Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2010
* * *
Душа под градусом изныла
доить унылую строку,
пока июль идет на мыло
и млеет в собственном соку.
Пока, счастливо прижимаясь
к юнцу прыщавому, с трудом
идет грядущей жизни завязь
на консультацию в роддом.
А ты с утра, как «Ванька мокрый»,
свой юный выплакавший цвет,
готов измазать мрачной охрой
все здесь вокруг, мол, жизни нет.
Тебе-то жизни нет?! Тебе-то,
что добывал такой глагол,
за коим умники с Тибета
могли бы броситься в Тобол…
Жизнь не длинней, чем переправа
и пересыльной мглы барак.
Лишь умирая, жил ты, право,
по-человечьему, дурак.
Лишь что-то отрывая с кровью
от сердца гордого, ты мог
толпы мычащей поголовью
сказать о главном, видит Бог.
Душа, плачь скрипкой Страдивари,
виной мучительно давись.
Не умалясь до жалкой твари,
не вымолишь у неба высь.
Тот, кто изрек: «Mementomori…» —
не ямб учтет и не хорей,
а сколько правды было в море
прозрачной горечи твоей.
* * *
Пока еще, пылая вполнакала,
но мозг уже безумьем опалив,
желание в аорте кровь толкало.
Страсть, страсть влекла нас в дюны на Залив.
Дождь океан обрушил на округу.
Мы шли вперед, не ведая пути,
не зная, что сказать потом друг другу,
но зная: друг от друга не уйти.
Мы шли и шли (вот так по углям в танце
идут, идут с закушенной губой),
друг к другу прирастая, как сиамцы,
повязанные кровью и судьбой.
А дождь все лил и миловать едва ли
намерен был. Нам было все равно,
и, Ноем позабытые две твари,
шли жадно страсти пагубной на дно.
Счастливые подставив ливню лица,
и долг, и честь, и родину забыв…
Так шли, что если вдруг у ног обрыв,
то все равно нет сил остановиться.
* * *
Смотрит душа отлетевшая сверху на стол
в личное тело — раскрытое, как саквояж.
В горле першит вечной жизни застрявший глагол:
жизнь оказалась не больше, чем жизни муляж.
Тушит окурок о мраморный лоб санитар.
Ливер из недр выгребать в оцинкованный таз —
это ль не жизни отчаянной черный пиар
для человеков, в себе разделившихся враз?!
Смотрит душа, леденея, на тихий кошмар.
Грузный прозектор готовит вердикт подшофе:
нюхает битую дичь, недовольный корчмарь,
ищет, колючий поэт, нестыковки в строфе.
То ль еще будет, когда небеса распахнут
ангелы тихие с лицами цвета зари
и о тебе порасскажут такое, что тут
хоть извивайся, но пламенем синим гори.
Плачет душа: значит, жизнь — это просто обман,
если и женщин объятья, и пьянок галдеж
взять невозможно с собою, припрятав в карман…
Да и карманов к погибшей душе не пришьешь.
Квартира
Ночь над кварталом воспарит, и уколоться
нисходит агнец в неолит двора-колодца.
Покуда штиль над головой, в пальтишке рваном,
спешит от жизни штормовой нырнуть в нирвану.
Иван какой-нибудь уже, а может, Марик
внизу в веселом мандраже зажег фонарик:
мол, здесь я, все огнем гори, в руке два шприца
и море дÍри до зари, как говорится…
Нетленным душам этим ад готовит тленье —
аж крылья черные скрипят от вожделенья!
«Сейчас все будет нормалек!» — смеется тихо
и мчится к счастью мотылек с глазами психа.
Ему все в жилу, все к лицу в огне желанья,
лишь бы не в дом, под нож к отцу, не на закланье.
Уже не держат тормоза, темно от дури.
Лишь смерти черные глаза светлей лазури…
Пока он — навзничь до зари — в нездешнем мире,
в угрюмом доме номер три, в его квартире
спит царство, где бессилен яд и вера в разум,
где насмерть на своем стоят, взахлеб, все разом,
где любят, чтоб погорячей и чтобы — в теле,
и чтобы стойкий запах щей, как у «Шанели»,
где если заговор, то уж бубновой масти,
и где семь шкур с несчастных душ спускают страсти,
где душ плюется кипятком, как сумасшедший…
Но — проглоти обиды ком сюда вошедший.
Ведь жизнь, как смерть, здесь холодна, и от порога
здесь, прости господи, одна у всех дорога…
Отбушевало море зла. Теперь, как может,
всех ублажит ночная мгла (на ноль помножит).
Пока она, как смерть, кругом забвенью служит —
своим печальным утюгом мозги утюжит,
душа твоя — вся боль и гнет, саднит во мраке…
А ты усни и — заживет как на собаке.
