Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2010
Владимир Михеев
Скромное обаяние буржуазии
Сквозь похмельную дремоту Сева Баландин услышал отдаленный скрип ставня. Он понял: наступает вечер. Поднялся легкий ветерок, а в вечерней тишине издалека слышен любой звук.
Сева открыл глаза и увидел в полумраке привычную обстановку
шалаша: печь с жестяной трубой, низенький широкий столик — на нем со вчерашнего
дня стояла неубранная посуда; увидел вход, завешенный тяжелой попоной.
В шалаше было тепло и сложно пахло жильем, табаком и еще — от лампы, тоже
стоявшей на столе, — керосином. Под потолком тихо гудели мухи.
Он сел, кряхтя. Потом, подумав, достал из-под нар бутылку. Рука, когда он наливал, сильно тряслась. Он выпил и, не закусывая, долго сидел, сгорбившись и держась за голову. Голова болела, под ложечкой сосало от голода.
— Э, черт! — пробормотал он, сплевывая на пол. — Надо бы пожрать что-нибудь сготовить.
И сделал такое лицо, будто хотел добавить: «И ведь не дадут, ни за что не дадут!»
Это выражение, впрочем, ни к чему определенному не относилось.
В эту минуту издалека опять доносится слабый скрип ставня… Сева мысленно видит брошенный дом на пригорке, представляет: вот он сам идет по тропке мимо. Дойдя до кустов черемухи, оборачивается. Теперь дом с полуоторванным, поскрипывающим на ветру ставнем у него за спиной. А перед ним справа речка, вся в зарослях ивы и ольхи, а слева до горизонта — невысокие горки. Раньше в этот час из труб домов, разбросанных там и тут, уже поднимались к небу столбы розового дыма. Догорал день. Хозяйки готовили ужин. Было слышно отдаленное взмыкивание коров, бредущих из стада. Теперь же этот край деревни совсем, считай, опустел. Дома какие развалились, какие ждут своей участи. Сева чуть ли не единственный, кто живет здесь.
— И всего-то двадцать лет прошло, а как тут все переменилось, — бормочет он, скашивая глаза на бутылку. Машинально думает: «Аль еще выпить?..»
Что-то похожее на гордость чувствует он в эту минуту. Как же, ведь тот свежий крепкий ветер, всколыхнувший эту сонную глубинку, — ведь он-то, Сева Баландин, и был, можно сказать, для деревни этим свежим ветром!
А что он получил за это?
Вот недавно встретил его возле магазина Генка Сидоров, пьяница и лодырь всем известный. И: «Ты что же, — говорит, — гад, все-таки вернулся? И ничего не боишься?»
Но Сева Баландин давно привык к тому и не удивлялся. Ведь он
знал, как злы и неблагодарны люди. Очень неблагодарны! Взять то, сколько добра
он сделал этой деревне! Когда в первые перестроечные годы открыл мастерскую —
производили керамическую посуду, плитку, разные сувениры из обожженной глины,—
то чуть не треть деревни кормилась тогда возле него. И никто даже спасибо не
сказал! А потом, сойдясь с нужными людьми в городе, открыл он банк; тогда уже
не треть, а вся деревня понесла ему дружно свои сбережения,
а следом и соседние деревни! Но стоило банку лопнуть — и вот он стал общим
врагом.
— Гм, пирамида, — бормочет Сева Баландин теперь. Он наливает еще на пару пальцев, выпивает и, пошарив по неприбранному столу, найдя корку хлеба, занюхивает ею. — Может быть, и пирамида, что из того?
Он презрительно сплевывает. Знает: дело вовсе не в этом. Когда
есть
у человека энергия, неугомонность, деловая хватка и то, что называется
удачливостью, то врагов и завистников у него всегда будет хоть отбавляй. Это
закон жизни. А когда людям приходится рассчитываться за свою жадность, то к
зависти непременно прибавится и обычная ненависть.
