. По утрам пил я теплое молоко или сбитень, в обед ел шти, вареное мясо, тертую редьку. Батюшка, пока жил с нами и видя, что матушка едва не расплакаться готова от такового моего угощения, говаривал строго, но весело: “А ништо! Простота в походе вещь важная! Болтушки солдатской хлебнешь — все бодр и весел.
А государыня наградит за службу, так к соусам-то быстро привыкнешь!”
С его отъездом в сей моей жизни ничего не переменилось. Занятья, забавы и угощенья, а также за шалости мне наказанья подробно были расписаны им в особом синем журнале, по которому сверяясь, матушка со мною и поступала, иной раз едва слезы удерживая от жалости к единственному дитяти. Что до меня, то обвыкнув, я свою новую жизнь полюбил. Да и сейчас думаю, что единственно батюшкиному журналу обязан я тем, что до старости пользуюсь всеми выгодами отличнейшего здоровья.
В следующую зиму приехал к нам швейцарец Жак Эме, выписанный посредством санкт-питерсбурхских газет. Прожил он у нас семь лет, уча меня языкам, арифметике, фортификации, верховой езде и шпажному бою, а под конец и посещениям девичьей, хотя в сем последнем оказался я весьма неуспешен. Но, быть может, еще более, нежели самому Жаку Эме, обязан я его сундучку, где были и Фильдинг, и Вольтер, и даже Руссо.
По ревности своей к службе батюшка езживал домой редко и ненадолго, больше осенью, в пору любимой псовой охоты, и сия визитация была нам главнейшим праздником года. Матушка оживала, становилась молода, не бранчлива, почасту бывали гости, после ужина, в каком-нибудь сшитом по журналу наряде садилась она в гостиной за клавикорды и так певала, что затихали и гости, и дворня, а батюшка стыдливым движеньем мизинца смахивал с глаз слезу. Первым санным путем он уезжал, дом становился теснее и ниже, матушка почасту тихонько плакала, потому что, как я уразумел много позже, каждый раз оставалась беременною, а первые болезненные роды произвели в натуре ее такое расстройство, что протчие дети рождались все мертвыми, и ожидание их наполнено было мучительною тоской. Так протекала моя первая юность.
Наконец, потеряв в шведскую кампанию кисть левой руки, получив генеральский патент да пятьсот душ, батюшка вышел в отставку. Одкако ж и сей его приезд недолго потешил матушку, ибо рвение к службе в нем не угасло, а стало обращено на меня. Хоть и поругивал он бабье царство и зубовские затеи, но, приехав, тотчас принялся торопить меня вступлением в службу, и уже осенью, оставя свои любимые забавы, повез меня в Санкт-Питерсбурх, где, выдержав экзамен, был я произведен в прапорщики и определен адъютантом к бывшему батюшкиному подчиненному генерал-майору Арсеньеву, стоявшему в Польше. Сбылись все мечты мои: я был большой, я был офицер и я служил за границей! Последнее особенно льстило меня, ибо, по воспитанию своему Жаком Эме, был я свободолюбец и об естественных правах рассуждатель. Да и всяк русский так уж устроен, что свобода и заграница им совершенно за одно и то ж почитаются.
Генерал мой был храбр, весел и непридирчив, чем-то неуловимо напоминая матушку во время батюшкиных наездов. Я как раз был дежурным, когда явился к нему артиллерии капитан Тучков с какими-то жидовскими доносами и стал рассуждать о выводе войск из города в лагерь. Я был в восхищенье, видя, как, презрительно шевеля губой, слушает наш генерал сии трусливые речи. Единственное, что частенько удаляло меня от любимого начальства, была неодолимая застенчивость пред женским полом, до которого тот был великий охотник. Она и спасла меня в ночь польского возмущения от позорного плена, а может, и смерти. Убегая дамского общества, оказался я у артиллеристов и с ними прорвался за город. Командир их Тучков, принятый мною за труса, истинным выказал себя героем.
Бомбардировав из пушек восставшую Вильну, вызвав там пожары и захватив внезапной атакой потребное количество лошадей, мы отступили. За недостатком офицеров мне была поручена целая рота. Солдаты, хоть и из разных команд, а подобрались молодец к молодцу, под Гродно отбили мы с ними три фланговые атаки, выстояли, и я получил первый свой орден — Св. Владимира 4-й степени.
По части наград начало службы моей было необыкновенно счастливо. За взятие Вильны, при котором употреблен я был генерал-майором Бенигсеном для нескольких опасных посылок, получил я вне очереди чин подпоручика и весьма лестно был упомянут в приказе. Так что мне было даже немного жаль, когда Фаддей Косцышко взят был доблестным нашим Ферзеном в плен и Польша совершенно опять замирилась.
Службе моей было около трех лет, когда случилась весть о плохом матушкином здоровье. Тотчас подал я в отпуск и, едва вышел он, поскакал в далекую Пензу. Сердце мое было в счастии. О матушкиной хвори я не задумывался. Дома, казалось, ничто перемениться не может, один я явлюсь, как из сказки, поручиком и кавалером, и тем стану в какое-то особое, почетное ото всех положение, и все меня будут любить.
Но отпуск вышел печален. Через неделю после приезда схоронили мы матушку. С кладбища шли пешком, и, глядя себе под ноги, я думал, как много покойница нас любила и как мало радостей было отпущено ей от Бога. В Польшу мне более не хотелось. Война кончилась, служба там становилась скучна. Хотелось переменить ее, пожить в Питерсбурхе, но заговаривать о том я не решался: гвардии батюшка не жаловал.
Меж тем наступила осень. По вечерам мы раскидывали картишки, батюшка рассказывал о старых генералах, о их чудачествах, о любимцах царицы, да жаловался на воровство: честно, мол, содержать полк аль дивизию никак невозможно — все принуждены воровать и так приучились, что Бог весть к чему сие и привесть может.
С вестью о перемене царствования он, однако ж, помолодел, подтянулся. По диванной расхаживая, здоровой рукой рубил воздух: “Ну, теперь-то что? Теперь по-другому пойдет!” — и даже трубочный дым был выпускаем им особо круглыми, бодрыми шарами, точно из орудий в начале сраженья. Тут-то я и сказал о желательной перемене, отчего оживился он еще более: “И то! Теперь там свежие люди понадобятся, а? Пожалуй, что и гвардия не токмо в постели употребляема станет. Самый тебе, Васька, случай!” — и даже велел шампанского.
Через неделю пришло письмо от старого его благодетеля Плещеева, бывшего
в большой милости у нового государя, и тут мне пришлось убедиться, что под командою скоропоспешного фельдмаршала нашего служил батюшка мой не зря — только два дня мне было дадено утром на сборы, да за обедом еще урезано: “Что ж Федор твой не укладывается, а? Чего тянуть? Завтра же и скачи, поутру!”
Кто не скакал в конце ноября по пензенским нашим дорогам, по каменеющей их грязи, тот, можно сказать, настоящих мучений не знает. Но тому неведома и радость покоя, кто не пил, потирая бока, чаю в смрадном тепле станционной залы, с ромом из собственного погребца, под тараканий убаюкивающий шелест. Батюшкино “скачи!” звучало у меня в ушах, сердце рвалось — на одиннадцатый день достиг я столицы.
Она меня поразила: полосатые будки, множество военных в новых мундирах, казавшихся красивей и воинственней прежних. Задолго до света все уже спешили куда-то по улицам, подтянутые и ободренные. Прожив на свете уже более полувека и помня многие перемены, должен сказать, что прошлое обычно рисуется нам не в тех чертах, кои видели, хлебом его питаясь. Оглядываясь, не ту зришь дорогу, по которой проехал. Отчего так, объяснить не умею, а потому прошу у вас, дети мои, терпенья: просто и бесхитростно расскажу поначалу все так, как оно жилось, а уж потом сообщу и то, что позже мне думалось.
Итак, прискакав в столицу, явился я с батюшкиным письмом к старому его благодетелю генералу Ф.1, коего протекцией был определен в новый гвардейский полк тем же чином, то бишь корнетом. Новые товарищи, шитье мундира и обучение новому строю, чем тогда все с утра до ночи заняты были, вполне и меня занимало. Все, что касалось до нового царствования, — закладка дворца по солдатскому слову, указ о крестьянах, чтоб работать им по три дня как на помещика, так и себе, — все клонилось в моей душе к вящей славе Павла, восторгу и желанию службы ему самой прилежной.
Таковых мыслей тогда были многие. Первые строгости принимались совсем не так, как после. Помню, почасту толковали мы о ревизиях, открывших всякие в полках неисправности, и непреклонность царя в сих случаях всех восхищала. К тому ж царская строгость все привела в движенье, поминутно открывались вакансии, и сие, как дальний гром, токмо бодрило. Следующей зимой стал я ротмистром. Надежды, сии химеры будущего, одна прельстительнее другой, поминутно являлись, пьяня душу и не давая времени помыслить о тех, чьи горести открывают мне сие счастье. Молодость да быстрый карьер к чувствительности не клонят.
Не могу припомнить, когда все это переменилось, но осенью еще смеялись мы с преображенца Шепелева, отчисленного в армию якобы за лень и праздность,
в передних Зубова и Потемкина им обретенную, а весной, того ж Шепелева припоминая, толковали, что этак, ставя в вину офицеру адъютантство его у фельдмаршала, и самое службу недолго порушить. Перемена произошла враз на множестве языков, но не ранее того, как на полк наш к лету, а особливо к осени девяносто восьмого года посыпались шишки. Едва ли не первым в полку и я отличен жесточайшим был выговором, происшедшим, однако, от одной аракчеевской злобы, а не от упущений моих по службе. Показалось ему, что, будучи дежурным по городским караулам, мало я взял подозрительных, а как я ответил, что протчие мне подозрительными не показались, то он, вскочив, стал кричать, что жакобинский дух из нашего полка вышибет. Не знаю, сей ли случай дал повод к толкам о жакобинстве конногвардейцев иль сам от таких толков произошел, а только служба в нашем полку стала несчастлива. Осенью арестования и выключки посыпались так, что само небо, казалось, оплакивало наши головушки.
Барон фон дер Пален, тогдашний наш командир, собирая нас у себя после вахтпарада, всякий раз сообщал нам о высочайшем неудовольствии и советовал терпеть да пуще стараться. Сам он полк излишней строгостью не отягощал, однако ж ни за кого и не заступался. Хотя после краткой опалы карьер его счастливо возобновился, но, раз услышав гром над собственной головою, повторения он не желал. Пред императором только приятственно улыбался да показывал выправку, которая была в самом деле великолепна. Даже когда сын его угодил на гауптвахту — и тут барон наш не утратил любезнейшей дворской улыбки, чувствительно благодаря государя за сию справедливость, имеющую научить молодого человека службе.
Впротчем, мы были еще, слава Богу, так молоды, что во всех бедах, вокруг беспрестанно случавшихся, старались видеть одну лишь нелепицу и потеху. Вечеринки с крепким вином вошли тогда в повседневный обычай, устраиваясь после каждого вахтпарада, — что вот, мол, сошел, — а то и так просто, с поездками после к актрисам или вовсе на Каменный остров в бани, где было попроще и погрязней, чем даже с актрисами.
По счастливому началу службы моей привык я считать себя офицером исправным и храбрым, от чего не умел в душе отказаться. Когда ж теперь приходилось перед заступлением в караул класть за пазуху деньги (“Вдруг до Сибири придется!”), то было мне сие не так страшно, как стыдно. Подать же в отставку и думать мы не могли: гнев падал не только на того, что просился, но и на весь полк, откуда просились, а подвести товарищей, с которыми делишь хлеб-соль… Оставалось служить и ждать. Но чего?
Жизнь меж тем становилась не то чтоб веселей, а неистовей. Задумываться о службе мне лишь потому и случалось, что напиваться я не умел, а на Каменный вовсе не езживал. Натура моя упорно отказывалась понимать иную любовь, кроме как к девушке из порядочного семейства. Но и балы не веселили меня. Не умел я к вечеру забывать стыд и страх, пережитый поутру. Да и не мог бы никого пустить в свое сердце, чтоб не увидели гадкого там червя, его день ото дня точившего. И сам я не знал, чем все это может кончиться: не радужные надежды, а картины внезапной и оскорбительной гибели рисовало воображение.
Однако ж все вышло вовсе не страшно. На первой неделе Великого поста, в экзерциргаузе, в присутствии Его Величества, имел я несчастие сбиться с ноги. Мне и накануне снилось, что сбился, но во сне прошиб меня от этого ужас, холодный пот, а тут я сыскал в себе силы усмехнуться своей ошибке. Может, от глупости сей улыбки и крику, которого я боялся, не было вовсе. Его Величество ничего не сказал, только пыхнул, стоя передо мной, носом, что было знаком величайшего его гнева.
Отсидев трое суток на гауптвахте, узнал я, что выключен из службы и должен ехать в деревню. Товарищи меня проводили, устроив складчину, сожалея о таковой моей судьбе, да и я несказанно был грустен. Но… Едва скрылся из глаз полосатый шлагбаум, едва дорога сделалась глаже, как возок меня укачал, я уснул, а проснувшись, с радостным вздохом увидел над собой солнце, увидел березы, искристый снег на пологих холмах, избы, курившие голубым дымом… И — точно очнулся, как бы вспомнив вдруг, что я молод, богат, что жизнь вся — со всем, что греет и веселит сердце, — вся эта жизнь у меня еще впереди! Я ехал, смеялся и впервые за много дней чувствовал, что живу!
Верст за тридцать от дому я, впротчем, опять загрустил, вспомнив о предстоящем объяснении с батюшкой. Он и в самом деле принял выключку мою тяжело. Повторил, правда, свое любимое: бесчестье, мол, не в наказании, а в вине, и коль нет вины, то нет и бесчестья, но как-то сник, остарел и все спрашивал за обедом, точно ли нет за мной ничего, окромя того, что сбился с ноги? Без мысли меня обидеть, а с удивлением токмо: как же, мол, так? А я не грустил о службе. Выписал из Москвы разных книг, свел знакомства в соседстве, занялся хозяйством — вещью для меня новой, но увлекшей до чрезвычайности, и уже к осени Питерсбурх, как бред, всплывал в памяти лишь по четвергам, когда приходила почта, а с нею — редкие письма батюшкиных друзей.
Батюшка старел. Суворовские славные победы его всколыхнули, но как пришло известие о царской немилости и смерти героя, коего гвардия, устав от параду, не хоронила, то он слег и сам, твердя, что екатерининским орлам нет уже места на свете. На сей раз Бог смилостивился, но подлинно можно сказать, что лег в постель человек, а встала лишь тень его.
Казалось, не так уж, как прежде, и вслушивался он в столичные новости. Потрясения тамошние шли чередой, теряя от того и остроту, и смысл. Писали, к примеру, об опале бывшего моего командира Палена, теперь уже графа, якобы даже сын его, полковник гвардии, выслан уже из столицы, а у дома старика наготове стоят экипажи. Но со следующей почтой оказывалось, что граф снова в большом фаворе, командует на маневрах армией, Кутузов другой, государь в восторге. Впротчем, все это никак не могло повлиять ни на урожай, ни на батюшкино здоровье, ни на те слова, которые я собирался и никак не мог сказать одной барышне в недалеком соседстве…
Того дня был с утра сильный холодный ветер, тянувший по лужам стеклянные иглы, но после обеда, походив из угла в угол, велел я все ж оседлать Любку, лучшую нашу кобылу, и, по-дорожному одевшись, вознамерился случайно заглянуть на огонек к соседям, как вдруг позван был батюшкою. В кабинете стоял Гаврила, держа в шапке привезенное письмо. “Читай!” — велел батюшка.
Среди протчих столичных новостей на беду мою сообщалось и об известном указе, чтоб всем, выбывшим из службы воинской в отставку или исключением, кроме тех, которые по сентенциям военного суда выбыли, паки вступить в оную с тем, чтоб таковые явились в Санкт-Питерсбурх для личного представления Его Величеству. Дочитав сие, стал я рассказывать батюшке о прорицателе Авеле, якобы говорившем, что ежели процарствует Павел Петрович четыре года, то после может ничего уже не бояться, но вдруг заметил, что батюшка меня не слышит, и смолк.
— Что ж ты сидишь? — спросил он.
Я встал, думая, что ему беспокойно в креслах и надо бы что поправить.
— Что сидишь? Ведь это случай тебе. Скачи! — вдруг выкрикнул он старческим петушиным фальцетом и, топнув ногой, выкинул вперед дрожащую руку, как бы делая попытку встать с кресел.
Как не мягчал батюшка с возрастом, былая властность иногда к нему возвращалась, производя необычайное волнение крови. Я поспешил уверить, что тотчас распоряжусь приготовлениями, и вышел, велев подать ему отварной воды и прописанного доктором успокоительного.
В диванной остановился я у окна и, раздвинув сторы, прижал разгоряченный лоб к синеющему стеклу. Только тут и понял я до конца, каким ударом для батюшки была моя выключка. Господи, как я любил (а в эти минуты сильней, мучительней, чем когда бы то ни было!) большую его лысую голову со шрамом у самого уха! Так любил, что всю кровь бы отдал, только б она была, голова эта, только б клевала, задремывая над картами, носом, не навсегда закрывала мутно слезящиеся глаза!
Через два дня тронулся я в Питерсбурх, без всяких надежд и планов, с одним только тягостным недоумением в душе. Приехав, явился я, как положено, в канцелярию генерал-губернатора.
— Опоздали вы, ротмистр!
— Что так?
— Да уж так! Вот бы неделькой раньше…
Христиан Андреевич Бек, правитель дел губернаторских и мой давний знакомый, только руками развел:
— Сами судите, выключенных так много! Первые и приняты были, и государю представлены, а уж теперь… Впротчем, графу я доложу!
Вечером того же дня повез я батюшкино письмо и поклон старому его благодетелю генералу Ф., жившему уже на покое: не присоветует ли чего мне сей мудрый старик, знавший как никто скрытые каналы двора и службы.
Генерал принял меня любезно, сокрушался о батюшкином здоровье, вздыхал:
— Многих, многих назад принял, — жуя бледными губами, говорил он. — Принял, великодушнейше обласкал. Зубовых-братьев, Куракиных многих. А после прискучило, много вас. Тебе вот, право, и совета подать не могу. Разве что к командиру своему бывшему загляни, приласкайся. В большую силу граф вошел, у-у!.. В большую…
Я напомнил, как встретил граф Петр Алексеевич беду своего собственного сына, — вряд ли его сочувствие ко мне простирается дальше.
— Одного боюсь: дурной пример молодым людям, не остроптивели бы!
— О каких молодых людях изволит говорить ваше превосходительство? — не понял я, но, подняв глаза, увидел, что старик спит, и поспешил покинуть кресла, прощаясь.
Через день явился опять к генерал-губернатору. Приемная комната гудела народом. Важные люди со звездами прогуливались по ковру, сидели в креслах, протчие стояли у стеночки. От непривычки к партикулярному платью, в коем как выключенный должен был всюду являться, я несколько потерялся и едва ли не час простоял в том углу, где поставил меня адъютант Морелли, подходивший ко всем прибывшим узнать о их просьбе.