Как на жене сей, что — на вид черней батрачки —
урвать кусочек норовит от общей спячки:
меж грудой стирки роковой и грудой штопки
спит, как ворует, рядовой солдатик робкий.
Пусть грудь ее своей пятой (железной лапой)
смял падший ангел, налитой дурной «Анапой»,
пусть сок ее бессильных губ он пьет бесстрастно,
когда-то ласковый инкуб, — она согласна.
Он после рухнет поперек, как Божья воля…
А ей все ладно, лишь бы лег нелюбый Коля.
Лишь бабка там, чуть ночь взойдет, всех перекрестит,
потом, кряхтя, поклоны бьет — и сто, и двести…
На сердце камень, в теле дрожь… Стучится глухо,
пока не крикнут с неба: «Что ж, входи, старуха!»
И отлетела б в небеса душа, да только
не бросишь и на полчаса здесь сына Кольку,
бродягу внука, что во мгле к иному раю,
похоже, сидя на игле, скользит по краю,
Кощеем чахнущую без любви невестку…
А им пока Господь с небес не шлет повестку.
Уже кровавый пот со лба… Но как не гнуться?!
Ведь за кого дойдет мольба, те и спасутся.
А в небесах немеет Бог, внимая бабке.
Уже Им миру некролог написан краткий.
Близ, при дверях уже, потоп — расперло бочку!
И только слово надо, чтоб поставить точку.
Но Бог безмолвствует, пока идет молитва,
как бой пехотного полка, кровопролитна.
Ну что тянуть-то? Тьма кругом да тлен разора.
Куда ни плюнь — везде Содом, сÅречь Гоморра,
поруганной любви гнилье… А только все же
Ты слов своих меж слов ее не вставишь, Боже.
«Встать, суд идет!» — не рыкнешь ведь, весь гнев и трепет,
покуда сотрясает твердь старухин лепет,
пока Давидов горький стих огнем глаголов
не выжег слух у Сил Твоих и у Престолов.
* * *
Беспощадный будильник с утра промывает мозги.
Это значит — пора, и давай обувай сапоги,
даже если твой сон неприступней, чем крепость Азов,
словно Лазарь из гроба, изволь появиться на зов.
Тьма такая вокруг, что спросить себя надо б о том,
а не умер ли ты? Ведь тогда эти звоны — фантом
и не надо спешить впопыхах на работу бегом,
изнывая под пыткой испанским почти сапогом.
Если ты уже умер, то мир сей не больше, чем сон.
Спи спокойно. К виску не приставит судьба смит-виссон,
не погонит сквозь строй одуревших от тьмы фонарей,
чтоб как лошадь тебя ломовую загнать поскорей…
Тьма почти гробовая… Ну что ты звонишь и звонишь,
как от правды убийственной некто сбежавший в Париж?!
Если я здесь как мертвый, то просто не хочется знать
эту жизнь как мучительный долг день за днем умирать.
Но звонит, принуждая: на свете еще поживешь,
отрывая надушенных Свет от бездушных Алеш,
похромаешь еще здесь в испанском своем сапоге,
как влитом, только — в левом, сидящем на правой ноге.
* * *
Еще со страхом смерти не знаком,
я задавал проклятые вопросы,
и ласково чугунные колоссы
мне классовым грозили кулаком…
Какой царил во мне веселый мрак,
когда я, дрожь и музыка восторга,
шел — как на Голиафа —
на профорга,
убить за правду гада! Вот дурак!
Исканье правды в мире — чепуха!
Нет, мир не храм, а грязная
хавронья,
жующая детей своих спросонья.
Вот и молчи подальше от греха.
Еще вчера над пропастью во ржи
романтики созвездиям внимали…
А нынче — всё: забудь об идеале
и музыку внутри себя держи.
С того, кому здесь на ухо медведь
вдруг наступил, небес спадают чары,
и всей толпой идут они, волчары,
ища, кому б навеки замереть…
Слов тверже междометий их металл.
Закончен век ноктюрнов и
прелюдий,
смотри: вот так выходят звери
в люди —
те, кто во тьме зубами скрежетал.
Вот так последний строится режим,
суть коего умом непостижима,
где нежно так железная пружина
вам делает на горле пережим.
* * *
Эта погода не так
чтобы совсем хороша,
но вопросительный знак
свой отменяет душа.
На восклицательный нет
сил еще, но и на том,
право, спасибо. Рассвет
в душу польется потом.
Надо чуть-чуть потерпеть,
сжав кулаки, постоять.
Жизни последняя треть —
время, чтоб все потерять,
тихо совсем и без слез,
будто снега замели…
Чтоб отцепиться всерьез
от притяженья земли.
Чтобы уже не вникать
в то, как тайком, на краю
вырвали из дневника
жизни страницу твою.
Как ни мучительно здесь
знать, что погаснет звезда,
но утешение есть:
свет от нее навсегда.