Да, человек, особенно русский, всегда был таков. Он хотел бы в год получать по тысяче процентов со своего грошика да еще без риска. (Сева, морщась, начинает грызть сухарь.) Но его этим уже не удивишь. Он и не такое видел.
И в самом деле, ежели задуматься, в чем она, его вина? В том, что он хотел всем добра, хотел встряхнуть эту застойную жизнь? А потом разве сам он не пострадал? О, куда больше, чем все они! Одно то, что чуть не десять лет приходилось ему скрываться, что погибли жена и двое детей, что был он уже под судом, а теперь вот без гроша в кармане вернулся («точно сила какая гнала и гнала и нигде не давала остановиться и успокоиться») и поселился в шалаше на огороде брошенного дома, — разве одного этого мало?
Ветер, было подувший, стих. Скрипа ставня уже не было слышно. И мухи поутихли. Зато под нарами завозились мыши. «Ишь, нечистая сила. Тоже пропитание, верно, ищут», — пробормотал он. И, вспомнив, что пора, в самом деле, готовить ужин, взял ведро и вышел наружу, откинув тяжелую попону.
Тропа к речке шла через бурьян. На высоком бережку, там, где тропа ныряла в кусты ивы, каждый раз он натыкался лицом на паутину и каждый раз забывал об этом.
«Тьфу, зараза, — отирая лицо, сказал он, — ведь тоже упрямый какой! Каждый день я ему рву эту паутину, а все равно — плетет и плетет, — бормотал он, имея в виду паука. — Урок неунывания, как сказала бы Лена (его покойная жена, ходившая в церковь и при жизни сильно досаждавшая ему разными подобного рода мудростями)».
У реки, плавно изгибавшейся плесами, с тихой, едва мерцающей
водой, было свежо. Сева набрал воды, хотел умыться — на лице все как будто была
паутина. Но — не умылся. Тяжело и нетвердо ступая, поднялся на крутой берег,
поставил ведро рядом. Долго с тоской смотрел на куски латунного заката в небе,
на воду. И все это время он чувствовал, как что-то хрипло ходит
в груди, сипит и тихо хлюпает.
Когда он подходил к шалашу, уже заметно стемнело. В воздухе беззвучно носились летучие мыши.
Стоя у шалаша, Сева закурил и опять закашлялся, держась за грудь. Потом посмотрел на свой дом. Окна в доме он уже вставил, и ему приятно было видеть светлые рамы, ровный, едва заметный в сумерках фиолетовый блеск новых стекол. Но забор со стороны улицы еще лежал на земле и ворота стояли криво.
«Это ничего, успеется», — как всегда, заключил он.
Под старой заглохшей яблоней лежала куча хвороста, собранного в
лесу. Сева наломал бурьяну для растопки и стал меж камней разводить костер.
Можно, конечно, было растопить печку в шалаше, но ему хотелось посидеть снаружи
у огня. «А печку, я ее перед сном протоплю, попозже», — решил он. Ведь так
приятно засыпать в тепле, когда прыгают по стенам и потолку шалаша блики света
и так хорошо, успокаивающе потрескивают дрова в печи. Думая об этом, он отлил
воды в большую закоптелую кастрюлю, стоявшую у входа на скамеечке, и хотел было
ставить ее на огонь, как вдруг почувствовал, что он тут не один. Затаив дыхание,
Сева обернулся.
Ничего не было ни видно, ни слышно, но он знал, что в шалаше
кто-то есть. Ему стало страшно. Слыша, как сильно, глухо бьется у него сердце,
он поставил кастрюлю с водой на траву, приподнял попону и вошел. В темноте на
нарах кто-то сидел. Горел красным огонек папиросы. Когда глаза немного привыкли
к темноте, он смутно различил знакомую фигуру Мазина. С этим Мазиным когда-то
давно, после института, они оба преподавали в местной школе, а когда пришла
перестройка, совместно организовали кооператив по производству керамических
изделий. Но потом их пути разошлись. Сева Балан-дин круто пошел в гору, стал
соучредителем банка, а Мазин остался с ко-оперативом, который с уходом Севы
стал быстро хиреть и скоро совсем прогорел. Ну
а потом чего только не было. И вот теперь оба, пережив лучшие свои годы,
увиделись вновь после долгой разлуки.