Граф вышел из кабинета с веселым лицом. Он пополнел, пышность мундира ему шла. Со всеми говорил он, приятственно улыбаясь. Меня, сверх всяких ожиданий, узнал сам и даже направился ко мне сразу после важных гостей, минуя многих просителей.
— А, Некашин! Рад видеть однополчанина! Ей-богу, рад! Что батюшка?
— Спасибо, ваше сиятельство! Получив об указе, сразу велел мне скакать к вашей милости, надеясь…
— Знаю, знаю. Но пока поживи, осмотрись. Нынче не время, а исправность твою по службе я помню.
Он отошел. Я остался, не зная, как мне думать о случившемся разговоре. Право не знаю, что бы и было со мною в те дни, когда б не сведенное с Александром Федоровичем Л.1 знакомство. Оно одно истинно меня поддержало. Тут надобно пояснить, что франкмасоном я никогда не был, и во всю жизнь свою не умел понять ни Мартина, ни Арндта, ни мудреных разговоров о том, что Творец-де открывается человеку лишь через связь с Ним… Знакомством же с Александром Федоровичем обязан я кузену его, жившему в недальнем с нами соседстве. Его-то меньшая дочь и была та самая барышня, которой пред самым отъездом насмелился я все же шепнуть давно приготовленные в сердце слова.
Так вот, в первое время сего знакомства, по природной своей стеснительности, я более не с дочкой, а с батюшкой ее толковал, даже брал у него масонские книги, из которых, признаться, дочел до конца один лишь “Нравоучительный катехизис истинных франкмасонов”. А уж как дочитал и понял, то от души расхвалил, особливо то место, где сказано, что истинный франкмасон должен вершить свою работу посреди мира… Старик сие понял так, будто я склоняюсь душой к постижению их таинств, и дал мне перед отъездом письмо к Александру Федоровичу. Первый же день в столице свез я это письмо, да не застал дома. И вдруг, в самую тоскливую и недоуменную минуту мою, получаю от Александра Федоровича записку с приглашением отужинать по-домашнему в малом кружке приятелей.
Когда будущее не выказывает нам никаких зримых надежд, душа истинно обессиливает, почти обмирает. Но стоит блеснуть… Нет, еще не надежде, а хотя б какой малой новизне, чьей-нибудь ласке, — и уже она оживает, строя воздушные замки.
Так и я, получив записку, истинно ожил. Тотчас велел одеваться и звать извозчика. Александр Федорович жил на Васильевском, не близко. Дорогой через Неву я изрядно продрог, но в кабинете хозяина было так тепло и уютно, что сразу почувствовал себя будто дома. Двое преображенцев уже сидели тут за игрой в шахматы. То были полковник Арсеньев и генерал Талызин, знаменитый своей молодостью, блестящим карьером и все возраставшим фавором у государя. Рекомендовав нас друг другу, Александр Федорович тотчас увел меня в маленькую диванную и, усадив, стал расспрашивать о своем брате, племяннице, урожаях. Сам он сел в креслах, совсем рядышком, и рука его то и дело касалась моей, лежавшей на резном львиною мордой подлокотнике. И так успокоительна была эта рука, так мягка и тепла, а светлые глаза так умны и внимательны, что меньше чем через четверть часа я сам, без расспросов и утайки, поведал ему о пиковом своем положении. Мол, ни уехать отсюда, не вступив в службу, не могу, ибо тем убью батюшку, ни в службу вступить ни надежд, ни желания не имею.
— Душа у вас неспокойна, я вижу, — сказал он, опять коснувшись моей руки. — Это от того, друг мой, что вы неправильно на жизнь свою смотрите. Несчастия наши, наказания Божьи не суть что иное, как очистительные действия Его любви. Вам надобно укрепиться душой, а там — Бог милостив, дворские обстоятельства переменчивы. Авось…
Совет был мудр хотя б уже тем, что иного в моих обстоятельствах и подать было нельзя, но, слушая его, я ощутил на своей щеке недобрый, пристальный и как бы высокомерный взгляд. Мгновенно вскинул голову, но оба преображенца, сколь видно было мне в открытую дверь, заняты были лишь костяными фигурами. Внезапно происшедшее во мне волнение крови, однако ж, требовало выходу, и я мигом решил, что взгляд мне вовсе не примерещился, а принадлежал Талызину. Может, как раз потому, что сладость опьянения удачей была еще слишком мне памятна, ревнивое ожесточение против удачливейших сих офицеров на миг захлестнуло мне горло, требуя немедленно сказать нечто дерзкое — до того дерзкое, чтоб стало им страшно! И тем страхом, помстилось, не только я уравняюсь, но и возвысюсь над ними. Желание нелепое, да что ж спрашивать с человека в отчаянии?
— Бог видит: любое авось в наше время возможно, — сказал я, нарочито повышая голос, чтоб и в кабинете могли меня слышать, — но сколь не тягостно для меня оставаться без службы и тем гневить батюшку, а в службу идти, право же, тягостней!
Тут стал я рассказывать о последних месяцах моих питерсбурхских, о тогдашнем неудовольствии государя на конногвардейцев, о том мятущем рассудок волнении крови, которое производилось во мне запальчивым и несправедливым гневом его.
Я толковал о страхе — не за себя, не за карьер свой, а токмо за то, что болезненное щемление гордости, производимое во мне павловским гневом, так властно мною овладевает, что может и не хватить сил и благоразумия сдержаться при новой несправедливости, и тогда…
— Уж слишком вы неспокойны, друг мой, — поглаживал мою руку хозяин. — Слишком!.. Вы успокойтесь, голубчик!
— Но согласитесь, Александр Федорович, что идти с таким чувством в службу, где ежедневно рискуешь встречей…
— Это у вас от горести, друг мой, от сокрушения сердца, и я думаю…
Александр Федорович говорил со мной долго, голос его мягко переливался, нигде не дрогнув и не возвысившись от моей дерзости. Меж тем прибыли новые гости;
в восьмом часу все перешли в столовую, где разговор был о политических новостях, о ссоре государя с Англией и посылке Спренгпортена к Буонопарте. Предметы сии занимали меня мало — я не только сам не вступал в разговор, но и других почти что не слушал.
Не сей, шумевший вокруг разговор, а прежний, в диванной, все еще кружил мне ум и жег сердце. Слово за словом всплывало во мне все сказанное, и токмо теперь, когда оно было сказано, душа моя истинно все понимала, наполняясь вязким, недобрым страхом. Не посторонних ушей я боялся — доносительство в гвардии не выходило еще за круг гатчинских. Но только теперь, выговоривши все страшные слова, понял я, мимо какой беды пронесло меня два года назад. И из милого сего дома уехал я вконец расстроенным, думая, что вряд ли буду уже принят здесь так, как мне бы того хотелось.
Однако ж ровно через неделю явился ко мне посланный из гостиницы, откуда я к тому времени съехал, сняв близ Коломны третье жилье в доме одного чиновника, и принес собственноручную Александра Федоровича записку, звавшую вновь на ужин.
В сей день генеральского рангу персон никого не было, и ужин прошел веселей прежнего. Особливо порадовала меня встреча с давним знакомцем — преображенцем Мариным, автором многих забавных стишков, ходивших по Питерсбурху.
Опять толковали о разных слухах, о намерении императора подарить Грузию мальтийским кавалерам, несчастном Кирпичникове… Потом все стали просить Марина, и он чудесно прочел нам свое передражнивание державинской оды: “О ты, что в горести напрасно на службу ропщешь, офицер…”
Дерзкие сии стихи были писаны на гауптвахте, где автор сидел, разжалованный государем в солдаты. Через два дня, правда, удалось ему вернуть чин, лихо взяв перед Павлом на караул. Рассказу все очень смеялись.
Внизу, когда, попрощавшись с любезнейшим Александром Федоровичем, садился я в санки, Марин вдруг взял меня под руку.
— А что, Некашин, — спросил он, смеясь несколько нарочито, — говорят, ты все жалуешься, что жизнь в Питерсбурхе грустна? Брось! У нас завтра славное общество собирается. У Хитрово поужинаем, а потом и на Каменный, в бани, а? Как когда-то. Постой! Да ты знаешь ли Хитрово?
— Знаком, — сказал я, — но вряд ли приеду, дела мои…
— Вздор! Все вздор! Не приедешь — силою привезем. Ты где стоишь?
Я назвал адрес и поутру получил любезнейшую записочку Хитрово с приглашением на ужин и теплыми словами о старом знакомстве. Признаться, я тронут был таковой памятью, ибо знакомство наше было разве по службе. К тому ж я подумал, что сидеть дома мне не годится. Под лежачь камень вода не течет. Тот же Хитрово короток, говорят, с его высочеством Константином, новым шефом конногвардейцев. А словцо великого князя…
Припоминая теперь тогдашнюю зиму и усиливаясь понять, отчего частенько так весело жилось нам среди невеселых ее обстоятельств, я думаю, что все дело в терзавшем нас страхе. Чувство сие слишком сильно, чтобы быть длительным. Натура сего не выдерживает, а пресыщение страхом рождает храбрость. В сражении эта перемена происходит иной раз за минуты. Да и вдали от войны душа может быть погружена во страх дни, но не годы. Ибо тогда, чтобы жить, человек любым способом в себе страх заглушит и храбрость свою докажет хотя бы так — избытком пунша, стишками.
О чем только не кричали мы в пьяном чаду вечеринок! Иной раз сердце у меня останавливалось: вот! Вот-вот случится, произойдет! Вдруг сказаны будут особые какие слова и вечеринка наша вмиг обернется Конвентом! Но нет — все кончалось одним: “К девочкам!”
Раз в неделю являлся я к генерал-губернатору, который пожимал мне руку с любезнейшей, радостною улыбкою, поспешно и небрежно роняя: “Помню о тебе, помню!” — и устремлялся к другому. По четвергам езживал к Александру Федоровичу, все внушавшему мне о необходимости найти опору душе в ней самой, в ее связи с высшей сущностью бытия. Я слушал, поддакивал и думал, что душа моя, напротив, во все большую приходит шатость. И чего я хочу? И на что надеюсь?.. И что за сиротская, гнилая зима: санки, поворачивая, обдают прохожих фонтанами снежной кашицы. А как стемнеет — дворы заливает туманом. Какая тоска!..
В понедельник утром, дольше обычного помолившись, садился я описывать батюшке свои визитации, густо уснащая правду надеждами, опять якобы поданными мне кем из вельмож. Всей правды писать я не мог — она бы его убила. Да сначала и сам я чего-то ждал. Любая дворская перемена могла нечто произвести, и тогда достаточно одного слова… Но, Боже мой, кто станет за меня просить? Граф Петр Алексеевич? Захочется ли ему сие, ежели сам наследник, сказывают, заработал пощечину, прося за кого-то? Кто я такой, чтоб рискнул он карьером своим? А ежели и смилуется надо мной Бог, сотворит чудо и завтра возьмут меня в службу, то что выпадет послезавтра? Новая выключка? Ссылка?
Но все ж не скажу, чтоб я жил совсем без надежды, — я ждал! Чего? Да кто ж это может понять: чего ждали все кутилы и зубоскалы, вдрызг ужинавшие у Хитрово, Марина, Ушаковых? Заговора, войны с англичанами, смерти Кутайсова, бомбардировки Кронштадта…
Впротчем, с началом Великого поста вечеринки нам как-то прискучили. Слухи, о которых мы толковали, делались совсем уж невероятны. Им нельзя было верить, не теряя ума. Говорили, например, о желании императора удалить жену и сыновей и жениться на актрисе Шевалье, или что с Буонапарте подписано секретное соглашение о разделе мира после победы над Англией. Полная нелепость сих слухов при общей им вере будила во мне тяжелую желчь, и я почасту, в противность собравшимся, старался сказать о государе что-то хорошее, вспоминал то солдатскую к нему любовь, то человеколюбивый указ о трехдневной барщине. Многие недоуменно и даже со страхом пожимали плечами, отшатывались, однако ж иные вдруг стали заговаривать со мной о сурьезном.
Помню, после одного где-то ужина — это уж точно был пост, ели рыбное, — примедлив шаг, на улице поравнялся со мной известный князь Владимир1:
— Не пройтись ли нам, Василий Андреевич, по морозцу? Авось и дышать легче станет. Отчего вы невеселы?
— Полно, князь! Будто вы сами веселы! Не в тех мы летах, когда поездка к девочкам веселит как доказание мужества. А пройтись можно. — Я сделал дожидавшим меня санкам знак ехать за нами. Время до девяти еще оставалось, хоть улицы были пустынны.
— Еще давеча хотел вам заметить, в чем вы не правы, — сказал князь. — Сочувствие к земледельческому сословию выказывает вашу доброту. Однако ж и то взять должно в соображение, что в России ничего и ни для кого нельзя сделать, минуя дворянство.
— Отчего так?
— Да ведь число барщинных дней определяет не государь, даже не я — мой бурмистр! И прежде, нежели станем облегчать земледельца, именно дворянство должно получить благо свободы, стать живительной частью нации, ее душой, мозгом!
А уж посредством души сей и мозга… Но согласитесь, от этого мы далеки, нынче у нас само понятие чести растлилось!
Говоря, князь как бы захлебывался словами, поспешно и шумно сглатывая кончики фраз как нечто слишком горячее для языка:
— И Боже мой! Что за судьба у этой страны?! Вдумайтесь! С кончины Петра Великого то и дело становится она игралищем временщиков, но прежде средь них хоть были обширного ума люди — Потемкины, Разумовские… А ныне?! Все в руках одного безумца!
— Вы, князь, похоже, желали б найти среди этих господ графа Анкарстрема2? — спросил я, кивком головы указывая на оставленный нами дом.
Он взглянул на меня исподлобья.
— Будем откровенны: Анкарстрем, быть может, найдется. Да что это даст? Участь страны не может, не должна зависеть от великости ума и души одного человека. — Он внезапно и как бы в досаде остановился. — Впрочем, прощайте! Поздние прогулки вредны для здоровья. Как-нибудь еще о сем потолкуем!
Мы пожали друг другу руки и разошлись.
Слова его о здоровье оказались мне в руку: среди ночи проснулся я в ознобе и с кашлем. Надо было садиться за послание к батюшке, чтобы поспеть к почте, но я чувствовал, что на сей раз не пересилю себя, не смогу. Старик прислал мне письмо к генерал-аншефу Кутузову, знакомцу своему со дней Измаила. Оно было запечатано и надписано батюшкиной рукой, но буквы на обертке стояли так неловко, так просительно, что идти с этим письмом я не мог. Да и что Кутузов?! Не раз было слышано о дорогих константинопольских жемчугах, из четырех ниток которых генеральша подарила две Шевальихе, а две, в ее присутствии, дочерям. Но Шевальиха попросила на премьеру Панурга одолжить все четыре, да и забыла отдать. И генерал не осмеливался напомнить!
К исходу болезни, на пятый день, пришло мне на ум единственно разумное, правильное: завтра ж просить паспорта и ехать. Завтра же! И пусть этот город сам трясется от страхов и болотной своей лихорадки! Ехать! Не может того быть, чтоб батюшка не понял отчаяния моего!..
Проснувшись назавтра совершенно здоровым и бодрым, едва дождался я часу, когда можно отправиться в дом у Полицейского моста. В приемной графа, противу обычного, посетителей почти не было, и Морелли, взяв у меня прошение, тотчас же снова вышел, пригласив в кабинет.
Хозяин его ходил от стола до двери, посвистывая.
— А, Некашин! Рад видеть тебя, право рад! Однако куда это вы все торопитесь? Что ни день — все куда-то едут, едут…
Я никак не мог взять в толк, кто эти все, потому молчал.
Он вдруг остановился.
— Не хотите ль лафиту? — и дернул снурок.
Тотчас, будто за дверью стоял наготове, вошел лакей с серебряным подносом и двумя узкими лафитничками. Мы выпили, лакей вышел, а граф снова весело улыбнулся и засвистал. Мне показалось, что мысли его были не обо мне и что это были невеселые мысли.
— Право? — вдруг он остановился. — Не могу тебя задержать, Некашин, потому что ничего не могу пока сделать, но сердце, которому я верю, почему-то говорит, что мы еще вместе послужим! Не торопись! А, право?
Я поклонился и сделал шаг к двери.
— Ба! — воскликнул он, будто что вспомнив. — Да знаком ли ты с князем Платоном?
— Не имел счастия, ваша светлость.
— Надо, надо, голубчик, тебе познакомиться. Влияние его, а более графа Николая оченно возрастает. И я с удовольствием рекомендую тебя им как отличного офицера.
Я вторично поклонился и вышел в полном недоумении. Мне сказано было ждать — но чего? И как познакомиться с Зубовыми?
По лестнице поднимался навстречу высокий, медлительно важный, как бы пергаментный генерал, в котором я не сразу признал Бенигсена. Я поклонился. Он чуть кивнул, поглядев недоуменно и очевидно не узнавая. А у самого подъезда нос к носу столкнулись мы с Мариным. Пирушки не то чтоб сблизили нас, мы там почти и не говорили, но теперь, не видав меня больше недели, он шумно обрадовался, засиял улыбкой.
— Ты как здесь? Что вчера не приехал?
— И надоело, и нездоров.
— Что надоело?
— Одно и то ж каждый день — скушно!
— Ну, это, брат, от того, что не служишь, а то б повеселили тебя. Сегодня перед разводом собрали нас здесь. Граф вышел важный, при всех звездах: “Господа! До сведения государя императора доходит о существовании заговора в столице, но Его Величество надеется на вашу верность!”
— Послушай, но ведь это… — Я схватил его за руку. Сердце мое было в крайнем волнении. — Ты думаешь, что…
— Я? — Он засмеялся несколько деланно. — Мой милый, не в тех я чинах, чтоб думать. Это вам, ротмистрам… А говорят, фавор графа на днях пошатнулся. Чего не сделаешь, чтоб поправить? Можно и заговор.
Мы медленно шли по бульвару. Я не мог понять своего волнения и оттого молчал.
— А знаешь, — сказал Сергей, — тебе развеяться надо! Я нынче зван к Ушакову — поехали? Он о тебе справлялся, да кто-то сказал, что болеешь.
Мы поехали. Дорогой рассказывал он, что великий князь Константин будто сидит под арестом: “Этак продолжаться не может!”
О том же толковали и за обедом, а после за трубками и ликером. Я стоял ото всех в стороне, у двери, когда вошел Талызин. Разгоряченные спорщики не сразу его заметили. Он постоял с минуту, наклонив умную голову и прислушиваясь. Я был сзади, почти за портьерою, и думал, что он не видит меня. Но он вдруг повернулся и пристально заглянул мне в глаза.
— А вы что ж молчите, Некашин? — спросил, подавая руку.
Встречаясь с ним в доме почтеннейшего Александра Федоровича, я постоянно видел от него мелкие знаки доброжелательства и даже был приглашаем за шахматы — руководить противной армадой.
— Что скажешь? Что этак продолжаться не может? Однако же продолжается! Не вижу я, ваше превосходительство, проку от этого шуму.
— Браво! Истинный герой тот, кто молчит и действует! — Он несколько задержал мою руку в пожатии, как бы показывая, что хочет сказать нечто еще, важнейшее, но вдруг заговорил совсем о другом — о супруге Александра Федоровича, взявшей недавно на воспитание двух девочек-сирот:
— Истинно велико ее сердце! Истинно, истинно!..