— Ну-ну, — сказал Сева; он присел на табуретку возле столика,— пришел, значит.
— Ага. Ну а ты, значит, вернулся, — помолчав и затягиваясь папиросой, сказал Мазин глуховатым своим голосом. Огонек папиросы, потрескивая и разгораясь, на мгновение осветил его худое лицо. — И что, как тебе у нас?
— Ничего, все так же, — серьезно отвечал Сева. Сам в это время с беспокойством взглядывал на собеседника, надеясь, что тот в темноте не заметит его беспокойства. «Интересно, зачем он все-таки пришел? Ведь не просто же └повидаться“?»
Но скоро Сева отвлекся, потому что ему опять захотелось выпить. А водки в бутылке оставалось мало, и, значит, надо было ждать, когда гость уйдет и не надо будет делиться. Еще он подумал о том, что и вообще он зря беспокоится: в конце концов, был ведь суд? Был. И разве его не признали невиновным?
Но все-таки сидевший в темноте и молчавший визитер беспокоил
Севу,
а сильно томившее желание выпить не проходило. Мазин же как будто чувствовал
эти мысли Севы, заговаривать не спешил: затягивался папироской и, казалось,
тоже внимательно следил за ним своими глазами, которых в темноте не было видно.
«Ну да ничего, заговоришь, век ведь молчать не будешь», — думал Сева.
В углу в темноте опять завозились мыши. Сева достал спички и зажег лампу. Пламя долго мигало, коптило, но потом установилось, и он увидел спокойные глаза Мазина, который смотрел на него.
— Ого, — сказал Мазин, — в темноте-то я и не понял, что ты не просыхаешь тут. Тебя и не узнать.
На столе лежало старое зеркальце в деревянной рамке. Сева взял его. Действительно, глаза красные, постарел, опух, почернел.
— Вообще как у тебя со здоровьем? — спросил Мазин и погасил
сигарету
о подошву сапога. — Не холодно тут, в шалаше-то?
Сева пожал плечами, как бы говоря: «Есть тебе дело до моего здоровья». Но все-таки ответил — буркнул себе под нос:
— Терпимо… Топлю понемногу… А со здоровьем что же, живем и ладно.
— Ну а вообще, по старой-то памяти, никто к тебе не является?
Как
к должничку… — спросил, помолчав, Мазин.
— Никому я ни хрена не должен! И ты сам это знаешь.
— Ну и все-таки.
— Что все-таки? Да, были пару раз, Никита Савостин и Коля Пушка-рев, — с вызовом, чувствуя, как от злости у него сразу покраснели скулы, сказал Се—ва. — И что? Как пришли, так и ушли! Были бы у меня деньги, думаешь, бы я вер-нул-ся сюда, да еще в такой развалюхе стал бы жить? — уже спокойнее продолжал он.
— Это верно, хата у тебя незавидная. — Мазин как будто не замечал ни волнения Севы, ни той злобы, с которой он смотрит на него. — Тут, ты, наверное, знаешь, раньше дед Степан жил, по прозвищу Котел. И шалаш и домишко его были. Он, как старуха у него померла, сперва шибко скучал. Дома-то, видно, тоска его давит, хоть и не жаловался; так он в шалаш этот перебрался и от снега до снега в нем квартировал. А жаловаться — нет, привычки не было. Встретишь его, все посмеивается в бороденку. Глаза совсем мертвые, еле ногами шевелит, а все шутит. Я, говорит, не зря Севе Баландину все деньги отдал, что на похороны себе и старухе копил. Ее сельсовет хоронил, а мне без денег и умирать, чую, не след. Несерьезно. Сева обещал, что мы с его банком миллионерами станем. Мое слово, говорит, твердо. А я людям верю, буду, стало быть, дожидаться. — Мазин заключил свой рассказ о деде Степане и, усмехнувшись, покачал головой. «Что и говорить, наивный человек», — написано было у него на лице.
Сева молчал, глядя в сторону, поигрывая желваками и блестя красными своими воспаленными глазами. Смолчал и теперь. В костре, оставленном снаружи без присмотра, сперва было слышно, как горят, потрескивая, сучья. Но потом дрова прогорели, и теперь снаружи было совсем тихо.
— У тебя огонь, кажется, погас, — сказал Мазин, прислушиваясь. — Надо дровишек подбросить.
— Ты мне вот что, ты мне зубы-то не заговаривай! Ты эти аллегории брось, — хищно прищуривая глаза, со злобой вдруг заговорил Сева, поворачиваясь к нему. — Тебе чего от меня надо? Говори, зачем пришел?!
— Ну вот, зачем? Просто иду, отчего, думаю, не проведать? Когда-то друзьями были.
— Ага, поверил я этой дружбе! Как же, — сказал Сева и тяжело задышал. — Говори, чего надо? Ты обвинять пришел, так знай, что плевать я хотел на эти ваши обвинения! Ах, дескать, дедушка Степан. Да я сам больше любого из вас тут пострадал!
— Да я что? Я так, — сказал Мазин спокойно. Но глаза его, которых он не сводил с Севы, тихо усмехались.
— Ты там думай про себя что тебе угодно, — Сева видел эту усмешку и все более горячился, — а я тоже что надо про себя знать буду. Я хотел добра людям и не виноват, что не все как надо вышло. И я все-таки много добра сделал.
— Ах да, как же. Добро. Я и забыл. Ты, когда мы этой мастерской совмест-но владели, ребятам всегда опохмелиться давал, — уже не скрывая издевку, заговорил Мазин. — В самом деле. Сперва опохмелишь, потом с него же три шкуры дерешь. Добро.
— Неправда, я о людях старался, — сказал Сева. И твердо повторил, качая головой: — Неправда.
— Как неправда, ежели я вместе с тобой пять лет работал. Я ведь,
положим, тоже не слепой. Да что, и я-то тебя не лучше был. Открыли мы с тобой
эту мастерскую, так ведь и знали же оба прекрасно, что такое асбестовая
изоляция на этих муфельных печах. Разве не знали? Особенно когда нет
вентиляции. И что, смутило нас это хоть на минутку? Помню, Маша Савостина с
мужем у нас работали. Он обжигал, она деколь клеила. Кудряшки у нее эти, и лицо
загорелое, и носик немножко от загара шелушится. Всегда
с термосом в мастерскую ходила, угощала все чаем на травах. Вот раз, помню,
подходит она: «Дима, — говорит, — а правда это, будто от муфельных печей раком
болеют? Люди говорят, асбест этот, которым муфели обернуты, очень вредный». —
«Вот глупости, — говорю убежденно, — это все бабкины страхи!» — «Да вы не
обижайтесь…» — «Я совсем не обижаюсь, — говорю, как положено в таких случаях, —
я только удивляюсь, что вы, женщина образован-ная, верите всему». — «Так что,
значит, это неправда? — спрашивает опять,
и са-ма внимательно смотрит мне в глаза. — Вы это действительно знаете?» —
«Знаю», — говорю твердо. И потом, когда я тебе этот разговор передал, мы
с тобой долго смеялись. Но сами, заметь, старались в мастерских-то поменьше
времени проводить. Особенно ты о здоровье заботился. Пунктик был. Отыщешь,
прошу прощения, в своем дерьме что-нибудь подозрительное, покажется, будто это
остаток паразита кишечного, полуразложившегося. К тебе зайдешь: «Чего ты
бледный такой?» А ты даже дыхание затаил, помертвел весь. «Так… Нашел вот
что-то, не знаю», — скажешь, бледно улыбаясь;
и покажешь на крышечке этого паразита, уже отмытого. «Наверное, стебелек от укропа.