Проведя вечер этого дня в приятных размышлениях о неожиданной ласке двух важных персон, я не менее твердо, хотя и в противность прежнему, решил, что должен паки стремиться о вступлении в службу, а для того свести знакомство с Зубовыми, искать их ласки и покровительства.
В воскресенье я первым долгом поехал к Александру Федоровичу за советом, как сей цели достичь. Выслушав, он беспокойно оглянулся, сказал, что надо б ему подумать, и поманил меня в кабинет, а потом далее — в диванную, где заговорил шепотом.
— Не знаю подлинных чувств твоих, но брат писал, что ты оказываешь Соне1 внимание, выходящее… — Он остановился в неловкости, но я легко и просто, как привык уже обо всем говорить с добрейшим сим человеком, сказал, что точно люблю Софью Павловну и лелею мечту о супружестве.
— Ну, тогда не как приятелю только, но и как родному я должен тебе сказать: будь осторожен.
— Да в чем же?
— Во всем. Нынче — во всем! Скажу тебе под рукою: ходят разные враки о злоумышлениях на государя, и Зубовых беспрестанно при том называют. Возможно, оно и пустое. Еще осенью говорили о том же. Однако! — Он поднял вверх палец. — Я б не хотел, чтоб человек, к семейству нашему близкий… Ну, ты меня понимаешь?
— Вполне. Но как же мне быть? Пренебречь указанием графа?
Он задумался.
— Нет, пренебрегать не годится. На сей неделе добуду я тебе приглашение на раут к Н.2 Зубовы там будут. Н. им родные, ты знаешь. Я попрошу княгиню тебя представить. Да, так будет лучше всего. Но помни, Василий Андреевич, единственно от тебя зависит всегда, что можно тебе предложить, куда пригласить, а куда и нельзя. Не буду кривить душой: ежели жизнь государя оборвется… — Он помолчал, прикрыв глаза, как бы взвешивая нечто в сердце своем. — Это… не будет для меня горем, да и для всей России не будет. Будет ли счастьем — то в руце Божьей. Но ты… Ты молод, тебе еще жить, а каждая жизнь есть Божий замысел, губить его… нехорошо.
Я с чистой душой обещал вполне довериться его руководству, тем более что страхи его о заговоре мне казались пустыми.
Но пришед домой, увидел я на столе билетик на ужин к князю Платону, что показалось мне сперва странным и вызвало горячее волнение крови, но тут же, перевернув его, нашел я приписку, сделанную, вероятно, рукой самого князя: “Граф Пален рекомендовал мне вас как храброго офицера. Буду рад познакомиться”.
Народу у князя было немного, человек двадцать, но, кроме нескольких изысканно-любезных фраз при знакомстве, ни слова он мне не сказал. Граф Николай расспрашивал меня о том сражении под Вильной, где брату их Валериану оторвало ногу, и сказал, что наслышан о моей храбрости. Я поблагодарил. Общий же разговор был пустой — почти об актрисах только. Я ждал, не сделает ли мне князь какого знаку, но ничего не последовало. Прощаясь, он вдруг сказал: “Надеюсь, мы с вами еще послужим России. Увидимся завтра”. Я поклонился. А вернувшись домой, тут же отписал батюшке, что дело, похоже, сдвинулось, но после все ходил по комнатам, размышляя, как и отчего оно сдвинулось, и — главное! — куда?
Назавтра еще потеплело, снег во дворах стал оседать и чернеть. После обеду поехал я на бульвар, но прогулка не развлекла. Я вернулся, ходил по комнатам и вдруг, присев на диван, задремал, да так крепко, что Федька едва добудился, когда приехал преображенский адъютант Аргамаков и привез записочку своего командира с приглашением на ужин часам к десяти. Я поблагодарил, но оказалось, что ехать нужно прямо сейчас, так как ранее того хотел меня видеть князь Платон, и ехать нужно зачем-то непременно в мундире.
Аргамаков был весел, потирал руки:
— Хватит, Васька, походил шпаком и хватит! Да сшит ли он у тебя, а? Новый?
Как ни мало надеялся я на службу, а новый мундир был готов. Мы поехали. Едва доставя меня ко дворцу Зубовых, Аргамаков исчез. Подъезд был довольно сумрачен, швейцар спросил имя и, заглянув в лежавшую на столике у него бумагу, дернул снурок. Тотчас появившийся лакей проводил во вчерашнюю столовую. В доме чувствовалось оживление, будто ждали кого-то важного. По дороге, в приоткрывшуюся дверь, видел я нескольких статских стариков, сидевших с бумагами. Нависая над ними всей богатырской тушей, спиною к двери, стоял граф Николай. Но когда мы вошли в столовую, где сидело с десяток офицеров, большей частью мне мало знакомых, он был уже у стола и сразу закричал:
— А, Некашин, рад, рад! Постой, да ты трезв? Господа, надо его поравнять.
Мне протянули бокал с шампанским, я поднял его, приветствуя сидевших.
— Нет, постой! — придержал меня граф. — А скажи… Скажи, готов ли ты погибнуть за цесаревича Александра?
— Готов! — искренне сказал я.
— Тогда пей. Мы нынче пьем за него. Ура, господа!
— Ура!
За столом граф почти не сидел. Выходил, входил, встречал новых гостей, вдруг исчезал довольно надолго. Просидев около часу и ничуть не поняв, зачем сюда зван и где ж князь Платон, якобы желавший, по словам Аргамакова, видеть меня для важного разговору, я направился к выходу. Граф Николай был у лестницы, что-то говорил и с жаром пожимал руки двум важным статским, так и не побывавшим за нашим ужином.
— Ты куда? — остановил он меня.
— Генерал Талызин желал меня видеть, ваша светлость, а время позднее.
— К Талызину вместе поедем, я тоже ему обещал. Иди-ка сюда.
Граф, взяв меня за плечо, почти силой повернул и повел в кабинет, но не в тот, где сидели статские, тот был теперь пуст, а дальше, в маленький, увешанный коврами. На обширном круглом столе посреди сего кабинета лежало множество пистолетов, шпаг и кинжалов. Князь Платон сидел здесь же и наскоро что-то писал, небрежно сдвинув оружие локтем. Над ним стоял кавалергардский корнет, который тотчас исчез, получив записку.
— Ваше сиятельство желали видеть меня? Капитан Аргамаков сказывал…
— А… Да! Знаешь ли ты, Некашин, что нынче ночью решили мы переменить участь России?
Я молчал, вдруг перестав слышать биение своего сердца.
— Да, господа, — князь вскочил, сверкнув прекрасными своими очами, — да! Сегодня же тиран будет низложен, и юный, как заря, Александр возьмет в руки скипетр, дабы даровать России закон и счастье. И исполнится наконец воля Екатерины Великыя! — Он широко перекрестился на образ. — Готов ли ты?
В одну секунду горячий, пронзительный страх прошиб меня всего — от макушки до пят. И ушел в землю. Я понял, что погиб.
— И на жизнь, и на смерть! — сказал я, кладя руку на поданную кем-то Библию.
— Бери же оружие!
Я взял пару пистолетов и стал класть их за пазуху.
— Осторожно, они заряжены.
Я повернулся на этот скрипучий голос. В углу стоял генерал Бенингсен. На бледном его лице неторопливо проступала улыбка. Я поклонился.
— Рад, что ты с нами. Дело предстоит рискованней, чем под Вильной.
Оказывается, отлично он меня помнил, и я ничуть не удивился этому, хотя всего третьего дня… Вообще, вспоминая потом этот день, я больше всего удивлялся тому, что тогда ничего не удивляло, не поражало меня.
Граф Николай опять повел меня в большую столовую, шепнув, чтоб я молчал и был у Талызина без четверти одиннадцать.
В столовой веселье все более разогревалось. Я смотрел на сотрапезников и о каждом гадал: знает — нет? И что предстоит мне сегодня: слава, смерть? И зачем с таким восторгом сказал я: “И на жизнь, и на смерть!” — разве и в самом деле не было мне иного пути?
Еще не поздно было подняться и выйти. Вряд ли кто осмелится задержать. Каков бы ни был исход этого дня, назавтра нас ждала суматоха, явление новых лиц, исчезновение старых… Многое и не вспомнится.
Все так и было потом, как думалось мне за столом в смутную эту минуту. Отнюдь не все, встреченные мной в тот вечер у Зубовых и Талызина, прошли до конца предначертанный путь. Иные и не догадывались о нем, и думаю, лишь назавтра, со страхом ощупывая похмельную голову, удивлялись тому, по какой узкой и гибельной жердочке их она провела! И я бы мог, как они, в последнюю минуту раздумав… Но нет — не мог! Уйти значило бы дать другим увидеть того гадкого червя, который все шевелился на дне души, прошибая то жаром, то холодом. Нет, сего я не мог! Или мог?
Впротчем, я так много размышлял о сем позже, что уже не могу сказать верно, так ли думал тогда. Если и мелькала такая мысль, то только мелькала, ибо и прочие все мелькали, не задерживаясь в душе. Не помню, чтоб в самом деле я надолго задумывался хоть о чем-то с той самой минуты, как сказал: “И на жизнь, и на смерть!”
Часы ударили половину, фарфоровая пастушка, выскочив из распахнувшихся дверок, сплясала нам свой менуэт, на что никто из сидящих внимания не обратил. Я вышел. Несмотря на поздний час и строжайший запрет появляться на улицах после девяти, мимо то и дело проносились санки. Мне стало жарко. Бобровый мех щекотал щеки.
Лейб-кампанский корпус Зимнего был почти темен, но едва приблизился я к подъезду, из тьмы бесшумно возникла фигура полицейского офицера с потайным фонарем. Тщательно осмотрев мой билет, он сделал пригласительный жест и исчез. С другой стороны двери билет мой также тщательно был осмотрен швейцаром. Спрятав его в карман, он дернул снурок. Пока снимали с меня шинель, из полутьмы сеней возник человек в ливрее и повел наверх. Свету на лестнице было мало, и если б не смутный гул голосов, можно б подумать, что генеральская квартира пуста.
Распахнув передо мной дверь, ливрейный исчез. Веселье полусотни офицеров, собравшихся здесь, было в самом разгаре, однако хозяина не было. Я приметил свободное место рядом со знакомыми измайловцами — Скарятиным и Бибиковым.
— Однако ж пол-Европы доказало, что можно обойтись не только без крепостных, но и без монархов, — говорил Бибиков, но смолк, увидя меня.
— Рад, господа, что и вы здесь, — сказал я довольно самоуверенно. — Со знакомыми все веселей.
— Сегодня, я думаю, скучно не будет, — ответствовал Скарятин, ощупывая меня взглядом, в котором я читал свой же вопрос: знает? Но я смешался и ничего не нашел лучше, как сказать со смешком:
— Надеюсь!
Я плохо помню тот вечер — что там и кем говорилось. Иногда кажется мне, что едва ли не сразу за моим приходом распахнулись высокие двери с другой стороны залы. Но это произошло лишь накануне полуночи. В залу торжественно вошли Зубовы, а чуть за ними — граф Пален с адъютантами и генерал Бенигсен. Все в парадных мундирах, звездах и лентах.
— Господа! — сказал граф Пален, беря бокал. — Господа, я хочу предложить тост.
Мы встали.
— Господа! Здоровье нового императора!
Все ошеломленно молчали. Я оглядывал лица. Скарятин знал. Бибиков — нет. Козловский — нет. Большинство узнало о том, для чего сюда звано, еще позже меня.
— Господа, — шагнул вперед князь Платон, обеими руками держа пред собой какую-то бумагу. — Умирая, государыня Екатерина Великыя приказала мне и графу Николаю смотреть на великого князя Александра как на единственного ее наследника. Не время и не место здесь толковать, отчего сие не осуществилось. Но сейчас, когда отечество наше познало все несчастья быть управляему деспотом и безумцем, сейчас воля великой государыни должна исполниться!
Я плохо помню, что он читал из бумаги. Кажется, там было сказано, что по требованию Сената Павел отрекается от престола и передает его сыну, поскольку сам нездоров. И что сын будет править в согласии с нацией, чуть ли не упоминались кортесы. А может, и вру.
Как только он кончил, граф Пален опять поднял бокал.
— Здоровье государя императора Александра! Ура!
— Ура! — что было духу закричал я.
Все осушили бокалы. Кажется, все. И все столпились у головного конца стола, чтобы поскорее положить руку на Библию и произнести присягу. Граф Петр Алексеевич, беспрестанно повертываясь и не утрачивая любезной своей улыбки, ответствовал на вопросы.
— Да подпишет ли он эту бумагу?
— Затем и пойдем, господа!
— Но потом, потом? Ведь Анна Иоанновна…
— А если все-таки не подпишет? — переспросил князь Владимир, которого я здесь раньше как-то не примечал.
— Господа! — граф широко и добродушно улыбнулся. — Не будем говорить
о том, что все понимают. Нельзя приготовить омлет, не разбив яйца.
— Браво! — закричал Бибиков над самым моим ухом. — Ежели ваша светлость имеет в виду, что надобно извести и самое семя Романовых…
— Капитан! — презрительно кривя рот, потеснил его Бенигсен. — Вы пьяны! Идите спать!
Князь Владимир загородил товарища:
— Оставьте, ваше превосходительство! Скоро мы все протрезвеем.
Откуда-то возник Аргамаков, зашептал Палену в ухо.
— Леонтий Леонтьевич, — позвал граф. — Полки приведены в движение. Пора и нам. Завтра будем спорить о делах завтрашних, а нынче надобно сделать главное. Прежде всего разделимся, господа! Часть офицеров пойдет со мной, часть — с князем Платоном Александровичем и генералом Бенигсеном.
Разговоры разом примолкли, но никто не пошевельнулся.
— А, понимаю, — с усмешкой сказал граф и взял за локоть князя Владимира, — вы становитесь сюда…
Сия усмешка его показалась мне неприятною, почти презрительной, и я, не ожидая команды, шагнул за князем. Граф лишь слегка кивнул, подтверждая правильность моего выбора. Кроме Бенигсена и Зубовых в нашей команде оказались еще Скарятин, кавалергард Горданов, Аргамаков, Татаринов, Бибиков. Прочих не помню. Всего десятка два, может и более.
Не помню, что было о том сказано, но все вышли прямо из-за стола, без плащей и шинелей, в парадных мундирах. Ночь еще потеплела, ветер совсем утих. С крыш текло. В садах и дворах копились туманы, весь город казался в каком-то тайном, крадущемся движении, в шепотах… Мы шли безмолвно и довольно споро.
Странно, но только на полпути я вспомнил, что идем-то мы к окруженному каналами замку, где все мосты на ночь подняты. Хотел спросить о том у генерала, но он шагал столь решительно, что мне никак с ним было не поравняться. Впротчем, все вышло просто. У маленького бокового моста из Летнего сада вперед всех вышел Аргамаков и сделал знак потайным фонарем. Мост тотчас и почти бесшумно лег нам под ноги. Семеновцы, стоявшие у его края, при нашем приближении убрали штыки, тихонько воскликнув: “Рунд мимо, пройти рунду!”
В тени Рождественских ворот генерал Бенигсен остановился, поджидая отсталых. Наш отряд, как ком снега, сильно подтаял в ночных туманах. Не было Бибикова, не было молоденького кавалергардского корнета, не было… Пройдя ворота, мы очутились на маленьком треугольном дворе. Семеновец, стоявший тут, молча взял пред нами на караул. От быстрой ходьбы все, кроме Бенигсена, хрипло дышали. Генерал шел впереди всех. Вдруг у самой двери он остановился и повернул к нам свое спокойное лицо со смутной улыбкой.
— Дрожите, Платон Александрович? — спросил почти шепотом. — Нынче не время.
— Х-холодно, — сказал князь, прищелкнув зубами. И, резко потеснив его плечом, прошел вперед.
Воображение той ночью меня постоянно обманывало. Бежать длинными анфиладами, прорубаясь сквозь караулы, нам отнюдь не пришлось. Тесная винтовая лесенка вывела нас прямо в какую-то кухню. Тут был не караульный, а камер-гусар, но он не успел даже вскрикнуть — граф Николай, молча оскалившись, опустил на его голову саблю. Рухнувшего тотчас потащили в сторону, и, прыгнув через него, я следом за графом оказался в комнате, которая показалась огромной, так как была темна. Направо блеснула золотом скупо освещенная иконка. Граф метнулся туда, я за ним и, опередив на полшага, грудь на грудь столкнулся с солдатом. Тот силился крикнуть, но с испугу и неожиданности не мог. В руке моей был пистолет. Не помню, когда я вынул его и отчего держал, как кинжал — над головой, крепко охватив рукой дуло. Ни о чем не успев подумать, я с силой ударил солдата по голове, он крякнул, присев от боли, — кто-то тут же зажал ему рот.
— В караульню! Тише, господа, тише! — Аргамаков, потеснив меня, коротко стукнул в дверь. И сразу же — еще раз, требовательней.
— Кто? — сипло спросили за дверью.
— Адъютант Преображенского полка капитан Аргамаков.
— Чего вам? Что?
— Вы что? С ума сошли? Я с рапортом. Шесть часов.
— Как шесть? Только легли.
— Шесть, я вам говорю! Откройте! Мне из-за вас грозит арест. Да отоприте же! — Он все время дергал и крутил ручку.
Ключ щелкнул. Все бросились вперед. Меня чуть не сшибли в дверях, но я устоял и даже успел ударить закричавшего камер-гусара, прыгнув через него к следующей двери, которая была заперта.
— Ломайте!
Рядом со мной в двери с маху ударили плечом — они распахнулись, мы рухнули, кто-то прыгнул через нас, мы, вскочив, метнулись за ширмы.
И тут мгновенный ужас ледяною иглой вошел в мое сердце. Красноватая лампадка почти не давала свету. Я двигался как слепец, руками перебирая углы ширмы. Его не было. У самых дверей, за портьерой, наткнулся я на маленького человечка в белом. Мы в изумлении уставились друг на друга. Он, как и я, не мог сообразить, кто пред ним и откуда взялся.
— А… Вот он! — раздался за спиной скрипучий голос Бенигсена. Свистнула выхваченная из ножен шпага и повисла красноватым лучиком рядом с моим плечом. — Государь! Вы мой пленник!
— Что? Как? — еще больше выкатывая глаза, бормотнул маленький человечек.
— Вы должны подписать вот это! — Князь Платон с бумагой в руке оттеснил меня в угол. — Только подпись дарует вам жизнь!
Кто-то внес канделябр с тремя свечами и держал его над нашими головами. При сем колеблющемся свете князь Платон стал читать давешнюю бумагу. Вдруг маленькая фигурка выпрямилась, выпятив грудь и полузаведя левую руку за спину, — я сразу признал императора, размеренно шагающего вдоль парадного строя.
— Non, non! Je ne souscrirai point!*
— Подпи…
Человечек в рубахе метнулся в сторону.
— Держите, там шпаги! — крикнул Бенигсен.
Я поспешно шагнул наперерез так, что император уткнулся мне в грудь и, отскочив, попятился, глядя на меня так, будто я-то и был здесь его главным ужасом. Голова у него тряслась.