Не прожевал толком, вот тебе и └паразит“». Куда там! Тебя успокоишь, когда ты в
голову забрал, что опасно болен. Уже в краску бросило, губу закусил,
рассматриваешь зверя. Рука дрожит, в которой крышечку держишь. «Да брось ты, не
бери в голову». — «Не-ет…» И тотчас начинаешь паковать, в мешочек заворачиваешь
— и в больницу в город, к инфекционисту. И так по любому пустяку паника. Так
что я не понаслышке знаю все это. Гнида ты был. Да и я не лучше. Но теперь,
спасибо тебе, я хоть что-то понял.
— Ох, уж это чисто русское юродство, — покривившись, сказал
Сева,
с видом человека, у которого все уже давно окончательно решено по этому
вопросу. Хотя заметно было, что рассказ о паразите сильно уколол его. — Бить
себя в грудь, я, мол, разбойник. Плюйте в меня, братья-христиане. Как будто мы
это муфельное производство изобрели.
— Нет, не мы. Но мы-то знали, что это такое. А от людей скрывали. Добро делал… — Мазин опять усмехнулся. — Спроси кто меня тогда, я бы небось, как ты вот сейчас: «Я за людей стараюсь, — передразнил Мазин, — я много добра сделал!»
— Да ты просто завидуешь. Ты это из зависти и от злобы говоришь. Когда я ушел из керамической мастерской, у тебя тотчас все дела набок завалились. А потом с моим банком ты еще пролетел тоже. Конечно, обидно. Вы дом с Таней продали, перешли жить чуть ли не в балаган, а банк возьми да лопни. Вот ты за все и злобишься на меня. О себе ты, конечно, можешь что угодно говорить, но я был другой. Меня уважали, любили.
— Да, знаю. И не спорю. Вид у тебя тогда весьма представительный был. Скромное обаяние буржуазии… — Мазин усмехнулся и, сидя на нарах, согнулся набок, доставая из кармана сигареты; он закурил и продолжил: — Помню, коротко стриженный, с седым «модным» ершиком волос, и эта загорелая плешь на затылке, которая тебя ничуть не портила. Это верно, выглядел ты очень даже представительно. Вообще всегда одет чисто, и по моде, и в то же время неброско. Встретишь на улице бабку знакомую, окликнешь, подойдешь поговорить. Учтивый, вежливый.
— Ты, я вижу, и этому завидовал, — сказал Сева, скривив свое опухшее лицо в усмешку. — Ты-то не отличался представительностью.
— Может быть. Но я не об этом. На деле ты был совсем другой.
Тогда, помнишь, у нас тут еще два-три человека, знакомых с умной книжкой, были.
О чем-то, собираясь, говорили. И ты тоже, ладошкой по ершику своих волос
проведешь, как бы волнуясь от наплыва благородных чувств, и — о том, как люди
слепо живут. Что вот, мол, даже перестройка мало кого разбудила. О, ты уже
тогда глубокий философ был! На деле ж просто сошел с ума от первых успехов.
Приятно порисоваться было. Я-то, мол, совсем другой, «проснувшийся». Но, мол, я
и слепых и спящих готов принять такими, какие они есть, так далеко я
нравственно продвинулся… А что касается «добра», которое ты будто бы делал, то
это особый разговор. Главное добро, которое ты сперва сделал, — это ловко под
шумок скупил библиотеку. Вернее, взял ее по «остаточной стоимости». Времена-то
какие были? Казалось, делай что хочешь, никто тебе не указ. До этого хоть
немного народ читал. Ты и этого деревню лишил. Кому-то часть фонда перепродал,
остальное весной у нас же в подвале, в мастерской, от талых вод сгнило. Другое
добро — это то, что из тех, кто у нас в
мастерской работал, уже троих на этом свете нет, от рака умерли. Третье добро,
и главное, — это когда ты явился уже банкиром да стал всем обещать, что за год
озолотишь деревню. Уж сколько добра эта твоя затея принесла, я даже и
подсчитать не смогу. Ограбил каждого второго; кто после этого спился, у кого
инфаркт. Ванька Михайлов, тот даже повесился, когда все его денежки вместе с
твоим банком лопнули. Вот оно, твое добро. Так что извини, милый человек, ежели
все собрать да припомнить, то тебе в самый раз у нас памятник ставить. У
поссовета. И под этим памятником и закопать тебя живого. И сказать по совести,
я поражаюсь, как ты после всего решил вернуться к нам.
Сева Баландин сидел отвернувшись, не говоря ни слова. Но даже в его фигуре видна была страшная злоба.
— Ну, все сказал? — спросил он, играя желваками, с бешеным видом. Уже не стесняясь гостя, он достал из-под нар водку, налил себе, выпил и, жуя вчерашний хлеб, сел опять напротив Мазина к столу. Стал закуривать. — Или еще что у тебя есть?
— А то! — сказал Мазин.
Он уже успокоился и теперь с неестественной улыбкой смотрел по сторонам. Ему тоже хотелось выпить, но просить у Севы он считал ниже своего достоинства.
— Я же говорю, за делом пришел. А то «шел мимо», отчего дружка не проведать.
Сева, все с тем же злобным лицом, покосился на него.
Мазин молчал, глядя себе под ноги. Потом поднял на него свои спокойные и как будто на что-то важное решившиеся глаза.
— Ты бы, слушай, людям хоть часть их денег отдал, — сказал он. — Я ведь знаю, у тебя осталось что-то. Ведь умирать будем, вид вон у тебя… Отдай, не греши.
— А вот тебе… И было бы — не отдал! — сумрачно и почти лениво ответил Сева и сделал грубый жест. Водка уже разошлась в крови, и он отмяк как-то, и, хоть злоба еще не вся вышла, уже было видно: на все ему наплевать, что бы там ни говорил ему бывший дружок.
— Ну ладно, тогда я тебе вот что скажу, — негромким, почти ласковым голосом заговорил Мазин после долгого молчания, во время которого он смотрел в землю и раза два приподнял голову, как бы спрашивая себя: «Аль сказать?» — Ежели ты до утра отсюда не уберешься, из шалаша этого и вообще из деревни, то на рассвете я приду и грохну тебя из своей двустволки. Ты меня знаешь. Я человек решительный. — И с радостью видя, что до Севы дошло наконец, что с ним не шутят, видя, как тот весь напрягся на табурете, хотя, быть может, уже и ноги отниматься стали от сказанного (Мазин знал, что Сева был трусоват), не своим уже голосом, с каким-то глухим рычащим звуком Мазин добавил: — Чтобы тебя, мразь сволочинская, тут и духу не было! Понял? — И, с лицом, пожелтевшим от злобы, тяжело дыша, вышел, отбросив попону, висевшую на входе.
Немного погодя вышел и Сева. Была уже ночь. Костер догорел. Он вспомнил, что еще не ужинал, развел огонь меж камней и поставил вариться картошку в мундире; потом сел на бревно у костра и задумался.
Прежде всего надо было решить, насколько серьезна угроза Мазина. Видимо, очень серьезная, решил он, подумав. Так что? Бежать в самом деле, опять бежать? Да. Кажется, ничего не остается. Он вспомнил свои скитания по стране, как потерял в автомобильной аварии жену, детей, разные углы, которые снимал, свою тоску. Вспомнил последнюю квартиру над армянским рестораном, пыльную шумную улицу уездного городка за окном, суд… «Вот она, жизнь, — сперва мечтаешь с остервенением о деньгах, а разбогатев, прячешься, — и толку-то от этих денег!»