— Non, non!8 — Он вскинул руку, как бы от меня заслоняясь.
— Подпишешь! — граф Николай схватил его за ворот ночного камзола, пьяно захохотав.
— Теперь он подпишет, а завтра? — отчетливо звонко прозвучал голос князя Владимира. — Господа, ведь завтра полетят наши головы!
Я судорожно дернулся на треск — кто-то зацепил стол, обломив точеные костяные перильца.
Государь стоял теперь в углу, вжавшись спиною в ковер. Он как будто пришел
в себя — голос его звучал внятно и даже властно.
— Платон Александрович, что это значит? Ведь я вас простил…
— Вы тиран! Вы погубили Россию!
Я стоял, не имея сил двинуться с места. Чувствования мои были слишком смутны и слишком быстро сменялись противуположными, чтобы я мог их понять. Мыслей не было вовсе. Помню лишь духоту. Сырую духоту глубокого подземелья. Не помню, как и зачем я оказался вне спальни — в соседней, увешанной коврами комнате. У стены, высоко держа свечку, разглядывал картину Бенигсен. Он повернулся ко мне:
— Ну, что там?
Я не успел ответить — раздался шум, казалось, кто-то бежит в дальнем конце галереи. Князь Платон выскочил из спальни:
— Что, что там делается?
— Не знаю, — холодно сказал Бенигсен. — Все, господа, просто: ему жить — нам погибнуть. Гатчинские ему привержены.
Шум усилился. Зубовы — рядом с Платоном уже оказался и Николай — вышли:
— Нужно узнать…
— Трусы! — спокойно сказал Бенигсен. — А вы? Идите же! Туда!
Я машинально шагнул в спальню. Канделябр валялся на ковре. Свет падал только от лампады и стоявшей на полу матовой лампы.
Не сразу я понял, что происходит. Государь сидел на постели, лицо его было в крови, губы шевелились, кажется, он молил о пощаде, но слов я не слышал. В это время Яков Скарятин накинул ему на шею удавку из шарфа, но император успел подсунуть руку, не давая затянуть петлю.
Я шагнул ближе. Его лицо ко мне оборотилось.
— Ваше высочество! Во имя…
Ужасная догадка вдруг мне мелькнула: я в конногвардейском мундире и потому принимаем им за великого князя Константина, за сына! Но и сие лишь мелькнуло, не породив каких-то мыслей и чувств. Я двигался не по собственной воле, а как бы во сне, где иной раз заранее знаешь, что должно тут с тобою случиться, но сил воспротивиться не имеешь.
Так, не имея сил сему воспротивиться, шатнувшись вперед, схватил я государя за руку, удерживающую удавку, и дернул ее книзу. Он захрипел. Кто-то навалился мне на плечи, я упал, все перепуталось, и когда куча тел наших рассыпалась, когда все, тяжело дыша, отпрянули, император остался лежать, свесив почти до полу голову, густо вымазанную темным.
Правая рука моя была липкой. Я вытер ее платком. Все мы пятились в разные стороны, расходясь от окровавленной постели. За порогом стоял Бенигсен.
— Что здесь произошло, господа? — строго спросил он.
Я не ответил, и он поспешно отшатнулся, давая мне путь.
Я шел по коридору, потом по еще одному. В зале со статуями два красно-зеленых лакея бросились бежать, увидя меня. Я остановился и прижал лоб к холодному мрамору.
“Он мертв, — думал я, — мертв, и юный, как заря…”
Мысль сия показалась невыносимо противна и погнала дальше, по новым коридорам и лестницам. В закутке коридора, где я в конце концов очутился, было совсем темно и только угол мерцал странными огоньками. Я подошел, потрогал. Он был словно облит стеклом. “Лед, — подумал я, — сырость!”
Я вжался в этот угол спиной и легко скользнул вниз, присев на корточки.
В голове моей будто стучали часы. Крупная дрожь била все тело.
Вдруг совсем рядом раздался сильный шум, удар колокола, топот солдатских ботфорт. Мысль, что это бегут за мной, что жизнь моя сейчас пресечется, отозвалась во мне облегченьем души, возможностью опять двигаться, жить. Я побежал на шум, выскочил к парадной лестнице. Граф Пален, подошедшие с ним офицеры и оба Зубова стояли тут наверху. Неверный свет факелов метался над ними. В нижний зал, к подножию лестницы вбегал семеновский караул. Толстенький капитан командовал заходить справа и слева: “За царя, ребята!”
— Ребята! — зычно позвал Пален. — У нас император Александр! Ура!
Солдаты нестройно подхватили, но капитан, взвизгнув “Цыц!”, бросился вверх по лестнице.
— Куда прешь, капитанина? — Николай Зубов, бывший почти вдвое выше семеновца, шагнул навстречь и, не дожидая ответа, влепил пощечину, от которой капитан сел на ступеньку. — Полторацкий, командуй!
— Смирна! — закричал молоденький поручик. — От ноги!
Рядом со мной вдруг оказался Бенигсен.
— А, ротмистр?! Очень кстати. Я назначен командовать во дворце. Распорядитесь…
Не слушая, я пошел прочь. В тесном сводчатом коридорчике семеновцы пили водку. Я машинально взял крышку баклажки и выпил.
— Господа, что вы здесь делаете? — налетел на нас преображенский полковник. — Мы пришли избавить от тирана Россию, а вы пьянствуете!
Я пошел дальше, заглядывая в разные комнаты. Не понимал, чего ищу, не думал. В одной из комнат прямо на столе сидел кавалергард.
— Что же делать? Что? — бормотал он.
Перед ним в кресле рыдал наследник. Без мундира, но в жилете и синей ленте поверх жилета. Картина эта не вызвала во мне никаких чувств. Человек, которого без памяти я любил час назад, который и в самом деле казался прекрасным, точно желаннейшая заря, вдруг сделался мне глубоко безразличен и жалок.
На улицу! Глотнуть воздуху! Я чувствовал, что задыхаюсь, иногда почти терял сознание. Оттого верно и спутал дорогу, выйдя не в маленький треугольный двор,
а в большой. Выстроенный здесь баталион семеновцев нестройно кричал “ура!”. Не помню, как я добрался домой. Федор мой сказывал, что уже на свету и в мокром насквозь мундире.
Как встретила столица перемену царствования, знаю лишь по чужим рассказам — страшный жар свалил меня с ног на две недели. Приезжали Марин, Ушаков, даже граф Николай присылал записочку. Тогда ведь никто не думал еще, какую тайну составит наш заговор — о нем говорили громко, всяк спешил похвалиться подвигами, а особливо, думаю, те, что так и не дошли до дворца.
Выздоровев, поехал я к Палену. Моррели, улыбаясь мне как родному, тотчас провел в кабинет, хотя там были важные люди: одноногий граф Валериан Зубов, князь Чарторижский, полковник Вяземский. Разговор шел общий. Граф Валериан жаловался: император, мол, расхолаживает истинных друзей, боясь признать их друзьями. Великая Екатерина признала, окружила себя теми, кто возвел ее на престол, и была тем сильна.
— Влияние императрицы-матери, — вздыхал Пален. — Что же касается вашей службы, Василий Андреевич, — он вдруг повернулся ко мне, — то тут все слава богу. С сего тринадцатого все выключенные считаются просто отставленными, вакансии в конной гвардии есть, пишите прошение…
— Сожалею, граф, но нынче мне не время служить, — сказал я заранее приготовленную фразу. — Дела требуют меня в имение. Батюшка помер.
— Царствие небесное! — Пален перекрестился. — Славный был воин! И я, поверьте, вполне разделяю всю глубину вашего горя.
— Благодарю вас.
— Паспорт вы можете получить завтра же. Я распоряжусь. Но надеюсь, отсутствие ваше в столицах будет непродолжительным. Храбрые офицеры нужны всегда. А более того — люди крепкие и духом и разумом.
На следующий день я уехал, чтоб более уже никогда не возвращаться в столицы. Граф, так хорошо ведавший, какие нужны нынче люди, сам вскоре оказался не нужен, но сие никакого влияния на мои жизненные обстоятельства уже не имело.
Я твердо решил более не служить и не служил никогда, исключая двенадцатый год.
Батюшка же, как писали мне из дому, умер двенадцатого марта, утром, быть может, всего несколькими часами позже, а может, еще и тогда, когда бродил я коридорами и залами проклятого Михайловского замка.
Оглядывая жизнь мою теперь, на исходе отпущенных дней, должен признать, что сложилась она счастливо. Я был женат на замечательной женщине, и Бог щедро благословил наше супружество. Любовь к тихому моему ангелу, хозяйственные удачи, погожие утра, детский смех, который звучал в доме моем беспрестанно, ибо все дети росли здоровыми, крепкими, — все это делало жизнь мою лучшей, нежели сам я мог того пожелать.
Но счастлив я не был ни разу, ни одного дня! И кроткому моему ангелу не дал я того счастья, которое она заслужила. Соня никогда не могла понять приступов черной моей тоски и мучалась ими. Ничего из случившегося со мной в Питерсбурхе я ей не поведал. Не смог. И всю жизнь боялся, что это дойдет стороной, но, кажется, Бог смилостивился, весть сия ее миновала. Слишком светлым была она человеком, чтоб жить с убийцей.
О, если б мог я все позабыть! Но память мстительно хранила терзательные подробности той ночи, и каждую новую ночь я просыпался и разглядывал их во тьме, понимая — о, как понимая! — древних тех христиан, что секли и истязали себя, лишь в покаянии, лишь в мучительстве над собой находя себе радость.
И одной страшной ночью понял я вдруг, что, дернув тогда государеву руку, вырвал главнейший кусок из своей жизни. Своей — не его. Вся любовь, вся радость моя постепенно сошлись в сем куске, которого уже не было. Я ходил по свету и делал вид будто жив, но был мертв, был пустою тоской по утраченному. Тоской и желаньем понять: что за сила так страшно втянула меня в свои жернова и, всего перемолов, выбросила? Почему не только не смог я противиться ей, но и отдался с восторгом, думая, что истинно возвысит она душу мою? А другие? Ведь не злодеи шли со мной во дворец — добрые, благородные, храбрые люди: князь Владимир, Марин, Аргамаков… Мы знали, что жертвуем собой, но мечтали спасти тем Россию.
Спасли ли? О, если б спасли!
Те, кто бунтовал в декабре двадцать пятого, тоже, поди, мечтали, что спасают Россию. И еще многие, верно, искусятся мечтанием сим, и будут идти, как и мы, восторженно захолонувши сердцем. Спасут ли? Не погубят ли понапрасну бессмертные души свои, как мы свои погубили?
Если б батюшка не закричал тогда: “Скачи!” Если б не понравился я заговорщикам безрассудной решимостью фраз, если б… Ведь как светло, как разумно могла устроиться дарованная мне Господом жизнь! И как безумно я ее погубил!
Одно утешает меня на пороге смерти. Все три сына мои кончили в университете, они не носят мундиров, они богаты от трудов моих, любят науки. Им нет нужды служить, приближаясь к страшным колесам, называемым историею и властью. Нет, не на суд им отдаю я свою жизнь сиими записками. Я сам себя осудил. Но хочу, чтоб поняли они то, что случилось со мною. И да будет пятно мое последним на чести нашего рода! Ибо не в том я полагаю его, что не служил отечеству своему, но в том, что безрассудно пытался ему послужить, не понимая истинного его блага. В чем и прошу прощения у Того, пред Кем вскоре предстану.
Писано в селе Залужье, в октябре месяце 1834 года в здравом уме и твердой памяти собственною моей рукою.
Ротмистр Василий Некашин
ПОБЕГ. ОТ СЕБЯ И ОБРАТНО
Ночью пал легкий снежок, подновил город, но когда Вадим Иванович остановился у почты в начале Московского, с крыш уже капало, и даже там, где не было асфальта, белизна заметно подмокла, пошла проплешинами… Свежий, весенний запах тающего снежка усиливал то ощущение молодой удачливости, которое охватило его со вчерашнего вечера, когда вдруг обнаружилось, что все в этой его поездке как-то само собою сошлось, срослось, получилось…
Хотя был момент: опять, казалось, мается он никому не интересной ерундистикой, особенно когда Быча уперся, как быча: не помню — и все!.. Тут он слегка потерялся, но в прихожей возник Алексашин с мефистофельским нашептыванием о каком-то стороже, который “и Жизлу твоего знает, и все насчет машины устроит”. Обычный бред недопившего алкаша, но он ухватился, глотал стыдобушку с выпрашиванием у Ляльки бутылки и еще вторую покупал у таксера, с которым ехали долго, на самую вроде б окраину, где в жарко натопленном вагончике у бородатого сторожа Генка с первой же стопки вырубился, — сидя, упав головой на руки, — как и положено свое наконец-то добравшему алкашу, а Вадим Иванович все толковал с бородачом за жизнь, за понимающего в ней толк Иван Емельяныча, которому тот строил в Мошково дачу и которого ставил так высоко, что ни за что бы не стал беспокоить из-за вшивой рулевой тяги. Две косых, и завтра же получаешь ее новенькую, в заводской смазке!.. Вадим Иванович восторгался и торговался, подливал, пока у бородатенького не сорвался с языка этот адрес: Береговая, 10. По ночному городу он не тащил уже свое сорокалетнее тело — его несло, как когда-то.
Проснувшись с трезвою головой, подумал, однако, что добытый им адресок не более, чем пустышка, — ну, поедет, увидит и что, собственно, сможет тем доказать? Но потом вдруг помчался, как когда-то, в лихорадке газетных командировок, когда срывался с места, не успев сообразить толком зачем, что будешь там делать, — от одной только прихлынувшей невозможности усидеть сложа руки. И опять что-то поддалось, сдвинулось — проскочила у Ромки фамилия жизловского соседа, все сошлось и соединилось!
Ляльку он обаял, приложив к возвращаемой бутылке коробку конфет, кучу извинений и россыпь любезностей.
— Гера! К тебе гость! — пропела она.
— Явление второе, — провозгласил тот, — допрос прокурора! Я угадал? Но, видишь ли, по трезвости я скажу тебе то же, что и по пьяни: дело простое, как огурец, — это во-первых, а во-вторых, видишь, — кивнул он на стол, — я даже записные книжки листал, вспоминая, чья там была инициатива, но…
— А не надо! — подняв руку, остановил его Губов. — Я сам скажу, кто попросил тебя затребовать это дело.
— Ого! — хмыкнул Быча. — Даже так? Сыщицкие таланты в вас пропадают. И кто?
— Ивантеев Федор Владимирович.
Быча хмыкнул и подергал нижнюю губу двумя пальцами.
— В точку?
— Не то чтоб совсем… Этому просить незачем, могли приказать-с! Но…
с чего взял?
— С того, что дачки ихние рядышком, забор в забор. Вашего Ивантеева
и нашего Жизло. В Мошкове.
— Всего-то? Учи, дорогой, детишек! Для сыщика ты примитивен.
Но улыбался при этом хитренько и губку свою нижнюю все этак подергивал, что было несомненной приметой: человеку сделалось интересно. А раз так, то Вадим Иванович свои пинкертоновские подвиги вкратце и выложил: кушай! Тем более, две эти дачки и без рамкинского дела на хорошую тянут статью.
— Статью! — хмыкал Быча. — Сурьезный ты дядя!
— У старых волков на каждый кирпичик и гвоздик справочка припасена — без этого серьезные люди не строятся. А тут не кирпичики, — возражал Губов, — тут кирпичные блоки, которые только в Сосновске и делают, и то в порядке эксперимента.
— А бой, некондиция?.. Папочку твою Ольга взяла, — наступая ему на ногу, перескочил Быча. — Я ей еще говорю…
Вадим Иванович оглянулся — Лялька вкатывала в кабинет сервировочный столик.
— А телефон у нее тот же? — подхватил с лету.
— Разумеется. Спасибо, мамулечка. Ты просто прелесть!
— Пейте, мальчики! — Лялька выплыла из комнаты, сделав им ручкой.
— Тот же, тот же, и папка действительно у нее. — Быча перегнулся и, раздвинув книги, извлек из шкафа плоскую бутылочку коньяка. — Мадам этого не любит, но…
— Так как? — спросил Вадим Иванович. — Если бумажек на блоки все-таки быть не могёт?
— А никак, — сказал Быча. — Не стану тебя уверять, будто Ивантей честный страж порядка. Но что ходить на него опасней, чем на медведя, — эт факт! И потом: к ДТП с твоим учеником это если и имеет отношение, то самое косвенное. Согласен? И вообще… Зачем тебе это надо?
Вадим Иванович встал, прошел три шага до двери и обратно.
— Если честно? Мы с тобой тьму лет ни о чем серьезном не говорили,
и как-то… Не знаю, с чего и начать.
— А с конца, старичок, с сути!
— Что ж… Если с сути и совсем коротко, то… Учитель я, понимаешь? Хочу не хочу, а какие-то слова говорить мне приходится, и я за них… Короче, мне хотелось бы честно смотреть в ребячьи глаза. Не думать, что участвую в надувательстве, понял?
— Не только понял, но что-то в сем роде и полагал, — серьезно сказал Быча. — Но! — и палец предупреждающе поднял. — Допустим, все сосновские сплетни окажутся правдой: Журих — жуликом, Жизло — ворюгой, Ивантей куплен ими со всем своим прокурорским мундиром, и вообще все у них схвачено и нет этой банде ни конца ни начала… И что? — Он заговорщицки подмигнул. — Что тогда, а? Будешь учить истории по-другому? Расскажешь, что в семнадцатом взяли не Зимний, а Смольный?.. Вся, скажешь, ребятки, капээсня просто банда ворюг, скоро от страны ничего не останется… Так?!
И смотрел этак с улыбочкой, но в упор. А Вадим Иванович молчал,
с носков на пятки качаясь.
— Ну? — поторопил Быча.
— Не нукай, еще не запряг! — Он сел и машинально налил себе стопку.
— Во! — обрадовался Быча. — Эт-то по-нашему! Запьем для ясности, —
и себе тоже налил. — Выпьем за глупых, неисправимых разгребателей отдельного, нетипичного совдерьма!
Они выпили. Быча крутил в пальцах стопку, с добродушной его физии медленно сползала подначивающая улыбка, твердея в уголках губ горькими складками. А у Вадима Ивановича как бы потеплело, посветлело вдруг на душе, потому что… Потому что добродушный, непрошибаемый Бычин цинизм еще мог так вот сползать, вопросы в лоб, молодые и злые, на которые не сразу ответишь, еще могли выскакивать из-под этой ухмылочки…
Потом Быча его провожал, троллейбуса не было, дошли пешком до метро. Быча рассказывал, как все у них сложно, как учитываются интересы разных московских начальников, некоторые из них бывают заинтересованы и в разоблачениях, но не всегда, не всегда… “Возьми хоть дело о милицейской банде — думаешь, такой я талантливый и принципиальный? Увы!.. Было мнение, что органы должны самоочищаться, кто-то на этом строил карьеру, ну и… Даже расписали потом, дали орден, а был бы расклад другим…” Все, что он говорил, клонилось вроде б к тому, что лучше ни во что им не вмешиваться, но… Дух юности снова парил в тех холодных высях, к которым, не сговариваясь, одновременно подняли они головы прежде, чем разойтись. Они были прежними,
а это значило много.
Вадим Иванович опустил боковое стекло, его обдало будоражащими весенними запахами, и он запел, безбожно фальшивя: “Все стало вокруг голубым и зеленым…” Вокруг все действительно было голубым и зеленым. Разве что из-за перелеска справа от дороги всходило темное облачко. Небольшое, но мутное и тяжелое, как дурное предчувствие.
Зря, ох зря так он подумал о нем, совсем даже зря!.. Потому что, как только подумал, так и зависло это предчувствие над душою. Всплыла мятая, как бы потоптанная физиономия Володьки Крохина… Не любим мы, Господи, видеть трагическое в жизни тех, кого привыкли считать благополучными, —
до того не любим, что и не видим. И Ольга… Да Господи! Найдешь ли на земле мужика, ни перед одной Ольгой не виноватого? Но даже все эти вины,
и малые, и большие, и мнимые, не могли придавить грудь таким предчувствием ужаса и беды, каким давило вспухавшее, разраставшееся у горизонта мутное облако. Он сбросил скорость, втянул в грудь побольше воздуху, словно собираясь нырнуть, и… выпал из бытия.
Когда вновь обнаружил себя на земле, соловый стоял, боком съехав к обочине и уткнув морду в густые кусты с красноватыми ветками, показавшимися поначалу лишь нитями, сгустками той сукровичной тьмы и боли, из которой с трудом выплывала душа. Он не знал, сколько отсутствовал в этом мире. Может, вечность, а может, минуту, пока пляшущие пальцы не выудили из кармана стеклянную трубочку с нитроглицерином, не закинули в рот несколько крошек, еще дотаивавших у нижней десны. Но мутное облачко, сколько он мог теперь видеть, сидя не шевелясь, ибо каждое движение грозило ему новой болью, облачко это успело разрастись в полнеба — все, как в дыму, в темно-серых, быстро летящих понизу лохмах. Он был еще там, в пережитой боли, мысли текли от него в стороне — короткие, темные, путаные, как эти лохмы под облаком. Думалось, что так еще никогда его не хватало. Было, конечно, но чтобы так… И главное — с чего? Нормально ехал. Не с того же, что попытался вздохнуть? Что ж теперь — и не вздохнуть человеку? И тут же — о Володьке,
о том, что Таня, увидев потоптанную его физию, непременно б сказала: запущенный сердечник, а не алкаш, — такие у него мешки под глазами: пепельные, отвислые, с темными жилками. И что Володька, конечно, прав! И о Тане, которая тоже права, — такую болячку не зализать ему в одиночку. Когда-то получалось, да нынче ему не двадцать. Давно не двадцать, а он все бежит, бежит — в Сибирь, из Сибири, бежит, тропа петляет, ветки хлещут его по лицу, просвет все так же далек, усилия смешны, цель недостижима, ее просто нет на той карте, по которой бежит этот крошечный торопыга и которую он же видит с немыслимой высоты, а мутно-серое облако, все в темных лохмах, проплывает меж ними…
Вздремнул совсем не надолго — соловый не успел выстыть. Но и этого хватило, чтоб увидеть свой сон о маленьком беглеце. Когда он приснился впервые? Может, давно, а может… Впрочем, на этот раз он был там скорей наблюдателем, чем беглецом, — когда открыл глаза, сердце не бухало, усталость не текла мурашками по рукам и ногам. И все вокруг было спокойно, сумрачно, первые капли дождя оставляли на ветровом стекле длинные риски…
Не сгибаясь, почти не поворачивая головы, Вадим Иванович подтащил
с соседнего сиденья сумку, извлек термос. Свинтив колпачок, отливал в него по нескольку глотков чаю с мятой и чабрецом, заваренного матерью. Не столько пил, сколько вдыхал парок и грел пальцы, прислушиваясь к тому, что творится у него за грудиной. Боли уже не было. На ее месте сидел когтистый страшок, делавший движения опасливо замедленными, короткими. И жизнь, думалось, складывается из таких же коротких, случайных движений. Почему он стал вдруг газетчиком? По дружбе с Крохиным? Потому что не защитил диплом? Потому что в каждую услышанную историю тут же хотелось вмешаться?.. Любая из причин была не причина, но они сошлись, он стал газетчиком и долго верил, что в этом его призвание. Потом сошлись другие мелочи, он вылетел из газеты, и через год журналистика уже вспоминалась ему как нечто жалкое, бестолковое, бесконечно чужое.
Если и была на то чья-то воля, то совсем не его. Он-то и в Омск ринулся лишь потому, что там было место в газете. Редактор, как и обещал Ажаркин, встретил Губова как родного, твердил, такие люди ему нужны, надо только посмотреть их немножко, пощупать. Ну щупай! На следующий же день укатил в командировку, привез не только репортаж, но и очерк — знай наших! — все покатилось… И через месяц все оказалось вроде б и так, да не так. Комната в общежитии, с ходу ему обещанная, все не освобождалась, Катюша Ажаркина на зажившегося мужнина приятеля стала посматривать косо, а главный, когда стали маленько его прижимать — мол, не хватит ли щупать? — не говорил “нет”, но и от “да” ускользал. “Вы, — говорил, — словом владеете, но место у нас в отделе комсомольских организаций, а дух ваших статей, сами понимаете, не совсем тот, который…”
И ведь прав был, гад! Тот “дух, который” уже так и пер отовсюду, даже непонятно, отчего Губов его так поздно учуял? Не весна уже 1968-го — август, в Праге порядок, чем все газетные забияки страшно горды: нечего чехам хвост подымать! А Ажаркин и еще двое-трое, которых эта гордость не распирает, — те рукой на все машут, не бери, дескать, в голову, наливай! А поскольку Губов все же берет, поскольку напоминает: тяжелый, мол, дух-то, — они на него же и злятся: если ты, говорят, такая вся из себя целка, то на наши танцы лучше и не ходи! И тоска этакой старой каргой подбирается, щупает его горлышко молодое: ну-ка, ежели так, выдюжишь? Молодец! А этак?.. В редакции ему даже командировок уже не навязывают — часами болтается в коридорчике, вроде бы карту области изучает, и однажды цепляет его взгляд у верхнего края ее некую точку: “с. Н. Крюково”. Странно! В селе с таким же названием, и тоже где-то под Омском, стреляли во время коллективизации в его мамашку, за что и послали потом на учебу. Лю-бо-пытно! А что было в том Крюкове? Речка была!.. Вот она ниточка голубая — “р. Сядемка”. Неужели село — то самое? Не, так не бывает. Но почему б и не съездить, не посидеть у Сядемки?.. “А что? — говорит завсельхоз. — Сто лет в такую глубинку не забирались, дуй!..” И все
в его жизни опять начинает меняться, складываясь совсем не так, как задумано.
Председатель сельсовета так долго рылся в нутре обшарпанного сейфа, отыскивая печать, что Губов не выдержал и спросил: не помнит ли он случайно, жила ли тут до войны такая учительница…
— А шта, — удивился тот, — помнить? Кажин день, почитай, видимся. Да вы щас к ней и пойдете — баб-Таня у нас вроде как дом приезжих.
И пошел он указанною дорогой, спустился к ручью, поднялся на взгорок — все не верил, что так бывает, все ждал, чем эта забавная путаница разъяснится. Дом был как дом, просторный, рублен из тяжелых бревен, но старушка хозяйничала в нем не совсем деревенская — сухонькая, с чисто промытою сединой, схваченной на затылке полукруглой гребенкой.
— А располагайтесь, — предложила с кроткой улыбкою. — Чай пить будете? — и отошла к топившейся печке, что-то там переставила, взбодрила кочергою огонь.
Он озирался, как-то не понимая, с ним ли это все происходит, не с ним.
И вопрос свой, еще дорогой придуманный, выпалил вдруг, в спину:
— Вы Галину Глебовну Срезневу из Ленинграда случайно не знаете?
Плечи у старухи дрогнули, она замерла, но через секунду спокойно повернулась и не спеша поставила на стол фыркающий чайник.
— Галину Глебовну? — переспросила. — Знаю, как же. Дочка моя.
— Тогда я вам внук! — выпалил он. И руками развел: — Выходит.
Старушка заморгала часто и мелко, рот ее приоткрылся, но она опять не заплакала и обнимать новоявленную родню не кинулась.
— Галинкин… — опустилась на стул.
Он что-то еще бормотал про отца, который погиб, и что есть у него младший брат, но отцы разные. Старуха не очень и слушала.
— Встал бы сюда, что ли, — вдруг попросила. — Надо старой посмотреть, что за внук-то.
Послушно встал, отошел к окну.
— А ниче!.. — улыбнулась старуха. — Справный внучек! Уж я и не ча… —
и тут наконец всплакнула, но коротко, в один всхлип.
А назавтра в предзакатный час сидели они на крылечке, орешки кедровые щелкали. Ворота были распахнуты — старухе обещали дрова привезти, — и в эти распахнутые ворота видна была просторная поскотина, местами уже порыжелая, и голубоватый за речкою лес. Где-то теплили костерок, пахло дымком, ушицею; две козы, одна за другой, брели по дороге и блеяли; от реки наползал туман, а из тумана по тропинке поднимался гномик в зеленом колпачке — на ходу ножичком какую-то ветку постругивал. Пройдя ворота, он сдернул с головы вязаный колпачок и церемонно представился Василием Сидоровичем Жабовым, директором здешней школы.
— Извините, — сказал, — что я к вам этак бесцеремонно. А только наслышан, будто вы у нас родню обрели, корешок свой?
Короче, ни в какой Омск Губов уже не вернулся. Хотя и казалось, что жизнь его в Крюкове только так, пока… Не совсем настоящая. Что где-то там, далеко, есть и любовь, и призвание, а пока, в Крюкове, он учил детишек и легко сходился то с вдовушкою какой, то с брошенкою, а Татьяна Кузьминична, понимающе усмехаясь очередному утреннему его возвращению, предупреждала:
— Ох, Вадимка! Истреплет тебя наше бабье без толку, потом пожалеешь! Господь все человеку дает не на век, не зазря — это чувствовать надо!
Он записал сие как народную мудрость, но почувствовать… Мудрый гномик Василь Сидорович поглядывал на него с тревогой. На больших переменах, угощая чаем с морошкой, пускался в пространные рассужденья: есть только, мол, две стези, — так и говорил: “стези”, поднимая к потолку палец, — где человек всегда может быть уверен в своей полезности: медицина и школа. А он все думал, что школа только пока, а он историк, и все расспрашивал местных дедков о гражданской, о коллективизации… Татьяну Кузьминичну и эти беседы под водочку тоже не радовали.
— Ой, гляди, — говорила. — Не вышло бы из твоей дружбы с Игнахой чего худого. Ему свою совесть и в сорока щелочах не отмыть!
Но оставаясь дома, он и у нее принимался выспрашивать: очень хотелось узнать, например, как дед его, горушкинский земский доктор, относился к своему братцу, бывшему террористу и будущему энкавэдэшнику, — в чем винил, в чем оправдывал?
— Ни в чем не винил! — уверяла старуха. — Как Бог свят, ни в чем! — крестилась на образа. — Винить кого — дело пустое. Бог каждому свой путь дает, свое испытание, не нам и судить, сдюжили б мы чужое.
Ко второй осени она как-то незаметно, но сильно сдала, а с физической немощью проснулась и заполнила всю ее тихая богомольность — жила от воскресенья до воскресенья, от одного похода в Рожденствено до другого. Четыре километра туда, четыре обратно, но вера и горами движет, не то что старухами… Из церкви возвращалась тихая, просветленная. Присаживалась
у двери на лавку и несколько минут сидела, прикрыв глаза, молитвы дошептывала. Потом поднималась, вздыхая:
— Ну, будем жить-грешить дальше.
А ближе к весне… С утра было тихо, солнышко всходило над лесом ясное,
а с обеда задуло вдруг, запуржило. Татьяна Кузьминична пришла уже в темноте. Платок и шубейка — все обметано снегом, обросло ледяными катышами.
У двери присела на лавку, глаза, как всегда, прикрыла.
— Замерзли? — спросил. — Я уж бог знает сколько раз выбегал.
— Да все слава Богу! Маленько сбились, вышли на Марьино.
— Ничего себе крюк!
Выглядела старуха почти как всегда. Желтоватая морщинистая кожа ее ни в жару, ни в мороз оттенка уже не меняла. Посидела, развязала было платок, но уронила руки и опять посидела, прикрыв глаза. И вдруг стала на бок валиться.
Успел подбежать, подхватить:
— Да у вас жар! Татьяна Кузьминична! Где градусник?
— Нету, милый. Запрошлый год еще кошка разбила.
Помог раздеться, расшуровал печку, подкинул дровец, побежал по селу искать градусник. Когда вернулся, старуха лежала, поверх двух одеял укрытая еще и шубейкой. На лбу и щеках сквозь привычную желтизну проступали бурые пятна.
Градусник показал тридцать девять и две.
— Аспирину, — сказала она, — и сама уже выпила, так что трясучка сейчас пройдет, ниче…
И точно: минут через двадцать лоб у нее взмок, дыхание стало мягче, спокойнее, но ненадолго. В полночь он снова поил ее аспирином, бегал к Егорычу за ключом от сельсовета, откуда еле дозвонился в район, в “Скорую”, там аспирин давать не велели, лучше чаю с малиной. Метель неслась над землей со стоном и свистом, в страшном последнем ожесточении, и когда бежал он обратно, встречных его следов уже не было. Кинув ватник на крюк, бросился вновь растапливать печь, ставить чайник, но старуха вдруг зашевелилась, поманила к себе. Он подошел.
— Сядь!
Сел. Она долго его рассматривала, смаргивая слезу. Дышала хрипло.
— Если будет сын, — сказала вдруг, но совершенно спокойно, — пусти во врачи, а дочку в учительницы. Обещай!
— Обещаю, — растерялся. — Конечно! Вот поправитесь, и мы все…
Она прикрыла глаза и открыла их, только когда он смолк.
— Я так ему и скажу: обещал Вадимка.
— Кому?
— Глебу, — выпростав руку из-под одеяла, коснулась его холодными пальцами. — А ты, милый, живи, не думай, не сокрушайся. Мне тут с вами давно без всякого интересу — мое все там.
Вспомнив вдруг про малину, схватил ватник, рванул навстречу снежному вою. Был третий час, но бабенка, им мимолетно когда-то пригретая, открыла безропотно, малины отсыпала щедро, как ее заваривать объяснила… Примчавшись, сразу увидел: старуха спит и ей будто легче. Бурые пятна сошли, желтизна кожи сделалась мягче и тоньше, а в уголках губ, как бы прихваченная сном на половине своего рождения, чуть теплилась всепрощающая улыбка. Решил потушить свет, пусть спит, но от двери вдруг оглянулся, внезапно все осознав.
“Скорая” приехала к полудню.
— У Машкина взвоза застряли, трактор искали, — оправдывалась врачиха, выписывая справку о смерти. — Да вряд ли б и помогли — возраст. Ведь у нее еще мой родитель учился.
— Вот, — зачем-то показал он кулек с сушеной малиной, — так и не успел напоить.
Потом долго стоял на крыльце, хотелось замерзнуть, но было совсем тепло, пасмурно, ночные сугробы успели осунуться, старенький “газон” “скорой” осторожно, как бы ощупью, полз по распадку, мотора его уже не было слышно.
Народу на похоронах собралось мало — одни только старухи, с которыми ходила она в церковь. Они и подводу нашли, и попа позвали.
— Не огорчайтесь, сын мой, — садясь за поминальный стол и заметив его растерянность, сказал поп. — В наши дни малолюдство на похоронах дело обычное. По неразумению своему оберегаем сердца от сочувствия, забывая, что всяк источник, ежели не черпать из него, заилится и иссякнет.
Вадим Иванович только рукой махнул: ладно тебе, мол.
— Полсела выучила, — сказал, — а вот…
В голосе его что-то пискнуло, и до конца поминок он больше не проронил ни слова. Со следующего дня, прослышав о купленном ящике водки, потянулись к нему мужички; он всем наливал, себя не забывая, а среди ночи выходил на крыльцо, под сонное бормотанье дождя, влажные всхлипы ветра — стоял, всматриваясь в смутные силуэты изб, в черные столбы лиственниц у ворот и не мог понять, где он, зачем? Да и он ли это? Ближе к экзаменам, когда дела пошли совсем худо, вдруг рядом обнаружилась Танечка — большеглазая, худенькая, как бы застывшая на зыбкой грани между подростком и девушкой. Жила, оказывается, недалеко, через три избы. По утрам прибегала с крынкой только что вскипевшего молока, умоляла выпить. Первый глоток казался ему неодолимо противным, но, выпив кружку и вспотев, он, к удивлению своему, находил силы отправиться в школу.
Свалив экзамены, укатил в Омск, даже к Кольке Ажаркину зайти не успел, — подхватило какое-то объявление, подхватило и понесло, точно ветром. Вкалывал в мостопоезде, бил шишку, выматывался, засыпал, как подкошенный, удивительно за месяц поздоровев, но большая деньга шишкованья порхнула
из кармана его легкой пташкой; в ноябре был монтажником, жил в вагончике. Места не запоминались, везде было одно и то же: холостые парни, хоть иным уже и крепко за сорок, холостые девки — богатая голь перекатная окраинных строек, порченый, увечный духом народец.
Спасли его Таня и Ольга — приснились ни с того ни с сего, а главное, вместе, рядышком. Будто стоят у него в головах, приобнявшись, как подружки, — стоят, смотрят и горестно так, мелко кивают. Слезы текут у них по щекам. Ему надо бы встать, их как-то утешить, но тьма навалилась на грудь — ни сесть, ни пошевелиться! И руки — как скрестили их на груди, так и…
И вдруг дошло: вовсе не стоят они, не кивают — идут за гробом. Дернулся закричать: живой, мол, вы что! — и вдруг проснулся — весь в поту и с ясным, полным сознанием: ведь он и вправду погиб!
Сел. Голову щипцами поволокло книзу. Чуть не свалился. Теснота, тяжкий дух давно не мытой одежды, пьяного пота. Сполз со своей двухъярусной койки, сунул босые ноги в чьи-то ботинки и, хватаясь за все руками, — так и вело из стороны в сторону! — выбрался из вагончика. Не успел отойти — согнуло
и вывернуло. Добрел до колонки, ополоснул рожу, потом сунул голову под струю, подержал — стало полегче. Вернулся, сидел на неструганых досках, дышал. Мир был весь мокрый, огромный, во тьме неясно лепечущий что-то, вздыхающий… И он был непоправимо, тягостно виноват перед ними — Ольгой и Таней.
Ничего не придумал умней, как удрать еще дальше, на Сахалин. “Каждый бежит от себя, надеясь на будущее”. Это, впрочем, он вычитал позже.