«Так, может, ну их к черту, — сказал он себе, чувствуя страх от мысли опять скитаться, может быть, и прятаться где-то и, главное, тосковать по своему углу, по деревне — единственному дорогому, что осталось у него. — Отдать их, и все дела, а? А то в самом деле, как обезьяна — с рукой, зажавшей банан в кувшине!» Но нет, отдать он не может, чувствовал Сева. Надо бежать, стало быть. И новый страх, еще больший, охватил его. Так что же (или кто же) гонит его, лишая из-за денег, не приносящих ничего, кроме горя, последнего пристанища, возможности дожить жизнь в родной деревне! Кто гонит в чужой, угрюмый, мертвый, как кладбище, мир? Думая об этом, он посмотрел в ночное небо, полное звезд, потом по сторонам: на высокий бурьян, освещенный огнем костра, на стену шалаша, на темнеющий невдалеке дом. Он как будто ждал, что этот кто-то отзовется на его мысленный зов. Но кругом было тихо. Только вдали потявкивали деревенские собаки да слабый ветерок шуршал в бурьяне.
Сева сходил в шалаш за вилкой и попробовал картошку. Потом допил водку и поел не спеша у костра, потому что ночь была теплая и идти внутрь ему не хотелось. Он подбросил хворосту и лег с другой стороны, глядя в огонь, думая все о том же: неужели опять надо бросать все? Или еще, может, как-то уладится? Незаметно он задремал. Приснилось ему, будто он с женой, уже без детей, все едет куда-то. И он знает, что надо им добраться до той квартирки над армянским рестораном, и ему тошно от мысли, что это, может быть, и есть их последнее пристанище.
Вдруг он проснулся. Начинало светать. В предутренних сумерках
неясно обрисовывались шалаш, и бурьян, и край завалившегося забора в стороне.
Звезды гасли понемногу, и было свежо, и вдалеке на деревне кричали петухи,
а небо на востоке уже алело.
Он зевнул, потянулся и, почесываясь под телогрейкой, вдруг окончательно очнулся. Господи! Ему же дано сроку — до рассвета!
«Ах ты ж! Как это я… — чуть не закричал он. — Он скоро придет, а я ничего не успел…»
Он забежал в шалаш, схватил со стола лампу и, слыша, как в ней
плещется керосин, побежал в дом. В сенях было темно. Торопясь, шепотом
чертыхаясь, ломая спички, он зажег лампу. Лампа, немного разгоревшись, осветила
две двери: в чулан и в комнату. Он открыл последнюю. В комнате, длинной,
с низким потолком, было пусто, если не считать старого посудного шкафа без
стекол и двух табуреток: всю мебель, пока дом стоял брошенный, растащили. Печки
тоже не было. Торчал только из пола ряд полураскрошенных кирпичей на старом
фундаменте из камня, да еще у стены горкой лежали наваленные кирпичи и в двух
бадейках стояла глина.
Бормоча: «И как я заснул… Надо ведь до рассвета!» — Сева полез в подпол.
А когда спустя несколько минут вылез оттуда, страшно и радостно скалясь, держа в одной руке лампу, а в другой старый обсыпанный сухой землей портфель, и, поставив на пол лампу, закрыл люк, — за спиной его вдруг раздалось тихое покашливание.
Он обернулся, весь помертвев. В дверях стоял Мазин. На лице у Мазина была ласковая усмешка, в руках ружье.
— Ну вот, я же говорил, отдай деньги. Они счастья не приносят,— сказал Мазин и, подойдя не спеша, взялся за портфель. — Пусти.
Потому что Сева, весь одеревенев, вытаращив глаза, не двигался с места. Держался двумя руками за портфель и тяжело дышал. Но когда Мазин потянул портфель, он послушно выпустил его.