А сахалинское монашество вышло не таким уж и трудным. Физически он быстро втянулся, подсох, стал вынослив и жилист, даже помолодевшим себя почувствовал. На сейнере, умотавшись, засыпал мгновенно, без всяких видений. На берегу, во всяких там общежитиях плавсостава, бывало хуже: тоска подкрадывалась, щупала горлышко… Глушил ее книгами, а не водкой. И ходьбой. От обеда до поздней тьмы ходил и ходил по улицам — думал. О горушкинских братьях, пожалуй, чаще, чем о себе. Очень хотелось понять не только своего деда, но и его младшего, террориста и энкавэдэшника. Впрочем, с последним было полегче — ну, мечтал человек о красивом жесте: бросить себя под ноги будущему… С дедом сложней. С собой — и подавно. Мужику за тридцать, а за спиной не жизнь — одни неудавшиеся попытки. “Учти! — говорил себе. — То, что начнешь, это будет уже третья попытка, последняя!”
Но жизнь решилась опять как-то вдруг, в последний момент, когда задумал он дунуть через всю страну на собственных четырех, пока еще новеньких! Сумасбродное было решение, детское, но Вадим Иванович о нем ни разу не пожалел — уж больно хороша оказалась страна! Красивей, щедрей, грязней, пьяней, добрей и сумасбродней, чем думалось!
В Омске заехал к Ажаркиным, завез хорошего коньяку, сахалинских деликатесов, подивился, как мало тут изменилось: Колька все так же вяло газетничал, все в той же прозябал однокомнатной и все того же главного презирал и боялся. Сидя у Ажаркиных, внезапно, без всякой связи с происходящим, решил заехать и в Новое Крюково. На бабушкину могилу сходить, с Жабовым повидаться, ну, папочки прихватить с писаниной, если только не сгорели они там вместе с пустующим домом.
Погода стояла прекрасная. Сентябрь в середине: сухо, прохладно. Верхушки придорожных кленов пылали, березовые колки в прозрачном голубом мареве стыли совсем золотенькие, легкие, как бы ускользающие от взгляда. Ехать и ехать! Но к полудню все как-то осмеркло, занавесилось дождиком, грунтовка быстро размякла, поплыла под колеса рыжеватым раскисшим тестом. В сумерках он засел. Посидел, позлился, потом, поплотнее натянув капюшончик, вылез, пошел рубить лапник, окапывать колеса саперной лопаткой…
Когда подъехал к старухиной избе, светало. А может, и вовсе было светло. Ничего он толком не видел — лицо заливало потом, в глазах плыли радужки, но пружина упрямства, туго накрученная дорогой, еще не до конца распрямилась. Ее хватило, чтоб взять из багажника топорик и начать срывать доски, которыми были забиты окна и двери избы.
Когда очнулся, вся изба показалась прохваченной солнцем. Он лежал на кровати, а у изголовья, точно во сне, стояла она, Таня… В белом халатике и крахмальной косынке. Он узнал ее сразу, хотя ни на ту, что помнил, ни на ту, что однажды приснилась, похожа она не была. Подросла, развернулась в плечах — не девочка, а статная молодая женщина, уверенная и неторопливая
в каждом своем движении.
— Узнали, Вадим Иванович? Значит, на поправку пошли. А то все сорок
и сорок, я и отчаялась было.
— Таня! — сказал. — И какая большая!.. Это сколько ж тебе лет?
— Много, — отмахнулась она.
— Школу закончила?
— Ну! Давно. И училище. И замуж вышла, и разошлась. Глупостей много наделала, вы ругать будете. Только сперва выпейте! — присела к нему на кровать, поднося мензурку и готовясь рукой подхватить его за спину.
Он сел сам. Все качнулось, но стало на место. Выпил, взял ее за руку:
— Таня!..
Она вспыхнула, но промолчала и руки не отняла, не встала — он сам отпустил ее, откинулся на подушки, чувствуя на лбу ледяную испарину.
— Я тут… давно?
— Три дня.
Потом поила его крепким говяжьим бульоном, сидя бочком на его постели, и он опять держал ее за руку. Рассказывала о себе: два года как открыли медпункт, она в нем с самого начала, даже роды уже принимала. У Ани Ложкиной, вы ее помнить должны, она была всего классом младше…
— Не помню, — говорил он. — Но ты-то… А? Как изменилась, похорошела. Кто муж твой?
— Ой, я его уже бросила, Вадим Иванович, ну его!
— Это ты зря.
— Может, и зря, а тяжело с ним.
Она ушла, изба сделалась сумрачной, грязной. Над божницей висела толстая от пыли, черная паутина. Пришлось встать. Сперва пошатывало, потом разошелся. Таня пришла поздно, по темноте, и больше уже не ушла.
Обо всем, обо всем говорили они в ту ночь, даже о детях, которые у них будут, только о Танином муже, Яшке Алымове, и словом не вспомнили. А зря! Из районной “Сельхозтехники”, где ремонтировал трактор, Яшка прибыл через неделю, орал под их окнами всякие гадости, грозился его убить, пусть только высунется. Вадим Иванович оделся и вышел во двор. Яшка колотил сапогами
в калитку. Он открыл.
— Ну? — сказал. — Начинай, вот он я!
— Эта… — выдавил Яшка. — Вы ж старый! Совесть бы поимели!
— Я люблю ее, понял? А что до моей старости, так ты вот драться со мной не полез? И правильно сделал. И еще правильней сделаешь, если вовсе утихомиришься. Будь здоров! — и калитку захлопнул.
А в ночь на 8 марта у них вспыхнул сарай. Да так, что и избу не без труда отстояли. Назавтра, радуясь, как вовремя отогнал солового на ремонт, бродил он вокруг пепелища, ковырял носком сапога смерзшиеся головешки и вдруг выковырнул складной нож. Поднял. С одной стороны деревянная накладка на ручке полностью обуглилась, но с другой была почти что цела, и на ней четко читалось выцарапанное “…лымов”.
Вадим Иванович завернул нож в газетку, сунул в карман и отправился
к Яшке. Тот сидел за столом, ковырял вилкой в яичнице. Сел напротив, смотрел прямо в чистый, низко склоненный, мальчишеский лоб. Не глупый у Яшки был лоб. И даже красивый. Только нервный. С подергивающейся голубой жилкою на виске.
— Ну я! Я поджег! — швырнув вилку, вдруг выкрикнул Яшка.
— Знаю, — сказал Вадим Иванович. — А вот ты скажи: что мне делать
с тобой? А?
Яшка молчал, шевелил желваками на скулах.
— Что хотите! — наконец выдавил. — Без нее мне не жить.
— Пойми ты простую вещь, — сказал Губов. — Не любит она тебя, вот
и все!
Яшка вскочил, тяжело дыша. “Сейчас кинется”, — подумал Губов. Но Яшка только выдавил: “Знаю!” — и пошел к двери. Вадим Иванович следом. Во дворе было пусто. Куда кинулся он, зачем?.. До него как бы только теперь дошло, что и для Яшки это может быть так же серьезно, как для него. Может быть, даже серьезней, больней — молодой ведь.
В сумерки пришла Яшкина мать. Молча присела возле двери на лавку. Таня предложила ей чаю — та вроде и не расслышала.
— Иваныч, — попросила тихонько, — не губи ты старую, а? Уезжай, Иваныч, — схватила она его за руку, — уезжай, сокол ясный! И Татьянку бери! Ехайте, родненькие! Вот хош на коленки…
Подхватил старую, усадил, обещал подумать и еще с Яшкой поговорить, попробовать. Наконец, проводил. Вернулся в дом — Татьяна из угла в угол бродит, печальная.
— Чего ты, Танюш?
— Давай, Вадик, уедем!
— От дураков не набегаешься, их много!
— Много, — согласилась и добавила с длинным выдохом: — Тяжело мне тут. Да и что за ребенок родится, если ждешь то пожара, то драки?..
Ах, как они ехали! Через всю страну, больше двух месяцев, прям тебе Аурелиано и Урсула Буэндиа! Только что повозка была с мотором, а так… Даже по части дикой сельвы порядок — у таких речушек они ночевали, такие ясные случались рассветы, тихие, медленные закаты! Со вкусом, не спеша выбирали место, где обоснуют свой род — тот самый род провинциальных интеллигентов, о котором мечтал горушкинский лекарь. И казалось, что все! Ну, бегал он сдуру, метался, но теперь — все! Теперь начнется у него своя жизнь, настоящая, а прошло каких-то семь лет, и вся эта жизнь…
Облака заволокли горизонт, шли низко, почти по полям волоча дождевые серые бороды, но дождя так и не получилось. Чуть только побрызгало, после чего сразу же потеплело и стало еще сумрачней, глуше. Сумерки загустели раньше обычного. Когда Вадим Иванович добрался до Сосновска, улицы уже были по-ночному пусты — только по Коммунистической еще гоняла ребятня на велосипедах.
Его уже ждали. Не успел подъехать — от крыльца наперегонки с Шариком мчался Глебка, радостно что-то выкрикивая. Открыли ворота, сели в машину, фары включили.
— И в гааже тоже, — сообщил сын.
— Что — тоже?
— Да обыск же!
Пока ставили машину, вышла и Таня в наскоро наброшенном платке
и резиновых сапогах на босу ногу.
— Что тут отпрыск лепечет? — спросил, целуя ее, Вадим Иванович. — Кто приходил-то?
Она вдруг всхлипнула, ткнулась лицом в его плащ.
— Ой, Вадя! И у всех, у всех одно это на языках, хоть из дому не выходи…
— Да что “это”?
— Про обыск у нас. Золотые, говорят, самовары искали. Господи!..
— Сдурели совсем? Кто? Когда?
— Следовательша, толстенькая такая. И понятые.
— Делать им нечего? Ну, марш, в дом марш, простудитесь! — прикрикнул Вадим Иванович. — Приду туда, разберемся.
Оставшись один, постоял, растерянно озирая стены сарая и прислушиваясь к себе. Странно! Утром его так тряхнуло на пустом, считай, месте, а теперь, когда такая стряслась неприятность, в груди было пусто и гулко!
— Покормишь, Танюш? — крикнул еще из прихожей. — Аз аки волк… —
и пошел мыться.
Долго мылил руки, тупо разглядывая тонкую, перекрученную у самого крана струю.
— Ты такой спокойный — я прям не знаю!
— А что ж мне теперь — не умываться? Или не жрамши?..
— У меня руки ни на что не подымаются, места себе не нахожу…
Насчет рук — явное было преувеличение. На столе уже вкусно пахла тушеная с салом капустка, на блюдце лежали моченые яблочки.
— Ну-ну, — сказал он, — три к носу! Садись и рассказывай по порядку.
С обыском пришли еще в пятницу вечером, часов в восемь. Милиционер, следовательша и понятые — Зуиха с Афанасием. Такой он сразу стал важный — глаза б на него не глядели! Вошкались часа два, лазали на чердак, в подпол, следовательша все книжки перешерстила, рылась в тетрадках. Взяли самовар да из его стола зеленую папку.
— Любопытно, — хмыкал Вадим Иванович, — весьма. А самовар, выходит, уже и назад принесли?
— Этот не брали, в гараже который.
— Дырявый? — удивился он. — Кстати: у меня в нем свечи лежали…
— Свечи высыпали, они там в коробке. Когда все ушли, Зуиха назад причесала. Ты, говорит, не тушуйся, Танюша, у Дроздихи больше нашли: четыре серебряных подсвечника, три самовара. А у писклявого Левушки, так вообще! Вроде утешает, а глазки паскудные так и зыркают, так и шарят.
— Ракитина, значит, обыскивали, Дроздовых. Кого еще?
— Ой, не знаю. И спрашивать стыд!
— Стыдятся пусть те, кто затеял! — сказал он. — А нам с тобой… Успокойся, завтра все разъяснится.
Она прижалась к его плечу, потерлась носом о щеку и пошла укладывать ребятишек. Может, и впрямь успокоилась. А он остался сидеть, грея пальцы кружкою с чаем. Собственно то, что обыски прошли еще у Дроздова и Ракитина, объясняло немногое. Таня их за лучших мужниных друзей почитала, но он-то знал, что настоящие друзья заводятся только в юности. Ближе к сорока даже приятели, и те — вокруг какого-то дела. Дроздов с Ракитиным — потому и приятели, что дело есть общее.
Когда-то и его в сосновскую школу приняли так охотно, чтоб тут же припахать к делу, которое другим было не по душе, — воспитанию местной шпаны. Он не противился — не женщинам же возиться со всяким хулиганьем? Водил в лыжные походы, учил раскладывать на снегу костры, зажигать с одной спички, шалаши строить. А так как окрестные болота и заброшенные деревни на островках хранили много чего любопытного, то вскоре походы их стали экспедициями Клуба юных историков и краеведов — находки сдавались в местный музей. Так появился в жизни его Лева Ракитин. Он и устроил три года назад в музее целую выставку, районные газетчики их немного прославили, а редактор заводской многотиражки Серега Дроздов так увлекся, что и сам стал ходить с ними, в походах же оказалось, что этот мужичок в вечно заношенном пиджачке — замечательный рассказчик и вообще личность прелюбопытная. “Знаете, — внушал губовскому хулиганью, — отчего певчих птиц не едят? Думаете, голос жалеют? Нет, просто мяса в них мало!” Сам он жил птичкой певчей — мяса в нем было разве с горсточку, да и костей — как у воробушка. Ну и при чем к этим походам милиция, обыски?
Одиннадцатый час. Кому-то позвонить и то по сосновским понятиям поздно. У Сереги вообще благоверная трубку берет, а нынче она небось рвет и мечет: опозорило мужичье профсоюзного деятеля. Разве Левушке?
— Лев Гаврилыч? — обрадовался. — Хорошо, что застал. Что тут у нас за комедия происходит?
— Не телефонная тема! — голос у Левушки был выше и скрипучей обычного. — Сейчас иду домой, встретимся.
— Да крюк-то тебе с какой стати…
Но трубка уже пела коротенькими гудками. Походил, к дому прислушался. Таня мыла на кухне посуду, потом вязальная машина ее застучала. Минут через пятнадцать и почему-то со стороны ручья, огородами, пришел Левушка.
— Разуюсь? — спросил на веранде.
— Да уж придется. — Вадим Иванович скептически покосился на его ботинки. — Черт ли тебя той стороною понес? Да еще ночью?
— Ну… С той-то стороны вряд ли кого сейчас встретишь.
— Конспирация, что ли? Послушай, а кто у нас в заговоре — я или ты?
Левушка страдальчески сморщился.
— Тебе хорошо, — сказал, — ты только приехал. А я весь этот бред…
Глаза под Левушкиными очками были красноватые, как бы заплаканные. Изъяли у него многое — десятка полтора книг, журнал поступлений, журнал френологических наблюдений, который в конце прошлого века вел один местный батюшка, три иконы, прялку. Но почти все уже и вернули. Оставили журналы и книги. Вообще, достаточно сказать, откуда у тебя та или иная вещь, они проверяют и…
— Щас! — пообещал Вадим Иванович. — Только шнурки поглажу! Ты лучше скажи, что это вообще за петрушка?
Петрушка довольно хреновая. Все еще в среду началось. Нет, в четверг. Его вызвали к уполномоченному, на шесть вечера. Он поехал.
— К какому уполномоченному?
— К какому положено.
— К кагэбэшнику, что ли?
Вадим Иванович слушал со странным чувством — все это было как сон,
в котором бредешь бесконечным проходом между глухими заборами или узеньким коридорчиком, пыльным таким, затхлым, и знаешь, что вот-вот должен быть поворот, должна открыться какая-то дверь, лаз, за которыми будет все по-другому, но ничего не открывается, коридорчик тянется, все такой же узкий и пыльный, постепенно превращаясь в давящий ужас.
— Мистика! — пробормотал он, касаясь висков кончиками зябнущих пальцев.
В начале февраля… Не этого, а еще прошлого года занесла их нелегкая
в деревушку Лешево — глухую, на болотном острове. Старухи из соседней Монастырки уверяли, что Лешево давно брошено, гать не чинили чуть не
с войны, и чтоб туда кто-то ездил, они не слыхали. Пришли — ни лыжни вокруг какой, ни тропинки. Ну и не стали сдуру откладывать, вскрыли крайнюю избу — в брошенных деревнях большинство изб заперто, а то и заколочено, — взяли иконку, лубяной туесок (без ручки, но очень старый, с подзорами из резной бересты); в соседней избе и заперто не было — просто палочка
в петлю продета, — там нашли самовар прошлого века, тульский, на два отделения — для чая и каши; все это стали уже на санки увязывать, как вдруг возник мужичонка и ну материть их во все лопатки! Оказалось, деревня брошена не совсем. Летом живет в ней некая Алена Даниловна Рыбина, мужичонка ей сын и приехал, пользуясь мягкой погодой, за собственною картошкой. Правда, в избу Алены Даниловны они не заглядывали, но и у этой, незапертой, есть, оказывается, летний хозяин — художник Никулин, из самого Ленинграда.
Конфуз! Левушка все постарался уладить, по весне пригласил Никулина и Алену Даниловну в музей, поил в директорском кабинете чаем с баранками, липовым медом; Никулин расчувствовался, говорил, что любовь к прошлому своей земли есть дело святое, подарил этюд, изображавший Лешево в пыланье осенней листвы… Алена Даниловна с сомнением поджимала губки, вздыхала, но и ее Левушка ублажил, купив для музея “Книжку колхозника” со всеми ее трудоднями за целую пятилетку.
Да и почему заодно с ними обыскали еще и Серегу — его-то в Лешево не было? И если кагэбэшник предварительно вызывал Левушку на беседу, то не мог же тот не рассказать, чем все закончилось?
— А то! Но у них есть заявления и по другим брошенным деревням, насчет каких-то икон. А самое скверное, что из взятых у меня книг половина почти — о масонах. И вернули из них только воспоминания Лабзиной.
— Полагаешь, нас зачислили в мартинисты? Или все же в иллюминаты?
— Тебе смешно, но у всех искали какие-то журналы.
— Ну, знаешь! Если у них дошло до искоренения сосновских масонов, то им и медицина уже не поможет, — отмахнулся Губов.
Проводив Левушку, постоял на крыльце, вглядываясь в непроницаемо черное небо без единой звезды, и вдруг поразился собственному спокойствию. Как будто он чего-то такого и ждал…
Таня, несмотря на поздний час, еще не спала.
— Проводил? — спросила шепотом и вдруг всхлипнула.
— Танюш, ты что? — Он присел к ней на койку и стал тыльной стороной ладони стирать слезы, тихо катившиеся у нее по щекам.
— Вадик! — схватила она его руку. — Вадинька, мне так страшно…
Плечи ее тряслись. Он обнял ее, прижал.
— Танюш!.. — бормотал, покачивая как маленькую. — Ты что? Ты уже большая девочка, мать семейства. Разве можно так пугаться всяческой ерунды? Ну могли ли у нас с тобой найти что-то ворованное, а?
— Не могли, — всхлипывала она. — Но девчонки в поликлинике говорят, что, когда им надо, они и сами подкинут. В Ленинграде профессору одному наркотики подложили, девчонки по голосам слыхали.
— Этак они тебя утешают? — удивился Вадим Иванович. — Ничего себе…
И покачивал как маленькую, и по головке гладил.
— Все будет хорошо, Танюш. Если ты меня не бросишь, то мы проживем
с тобой долго-долго и умрем в один день, как Филимон и Бавкида.
— Правда? — спросила она. И по голосу понял — уже с улыбкой.
Когда разделся и лег, она только посапывала тихонько. Прижался к ней, погладил по плечу, по спине. Запах ее волос и кожи пьянил, как всегда.
— Танюш! — позвал он тихонько и вдруг понял, что она спит.
Вспоминал, улыбаясь, как в Новом Крюкове, когда сгорел сарай, она точно так же внезапно уснула, прижавшись к нему, как бы сомлев, мгновенно и крепко, без всякой любви, не как женщина, а как насмерть перепуганный и наконец-то успокоенный в своем испуге ребенок. А он — взрослый. Почти старый. Беспокойный, обманный дух юности только на минуту вскружил ему голову и отлетел, оставив в груди холодную пустоту и решимость.
ПОРЧЕНОЕ МЕСТО
Вроде бы спал… Но шорханье ветки о крышу, дальний собачий брех, тихое покряхтывание старых бревен — все вплеталось в реденькую ткань его сна томительным чувством, будто он срочно должен что-то делать, куда-то бежать. Притом что даже пошевелиться ему было страшно — любое движение могло, казалось, вызвать ту боль, о которой не хотелось и вспоминать. Иногда он все же поворачивался или садился — с каким-то ожесточением, назло себе, — но боли не было, это успокаивало; кисейная дрема вновь накрывала его и несла… Пока вдруг не увидел, что Таня, уже одетая, причесывается
у зеркала.
Мылся, брился, одевался — все через силу. И есть не хотелось. Все уже ушли, а он все сидел, прихлебывая чуть теплый чаек. Дверь хлопнула.
— Тебе письмо без конверта! — выпалил Глебка, врываясь. — Плясать будешь?
— Не хочется что-то! — Вадим Иванович взял из рук сына повестку. Подозреваемый В. И. Губов вызывался к 14.00.
— А ты чего, — спросил, — ждешь?
— Мамка сказала, чтоб я шел с тобой.
— Вот как? Первого урока у меня, правда, нет, спешить мне некуда, но раз мамка сказала…
Спешить и впрямь было некуда, и внутренняя заторможенность никак не отпускала — Глебке то и дело приходилось дергать его за палец, требуя внимания. Вадим Иванович вслушивался, что-то даже и отвечал, но тут же и забывал, что ответил. У поворота в Школьную аллею сын объявил:
— Дальше я сам, ладно?
— Лады! — согласился Вадим Иванович. — Но смотри — видишь, корни из земли выпирают? На что похоже? Только быстро!
“На что похоже” — было у них постоянной игрой, и Глебка задумался не больше, чем на секунду.
— На цыпочки встали! — и побежал к школе, налево, а Вадим Иванович двинулся прямо. Появляться в учительской раньше времени ему не хотелось. Слишком многое, казалось, надо обдумать. А думалось, что Глебка увидел все правильно: липы Школьной аллеи и впрямь будто вставали на цыпочки — даже странно, что до недавнего времени сам он видел их совсем по-другому.
Школа, в которой работал Вадим Иванович, была построена еще в девятьсот первом году. Сосновское купечество возвело реальное училище на отшибе. Прощаясь, первый выпуск посадил у крыльца пару липок, это стало традицией; последнюю, пятнадцатую, пару сажали особо торжественно — с алыми бантами на груди, под звуки “Марсельезы”, только что разученной училищным оркестром. Никто не предполагал, что пара последняя; никто не знал, что училищу суждено дважды гореть, превращаться то в казармы, то в госпиталь, то в колонию; и уж тем более — что все эти юноши, торжественно суетившиеся у пары тоненьких липок, возбужденные своей взрослостью, так счастливо совпавшей с началом всеобщего обновления, канут в российскую историю, как в черную дыру, — не оставив в Сосновске ни потомства, ни сколь-нибудь внятной о себе памяти. И что аллея, напротив, окажется на диво живучей — год от году липы будут лишь матереть, раскидываться все тенистей, цвести все дурманней, мешая экзаменационной суете новых выпускников, непонятно чем маня и что обещая, да корни их будут все сильней выпирать из почвы, корежа то кирпичную, то асфальтовую дорожку.
Вадиму Ивановичу долго казалось, что каждая из этих лип вцепилась в землю многопалой жилистой лапой, сведенной такой страстной, отчаянной судорогой, что никакими силами не разжать. Но липы были здесь ни при чем, — ему самому, занесенному сюда случайным ветром судьбы, хотелось врасти, пустить корни, основав то, что не удалось его деду, — род провинциальных интеллигентов, из поколения в поколение обустраивающих и украшающих свой угол.
Бессмысленность обыденности, так мучавшая его, здесь наконец отступила, ушла из души. Никуда отсюда его не тянуло, даже в отпуск — зачем, если и пляж тебе на озере, и рыбалка, и все, что душе угодно? Он полюбил обыденные дела — заготавливать дрова, копать по весне огород, возиться, прокладывая трубы и устанавливая ручной насос, чтоб не надо было Тане бегать к колодцу, — все имело здесь смысл, ясный и четкий, ибо чей же дом и должен выделяться в округе, как не учительский — не богатством, конечно, но более разумной, чем у соседей, организацией быта?
Именно в этом, неспешном и неустанном обустройстве виделся ему некий центр, к которому восходили смыслы отдельных дел. Имело смысл сажать яблони и разводить малину не только из-за кусачих цен на марокканские апельсины, но и потому, что это витамины родной земли. И писать “Советы учителя” казалось нужным не потому, что это одобрялось начальством, но потому, что и это было обустройством того места на земле, которое он избрал для себя и мальчишек. Водить шпану в походы, учить ее духовно-телесному родству с той землей, по которой ступаешь вслед десяткам других поколений, имело смысл не только потому, что это часть школьной работы, но и потому, что его-то мальчишкам жить бок о бок с теми, кого он воспитает из этой шпаны.
И этот, главный для него смысл всех здешних забот лежал вне официальной, начальственно управляемой сферы. Если какие-то из дел начальство рушило в соответствии с очередной официальной дурью, имело смысл не отчаиваться, не убегать назло всем, а затевать что-нибудь новое — благо всегда можно назвать новым прежнее, прикрыв его “более правильными” словами. И потому здешние заботы казались ему его тайной свободой.
Господи, неужели только казались? Ведь он этим жил. Хотя… Может, люди так и живут — не зная чего-то важного, как и он долго не знал, что Козий выгон, к которому он вышел теперь, есть самое таинственное место во всем городке. Три столетия город разрастался, странным образом обходя этот пустырь, широким клином надвое рассекавший Торговую сторону. Козы в Сосновске водились, даже не в малом количестве, но на Козьем выгоне ни одна не паслась. “Молоко от тамошней травы нехорошее, — таинственно округляя глаза, сообщила ему как-то старуха Горбушина. — Горчит — место такое”. — “Какое?” — “А порченое”.
Что место “порченое” знал всякий, но чем, почему — каждый объяснял по-своему. Рассказывали, например, что, когда наступал Юденич, четверо латышей, затащив пулемет на соборную колокольню, заставили его отряды целый день пролежать у Лазаревского ручья. По темноте латышей сняли, по той же темноте шлепнули — где-то здесь, на Козьем выгоне. Потом вернулись красные и шлепнули соборных попов, якобы выдавших латышей, потом… Всех не упомнишь, но последним шлепнули здесь купчину Гордеева — в двадцать седьмом, и уже не одного из богатеев и отцов города, а скромного совслужащего, технолога своих же коптилен, как-то ухитрившегося и в этой должности навредить революции. Однако никаких могил на Козьем выгоне они с Левушкой найти не смогли, никто из старожилов не брался показать, где зарыты попы или красные латыши. Да и коз, как он выяснил, сюда перестали выгонять уже после войны вовсе не по причине плохого молока — пропадать стали козы. Отчего — никто толком не знал. Пропадали и все!
Впрочем, еще лет за тридцать до латышей и Юденича, как вычитал он в старых газетах, город дважды выставлял Козий выгон на торги, а к торгам никто не являлся, что объяснялось городскими слухами о порчености этого места. Якобы при Екатерине еще, когда получил Сосновск статус инвалидного городка, места под избы инвалидам отводили на Козьем выгоне, и отчего-то так получалось, что кто бы тут ни построился, никто больше году не жил — вот и родилось поверье. А может, дело было еще древней — екатерининские инвалиды строиться на “порченном” Козьем выгоне не желали, били челом о переводе в другие инвалидные городки. Так велось исстари, и всего три года назад Козий выгон был болотистым пустырем, поросшим кустарником и украшенным разве что самопальными свалками.
Зато теперь он почти весь был обнесен бетонным, с колючкой, забором, прятавшим несколько невысоких строений. Со стороны шоссе, у единственных в этом заборе ворот, висела вывеска: “НПО „Светоч“. Филиал № 2”. И хотя филиалом № 1 того же “Светоча” именовался гигант первой пятилетки — Сосновский суперфосфатный, в городе мало кто знал, чем будет заниматься его собрат. Алюминием, говорили, но алюминий плавили на суперфосфатном еще до войны, и давно уже не суперфосфат, а “крылатый металл”, как неизменно именовал его Серега Дроздов, был главной продукцией дряхлеющего гиганта. Правда, металл получался совсем не крылатый — с повышенным содержанием кремния и еще какой-то там бяки. А здесь, на Козьем выгоне, делали якобы совсем другой — немыслимой чистоты, отчего дела дряхлеющего гиганта должны были двинуться в гору.
Что ж, может и так. Тропка вывела Губова к озеру, тусклым цинком блестевшему под еле видимым солнцем. Раньше Козий выгон всякой весною уходил под воду, но теперь берег укрепили бетонными глыбами, отсыпали песком, камнем — он возвышался над водою метра на полтора и несколько двух- и одноэтажных домиков на той стороне залива просматривались неплохо. “Черт меня сюда вывел!” — думал Вадим Иванович, пытаясь с каким-то болезненным напряжением разглядеть что-то там, на другом берегу, где, впрочем, было пустынно и тихо.
Весной, когда он, решившись наконец повидаться с Володькой Крохиным, укатил в Питер, а там свалилась на его голову Нюнька, вся в слезах и соплях, — все и стряслось. Приехал, Таня его огорошила:
— Завтра в четыре похороны Толика Рамкина.
— Как?!!
— Так уж, — сказала Таня, — Леночку Шивец за ландышами повел. Шли по дороге от Базы отдыха, выскочил из-за поворота “уазик”, Леночку Толик успел оттолкнуть, отбросить — та отделалась синяками и ссадинами, а сам… Шоферюга, говорят, был пьян до того, что когда, сбив Рамкина и перескочив канаву, “уазик” врезался в дерево, он выпал из распахнувшейся дверки и мгновенно уснул.
Она рассказывала долго что-то еще, какие-то сплетни, — он ничего не мог взять в толк, душа не вмещала услышанного. Выговорившись, Таня сомлела, погрузилась в сон — он тоже вроде б заснул, но вдруг, рывком сбросив ноги с постели, сел. Главный ужас встал перед ним во всей своей несомненности: пьяным шофером, убившим Рамкина, был Ленька Сонкин из первого его краеведческого кружка.
Настоящей шпаной Сонкин не был — ни ростом, ни силенкой не вышел, даже прозвище носил девичье — Сонька, — но от его тихого шкодничества школу трясло так, что директор лично просил взять Соньку в кружок. Сонька рос без отца, мать не ставил ни в грош, она же его побаивалась… Но ведь выправился пацан! Школу закончил, дальше и того лучше — права получил, неплохо устроился, женился на Анечке Карповой — тихой, веснушчатой, преданной; сынишка у них, и вдруг…
Он и понятия не имел, и как все это может быть связано со славой порченого места, навеки закрепившейся за Козьим выгоном, со страшным шрамом на лице Сержика, с Петькиным желанием уйти в монастырь, с этим дурацким обыском и всем прочим, что превратило его любовь к этому городку во что-то смутное, путаное, о чем и подумать толком он не умеет — мысли сразу сбивались в какой-то ком, в нерасторжимое, гулкое и тупое безмыслие. Громадное безмыслие, в котором теряешь себя…
…Стоял у окна и смотрел на чистый лоб Леночки Шивец, на рыжеватые ее, выбившиеся на висках кудряшки; думал, что вот, продолжают же все в этом городе жить, несмотря ни на что и как ни в чем не бывало, почему б не жить и ему… Дописав, Леночка подняла на него свои карие глаза. И никак было не вспомнить, не только что же он диктовал, но и вообще, как здесь оказался. Был на берегу озера, нечаянно задумался и…
— О чем, бишь, мой рассказ нескладный?
— Что время изменило наше отношение к произведениям тридцатых, — кротко подсказал кто-то.
И опять — сочувственная тишина. Никто не пытается, как обычно, выставиться, встрять с какой-нибудь “вумностью”. Знают?.. Конечно. Кого-то из них даже допрашивали, Левушка говорил.
— Да, — заставил себя ободряюще улыбнуться, — весьма изменило. Ведь каждый из нас читает свою книгу. Не совсем ту, что другие. И я не уверен, что люди, восхищавшиеся катаевским “Время, вперед!”, случись им прочесть “Мастера и Маргариту”, оценили бы этот роман по достоинству.
— А мы будем его проходить? Булгакова в смысле, — не удержавшись, встрял Колька Головачев.
— Пройдем. Но если есть желание, можем остановиться и поговорить.
У кого есть желание?
Руки подняли если не все, то почти. Любили, когда он посвящал урок-другой чему-нибудь внепрограммному. И — зашевелились, зашептались; стало привычней и легче.
В восьмом он рассказывал о Петре, даже увлекся, вспомнил Волошина: “Царь Петр был первый большевик…” Но, рассказывая, где-то с краешку думал уже о другом: и минуты не оставаться в учительской. Положить журнал и… Факир, однако, был пьян, и фокус его не удался.
— Вадим Иванович, загляни-ка, родной!
Парамоновна на пороге своего кабинета стоит — вся туго обтянутая блестящим зеленым шелком — машет пухлою ручкой, похожей на розово-жирый ласт выброшенного на сушу диковинного морского животного.
— Садись, Иваныч, садись! — протиснулась она за свой стол и со вздохом опустилась на подложенную в кресло вышитую подушечку. — Вот, не знаю
с чего и начать.
— А прямо с конца, с сути!
— Думаешь? Нет, я уж лучше с подходца… А подходец, значит, такой: очень ценю я все, что Вадим Иванович Губов делает в нашей школе! И как детишки на уроках, рот разинув, сидят, и походы, и просто вот, что есть в учительской еще не старый мужик… А не улыбайся! Я ведь работала в школе, где ни одного мужика не было, так там учительницы, не говорю уж, что одевались хуже, но и горбились раньше, и старились, потому как не перед кем было им этак, знаешь ли… Ну, хватит тебе комплиментов?
— С лихвой!
— А как мужик ты сообразительный, то и давно уж сообразил: потому
и подходец у меня такой дальний, что последние твои… — она запнулась, подыскивая слово, — последние твои, так сказать, обстоятельства — они ведь для школы не без урона.
— Если так, могу тут же…
— Та-та-та! — замахала она руками. — Знаю я, знаю, что можешь. Потому
и люблю. Но все-таки охолонь. Я тоже ведь… не боюсь, а знаю наверняка: много раз мне это припомнится. Потому и начала, как я твой поиск ценю! Но — иной раз, поверь, меньше ищешь — и у тебя искать нечего.
— А что, у меня золотые самовары нашли? — спросил, закипая.
— Да сиди!.. Ничего не нашли и не найдут. Ни у тебя, ни у Льва Гавриловича, ни у Дроздова. Только и ищут не всегда для того, чтоб непременно найти.
— А для чего же?
— Мой тебе совет, — вздохнула, — посиди тихо. Долго эта история не протянется. Посиди тихо, своди ребятишек в поход…
— В поход, значит, можно? А чего же нельзя?
— Не хитри, Иваныч, простачка со мною не строй. Чего нельзя, ты и сам знаешь. И я знаю, — и руку подняла, не давая ему ответить. — Иди с богом,
на автобус еще опоздаешь, — и в спину, когда он за ручку двери уже взялся: — На следовательшу очень-то не серчай — девка не виновата.
Вышел из автобуса — дождик еле накрапывал, но как-то вдруг загустел, смешался со снегом, и на подходе к дому лепило так, что Вадим Иванович не сразу понял, что кто-то его поджидает.
— Леночка? — удивился. — Что с тобой?
— Я это… хотела сказать. К вам папа не приходил?
— Может, и приходил — я после четвертого урока уехал.
— Он хочет с вами поговорить, только вы не слушайте!.. Я все равно буду! И это занятиям не помеха, честное слово! Я специально ждала…
— Может, зайдешь, чайком отогреешься? Заодно и поговорим.
— Нет-нет, мне надо бежать. — Она уже шагнула прочь, но спохватилась, выхватила из кармана конверт. — Это вам от Сергея Михайловича!
— Кого? — не понял, но Леночка так бросилась в сторону Коммунистической, будто и впрямь куда-то опаздывала.
— Ты прямо как Дед Мороз! — встретила Таня. — Чаю налить?.. Уже и вернули? — кивнула на папочку.
— Да-с, — сказал с дурашливым поклоном. — Изволите видеть! Ошибочка, говорят, вышла.
— Какая ошибочка?
— Дурацкая! — подсел к столу, к налитому уже чаю. Обхватил кружку двумя руками, жадно вдыхал ароматный парок, прихлебывал, только теперь чувствуя, как в самом деле продрог. — А тут еще эта погода…
— Сейчас все сердечники жалуются — магнитные бури идут. Тебе бы, Вадюня, провериться…
— Душа у меня болит от всей этой дури! Ее ЭКГ не покажет.
— А что за ошибочка?
— Видишь, листочек наклеен? Имена, прозвища. Ну телка решила: все, мол, попались голубчики! Всю банду накрыла! А оказалось, всего лишь список действующих лиц недописанной повести. Нет! — Он вскочил и прошелся по кухне. — Представляешь? Она вовсе не старинные туески искала у нас, это только так, а какие-то журналы, списки… И при том, как бы сама не зная какие. Они что ж — дошли до такого маразма, что им какие-то группы мерещатся? Подполье?
Таня обхватила его сзади за плечи, прижалась и всхлипнула:
— А я себе прям места… Вдруг, думаю, уже не увижу, как же тогда…
— Помилуй, как это не увидишь?.. — безмерно он удивился. — Съедят меня, что ли?.. — Развернул ее, попробовал в глаза заглянуть, она уткнулась заплаканным лицом в его грудь, он обнимал, гладил. — Что ты! — говорил. — Что ты! Не то что съесть — посадить, и то надо за что-то.
— Да разве ж сажают за что-то? Надо им — вот и сажают!
— То есть?! — изумился он. И вдруг засмеялся. — Память у тебя не по возрасту, право! Нет, нынче не совсем так. Да! А что ж ты следователя-то не признала? — Он не следил за логикой. Логика тут была ни при чем.
— Какого следователя?
— Что обыск у нас проводила. Таю Макашину. Из моего первого выпуска. Ну, еще стихи о школе читала на выпускном. Помнишь? Серега решил, что свои, тиснул в газете, а оказалось…
— Он, кстати, звонил.
— Кто?
— Да Серега твой, Сергей Михалыч.
— Да? Постой! Он же мне записку прислал, — хлопнул себя по лбу Вадим Иванович. — Я еще думаю, что за Сергей Михалыч?..
— Собери-ка мне, мать, бельишко, — сказал, вернувшись из прихожей. — Попариться приглашают.
— Сегодня? А что я Таю твою не признала, так ее, я тебе скажу, разнесло!..
Он усмехнулся:
— Ну, это в порядке вещей — замужем побывала, сынишке два года. Ты
у меня тоже не та лозиночка, что когда-то.
— Но и не этакая бабища, хоть у меня и двое!
— Ну, такие, как ты, не всякому достаются. А представляешь, она меня даже утешить пыталась. Вы, говорит, не волнуйтесь, я нашей Эмме Петровне — это начальница их, Эмма Петровна, — сразу сказала: у этого дела никакой судебной перспективы… Я, говорю, и сам понимаю, что никакой — грязненькое оно, шитое. Но скажи, говорю, на милость, тебе не противно таким заниматься? Молчит. У нас, Вадим Иванович, дисциплина, а у меня — ребенок! То есть она нас обыскивала, а я ей еще и сочувствовать должен!
— Да что уж так на девчонку…
— Во-от! — как бы обрадовался Вадим Иванович. — Во-от! На этом все у нас и построено! Девчонка, действительно, — разве ж она виновата? Такая система: приказали — пищит, а лезет. Пакостит, но чистыми ручками. А если что — на ее же глупость и спишут.
— Конечно, отказаться она не могла, — совсем другим голосом говорил он через пару минут, когда Таня вернулась с его банным портфельчиком. — Может, и зря на нее так окрысился. Она и в школе была такая — старательная. Как-то, знаешь, очень я ощущаю в последнее время, что ученики наши такое же возмездие судьбы, как и дети.
— Здрасте! — сказала она. — За что же тебе-то возмездие? Ты, что ли, Соньку пить научил?
— Нет, пить не я — это точно, — вздохнул. — Ладно, пойду.
Пар был когда-то в Сосновске проблемой. В банях очереди, скандалы… Средь зимы чуть не по неделям тепло отключали. Но потом заводские умельцы одели вращающуюся печь радиаторами, в цехах появились парилки. Ну, и о себе любимом начальство не позабыло, состряпав с десяток саун, лучшей из которых считалась сауна электросилового хозяйства. Дроздов давно зазывал его к энергетикам, но Вадиму Ивановичу баня без кисловатого хлебного духа казалась несколько пресной. Теперь, однако, обстоятельства были особые.
Опоздал он всего-то минут на десять, но Дроздов уже сидел на лавке
и вытряхивал свои цыплячьи ножки из перепутавшихся штанин.
— А, — сказал, — друг лепший! Извини, не могу приветствовать по всей форме.
— Ладно, доставайся ужо из широких штанин! — милостиво разрешил Вадим Иванович. — Тем более, ты стал важной шишкой — личных курьеров гоняешь в метель.
— Да не гонял я — девку выручил! Я ж с Шивицем через стеночку. Такой там слышу пошел-поехал раздрай, что девка вот-вот в слезах бродить по городу кинется! Ну, зашел, так, мол, и так, надо Вадиму Ивановичу одну загогулину объяснить, а он моей Ирины Александровны так боится, что не только что не заходит — даже и не звонит.
С его Ириной Александровной Губов не помнил и виделся ли, но Дроздов всех пугал супругою так настойчиво и красноречиво, что ему почти верили. Он вообще любил поговорить о своей половине. Лет двадцать назад, выходило по этим рассказам, серая поселковая курочка взяла да и подцепила залетного сокола — практиканта из МГУ! “Подсекла и зажала в ногах!” — уточнял он, стараясь изобразить на своей птичьей мордочке нечто зверское. Все пеструшки завистью изошли. Но соколик не только что не унес курочку в свои столичные кущи, но и сам под крылышком у нее очутился, общипанный разными обстоятельствами. Не соколом оказался — мелкою певчей птичкой, да к тому же и горлышко промочить любящей. Другая курочка-дурочка при таком повороте только бы и смогла, что заплакать. А наша взяла пьяненького соколика на плечо, да и пошла по собственной профсоюзной стезе. И все двадцать лет, по мере того как тишал, усыхал и хлебал неудачи супруг, росла. По жизни — все шире, по службе — все выше. “Короче, — подводил Дроздов итог своего романа, —
не брак, а сокровище для бытописателя советской эпохи!”
— Да уж! Ты о моем учительском авторитете завсегда позаботишься! — сказал Губов.
— Не знаю, как авторитет, — выпроставшись, хихикнул Дроздов, — но остатки кудрей твоих точно могли пострадать! Такого дурака, как я, кто мог втянуть и подставить? Только учитель или еврей. Евреи здесь не замешаны,
а потому учителю лучше с моей пока не встречаться — ты целей и она спокойнeй. Она спокойнeй — и я целей. Кстати: у тебя какие-нибудь журналы изъяли?
— У меня им не повезло. Одну папочку только. Фамилии были столбиком выписаны. Но ты не тушуйся — Дроздова там не было.
— Что ж ты огорчаешь родную милицию? И чего свое полотенце сюда притащил — казенных вона! — Дроздов распахнул шкафчик.
— От всего казенного пока воздержусь.
— Зря! Брезгливость, как и гордость, советской интеллигенции не по чину. Проще надо быть, проще, милиции помогать… Вот я. Только мне ордерок показали, я сразу: если вы, говорю, насчет гробницы Тутанхамона, так это все у меня в сарайчике складено, просю тудой! Толстуха испугалась: что вы, говорит, не надо! Нас только иконы и старинные самовары интересуют. Как же, говорю, но золотой только один, и на стол его — бац! За два дня до этого как раз начистил, сияет! У нее глазеночки загорелись, вокруг стола обошла, пальчиком этак потрогала. Но с протоколом покочевряжился для порядку: не стану подписывать, говорю, и все тут! “Как так?” — “А что вы, — говорю, — написали?” — “Самовар желтого металла… Этак еще латунный подсунете”. Она своими голубенькими: луп-луп… “Хотите допишу, что по вашему утверждению он золотой, но проба мною не обнаружена?” Тут меня смех разобрал. Я хохочу, а Ирка точно проснулась — она весь обыск столбом у двери простояла — и по морде меня — бац! Всю, мол, жизнь дурацкими шуточками ей перепортил. Следовательша чуть не плачет: да вы, говорит, протокол подпишите, а потом уже драться…
— Да уж, — сказал чей-то бас, — умеешь ты времечко провести!
У двери встряхивал кепку высокий мужик неопределенного возраста. Волосы пепельные — не сразу поймешь, с сединой или без; фигура — в пору тридцатилетнему, но морда мрачная и с такими морщинами, что и шестьдесят отмерить не жалко.
— О вас, Вадим Иванович, я наслышан, — церемонно поклонился вошедший. — Сердечно рад познакомиться. Глеб Анатольевич. Яковлев.
— Слышал и я, как же, — сказал Вадим Иванович, пожимая крепкую длань. — Городок у нас маленький, всеобщая наслышанность не порок.
Бог знает, откуда был наслышан о нем Яковлев, разве что от Дроздова, но он-то о Яковлеве и в самом деле слышал немало. Не как о начальнике суперфосфатного, правда. Для заводской поликлиники Яковлев прежде всего был мужем самой красивой и загадочной их врачихи, рентгенолога Азы Тусонян — стройной, цыганистой, носившей настоящие бриллианты — птицы диковинной, на ходу обраставшей сплетнями и легендами. Говорили, будто года четыре назад Яковлев увел ее из-под носа раззявы-профессора, и так круто завилась их веревочка — меньше чем через год он бросил семью, завидную должность, переехал сюда начальником второго суперфосфатного, сняв комнату в частном секторе, вскоре примчалась и красавица Аза, бросившая не только профессора, но и — что было для женщин еще удивительнее! — трехкомнатные ленинградские хоромы. Профессор, говорили, приезжал за ней, стоял на коленях, умолял Азу вернуться. Короче, любовь как в кино, — завидуй и умиляйся! Но прошлой весной удалили красавице правую грудь, а нынче, с сентября, опять лежала она на Песочной, Яковлев мотался туда, покупал мумие…
Яковлев разделся и сразу прошел в парную. Они с Серегою следом. Жар придавил так, что даже Дроздов примолк. Вадим Иванович, непривычный к сухому пару, с ходу решил, что немедленно поползет вниз, разве минуточку только… За эту минуточку все тело омылось потом, жар отступил, и только
в голове все плыло в приятном гудении.
— Фу-у, — выдохнул Дроздов. — Жметь и жметь, покуда не взмокнешь! Зато потом… Признай, что это лучше русской парной, а, Губов?
— Где уж нам, скобарям!
— Насчет скобарства — эт ты правильно. Я думаю, без нас ты так бы
и помер, не узнав, что у тебя за журналы искали. Или поверил бы Левушке, что масонские. А с нами… Покажем? — повернулся он к Яковлеву.
— В дипломате.
Дроздов, скользнув в предбанник, вернулся с двумя амбарными книгами. Шлепнул на раскаленный полок: Вадим Иванович вытер ладони о подостланное полотенце, одну полистал, другую… — и отложил.
— Зря, — сказал Дроздов. — Именно их у тебя и искали.
— С чего б у меня заводские журналы искать? — Губов, перевернув один из журналов, прочел: “Журнал учета готовой продукции. Начат 1.10.79. Закончен 31.12.79”. Да и милиции это зачем?
— Милиции? А чтоб у нас не было! Начальство такого не любит, чтоб
у кого-то было то, чего у него — нет.
Рассказывать Дроздов любил, но не умел. Рассказывал с ужимками, кого-то поддразнивая, отчего получалось длинно и путано. Короче, приняв суперфосфатное производство, Яковлев долго не мог врубиться в суть его парадоксов.
С одной стороны — полный бардак: сырье не взвешивается, анализ делают спустя рукава; оборудование в состоянии полураспада — из четырех мешалок на ходу три, из шести реакторов то пять, то четыре… Но с другой — план всегда выполнен, премии за экономию сырья и высокое качество платятся. А с третьей, — все яковлевские усилия: наведение порядка в приемке и учете, даже модернизация двух реакторов — все куда-то проваливается без всякого положительного эффекта. Более того: по яковлевским расчетам, из такого сырья столько первосортного двойного суперфосфата получаться просто не может. Но — получается. Он, бедный, так бы и мучался, пока с ума не сошел. Но есть Дроздов! Который все знает, поскольку выпить ни с кем не брезгует. Если б он был шпионом… Ладно, про шпионов не будем. Но Яковлеву он помог запросто: поговори, сказал, со Стрекаловым, но — строго! Тут запятая в чем? Семь лет назад суперфосфатчики страдали безвинно — качество сырья прыгало, часть партий никак не попадала в стандарт. Замучавшись, предшественник Яковлева… Но не Воробьев, а еще предшественник Воробьева, товарищ Жизло… Что значит какой? Товарищ Жизло у нас единственный и неповторимый. Так вот: руководитель тогда молодой, перспективный, он вызвал технологов и приказал удвоить… Ну, бдительность — само собой, ее даже утроить, а удвоить — журналы. Если бы Губов чуток в них соображал, то сразу бы и увидел: то, что по черновику идет в брак, в чистовике дотягивает до нижнего предела стандарта. Дешево и сердито! Потом этот пласт в Апатитах прошли, сырье выровнялось, но к удобствам человек привыкает легко, а отвыкнуть… И когда Яковлев в это вник, то пал пред заводскою прессою ниц и взмолился: разоблачи нас, паскудных!
— Это перед тобой-то? — усомнился Вадим Иванович. — Ты без парткома информашки не тиснешь!
— Не тисну — я человек советский! Но если у советского человека нет санкции парткома, он что? Правильно: идет в райком!
И вот, с месячишку назад почистил он брючки, шнурки погладил, даже валидольчику пососал, чтоб не пахло… Но мудрый товарищ Антипов ручки свои осквернить журнальным нашим паскудством не пожелал. “Я, — говорит, — строитель, не химик — пусть ваши заводские специалисты разбираются сами”. А если у советского человека не приняли бумагу в райкоме, то что? Правильно! Его вызывают в партком! Где, нежно взяв за одно место, деликатно так спрашивают: откуда журнальчик? “Из ящика”, — говорю. “Из какого такого?” —
“А из того, что мне на дверь велели повесить. Чтоб рабочий класс сигнализировал. Редко что вынимаю, но вот…” — “Да ведь это, — говорят, — за один только квартал, а где остальные?” — “Не поместились, наверное”. Ящик-то мал, ты сам видел. А поскольку с дурака взять неча, вызывают в партком товарища Яковлева. “Что у тебя творится?” Он докладывает: так, мол, и так, семь лет тянется. При передаче цеха ничего не получил, обнаружил потому, что проведенная модернизация реакторов не дала расчетного результата. “А где остальные?” — “За два с половиной года теперь у меня, а ранешние — не вем”. И что? А то, господин учитель, что нашему парткому ничего, вроде б, не остается, как только поддержать план модернизации всех реакторов, после завершения которого станет возможным… и все такое.
— Но ведь это чистая уголовщина!
— Просекаешь! Только журналы-то неизвестно где. Они Яковлева под суд, а он им журнальчик шестилетней, к примеру, давности — бах! И что тогда — самого Иван Емельяныча рядом сажать? — Глаза Дроздова округлились искренним ужасом.
— Нет-нет, погоди! А почему…
— Все! Все!! Не могу годить — душа плавится.
Только слезши следом за Дроздовым с полка, Вадим Иванович до конца ощутил, как глубоко проникает в тело сухой жар сауны. Ноги ступали так нетвердо, словно кости в них и не ночевали. Опрокинули на себя по шаечке ледяной, охнули, ожили, лет по десятку сбросили и снова в парилку! Дроздов блаженствовал. Задирал, лежа, ноги к самому потолку, как бы особо там их прожаривая. Дескать, просветил особо тупых — и будя!
— Я все-таки не до конца… — не выдержал Вадим Иванович. — Приятно, конечно, узнать, что обыскали тебя за чужие грехи, но…
— Извините, — растягивая слова, проговорил Яковлев. — Мы вас, конечно, подставили. С этого надо бы и начать — с извинений, но… — и смотрел
в упор, давяще.
— Чужую дурь просчитать трудно, — Губов поспешил согласиться, —
и попытка прекратить приписки, она… Но ведь удаться-то она никак не могла! Нельзя ль было проще: с очередного понедельника…
Яковлев медленно, тягуче раздвинул морщины у рта — вроде как улыбнулся. Впрочем, лицо его ни от бани, ни от улыбки мягче не делалось.
— Знаете, — сказал, — даже в нашей стране существуют законы, которые нельзя обойти. Закон всемирного тяготения, например, или сохранения веса веществ. Ну и тот, что нельзя воровать, воровать, а потом взять и объявить себя честным. Тут так заигрались, что без туфты уже все завалится. Вылезет громадный перерасход сырья, план рухнет, заработки упадут, народ разбежится…
— Каков же выход?
Яковлев помолчал.
— А выхода нет, — сказал вдруг совершенно спокойно. — Да и кто вам сказал, что из любого положения должен быть выход? Были некоторые иллюзии, но… Рассчитывать на чей-то ум глупо.
Все это было сказано так холодно, что Губов примолк. Нельзя было даже спросить, что же они теперь собираются делать? Ответ мог последовать только один: ничего.
— Тоже порченое место, выходит, — пробормотал Вадим Иванович.
— Что? — не расслышав, повернулся к нему Яковлев.
— Место, говорю, получается порченое. Вроде как Козий выгон. Что бы там ни делали, все…
— Это где второй филиал? — уточнил Яковлев. — Нет, там другие проблемы, — и, вздохнув, непонятно к чему повторил: — Совсем другие.
Ополоснувшись, завернулись в простыни — казенные, чистые, — уселись за чешское пиво, которое и составляло основное содержимое увесистого яковлевского дипломата.
— Хорошо сидим, — одобрил Дроздов. — Что в дерьме по уши — вроде б и не заметно. Сказано дуракам: не верь, не бойся, не проси…
— Не просили, да вроде б и не боимся.
— В том-то и дело, что вроде. Вроде б и не боимся, но каждое дело, прежде чем делать, ищем какими бы казенными словесами прикрыть. Старину собираем, только чтоб детишек патриотизму учить. Если хотим быть честными, то только для выполнения плана.
— А план — для построения коммунизма. Ну и что? Не наша глупость сие, — сказал Вадим Иванович.
— Вестимо! Но зад-то свой прикрываем.
— Зад-то поротый, — прогудел Яковлев. И после паузы: — То есть пороли не нас, но и нашему помнится.
Помолчали. Яковлев встревал в разговор так редко и неожиданно, что Вадиму Ивановичу требовалось время, чтобы сообразить, как соотносятся его слова со всем прежним.
— Пожалуй! — согласился он наконец. — Поэтому интеллигенция и формируется только в третьем не поротом поколении. А мы первое.
— Э нет, погодь! — как милицейский жезл поднял Дроздов пустую бутылку. — Ты, выходит, не интеллигент? А кто вкручивал о долге интеллигенции, наращивании нового культурного слоя, гумуса духа, ради чего ему, мол, и жизни не жаль?
— Я, я… — не стал отпираться Вадим Иванович. — Потому как — старался быть! Но что-то я усомнился: удастся ли нам его нарастить, этот гумус?
— Верно, — опять вставил Яковлев, — но что же вы предлагаете — совсем ничего не делать? Выход-то есть?
— А кто вам сказал, что должен быть выход?
Яковлев только медленно усмехнулся: мол, понял. И оценил.
Оделись, вышли. Небо над городом опять было звездным, высоким.
— В такую погоду новую жизнь хорошо начинать, — сказал Яковлев. — Все ясно. Всюду неуютно.
— Глупо мы вляпались, братцы! — поднял Дроздов воротник своего пальтеца. — Но если как на духу, то я не жалею! Всю жизнь чего-то боишься, боишься — устал! А тут как-то даже… помолодел. Ну, бывайте!
Только теперь, после бани, Вадим Иванович почувствовал, насколько сегодня не выспался! Шагал, и глаза у него на ходу закрывались. Мысли текли вразброд, суетливо, несколькими тропками одновременно. “Странно, — думалось между прочим, — что я на них не обиделся. В сущности, жертва пешки в чужой игре — не та роль…” А рядом думалось совсем другое: не зря, мол, Серега чувствует себя помолодевшим — не они испугались, а их… И еще — никак с этим не связанное: хороший мужик этот Яковлев, но ужас до чего невезуч — что с бабой, что по работе. И думалось обо всем без душевного дребезжанья. Успокоенно, почти сонно. Потому что для спокойствия человеку, оказывается, надо не так уж много — чуточку понимать, что же и почему с ним на этой земле происходит.
— Говорят, вы в шахматы прилично играете, — прогудел яковлевский басок.
Вадим Иванович, успев за своими мыслями и дремотой как бы забыть
о попутчике, даже вздрогнул.
— Преувеличивают, — сказал.
— Ну, все равно! Заглядывайте, будет минута. Вон мое окно. Третий этаж, квартира справа. В этом городишке лучшего партнера мне все равно не найти.
Ладонь у него была твердая и шершавая.
Окончание следует