— Стыдно сказать, как люди цепляются за такую безделицу, вроде денег, — сказал Мазин с иронией.
Видимо, то, что он взял наконец верх в этой многолетней схватке с когда-то более сильным противником, доставляло ему удовольствие, которое он и не пытался скрыть.
Мазин отошел опять к двери и сел на порожек, а ружье положил рядом. Потом заглянул в портфель.
— Ого! Да тут всякого добра хватит, и зелень, и золотишко. Что-то, значит, все-таки «удалось спасти»? — спросил он с издевкой, поднимая голову. — И что ж тогда ты вернулся?
— А куда мне еще деваться? — едва слышно ответил Сева. Он все стоял, и его била крупная дрожь, как будто он только что выбрался из холодной реки, которую едва переплыл.
— Ах, даже так? Ну и гнида же ты в этом случае. Приехал греться среди своих, которых лишил последнего.
— Давай поделимся, — стискивая зубы и тяжело дыша, сказал Сева.
Голос
у него был хриплый. — Тут нам обоим хватит.
— Раньше делиться надо было, — продолжая рыться в портфеле, сказал Мазин. — Теперь-то мне зачем это?
— Слушай, будь человеком. Ты же… у меня сердце слабое… Зачем тебе грех на душу брать?
— Ого, вон мы как заговорили. А раньше почему о душе не думал?
Мазин закрыл портфель и поставил на пол. Сева хотел что-то сказать и открывал рот, но слышны были только какие-то хриплые звуки.
— Но-но! — грозно сказа Мазин и, быстро взяв ружье, направил стволы прямо в грудь Севе.
Потому что Сева в эту минуту сделал шаг к нему. Вид поднятого ружья, казалось, немного привел его в чувство.
— Ты рассчитал меня, вычислил, да? — спросил он. —За тем и пришел: чтобы хитростью отнять у меня все. А как соловьем разливался. О благородстве говорил. Сам же в душе думал об одном: обмануть, хапнуть! Ты такая же гнида, что бы там о себе ни думал.
Он сел на табуретку и достал папиросы. Но руки у него так
дрожали, что слышно было, как брякают спички в коробке. Тогда он положил спички
в карман, а папиросу заложил за ухо.
— Вот, молчит… Сказать на «гниду» нечего — и молчит, — прошептал он, опять стискивая челюсти. Должно быть, так он пытался побороть дрожь.
Но Мазин молчал вовсе не поэтому. Он думал.
Подняв голову, он сказал, как бы в удивлении:
— А что, пожалуй, ты прав. Да, я такая же гнида.
И тут он вскочил, опять поднимая ружье. Но Сева и не думал бросаться на него, как ему показалось. Сева в эту минуту будто утратил последний контроль над собой: он вдруг упал на колени и зарыдал, как ребенок.
— Я не могу… прости. Я убью себя, — говорил он сквозь рыдания. —
Оставь хоть что-то, это жестоко, а тебе все равно хватит. Ради бога. —
И на коленях пополз к нему. — Я виноват, я сволочь, но будь хоть ты человеком…
Неизвестно, что происходило в эту минуту в душе Мазина. Кажется, ему было страшно и вместе с тем мерзко смотреть на Севу, настолько тот не помнил себя: может быть, Сева хотел даже целовать ноги Мазина. Мазин вдруг вспыхнул, и глаза его странно блеснули.
— На, бери! — сказал он после долгого молчания. И ногой толкнул в сторону Севы портфель, стоявший возле на полу. — Бери свое поганое золото… Все бери. И чтобы я тебя тут не видел!
Сева поднялся на ноги и стоял, тяжело дыша. На лбу его выступили
крупные капли пота. Взгляд был прикован к портфелю, точно это был кролик
в кустах, за которым он гонялся по огороду и все не мог изловить. Губы его
шевелились, а лицо стало подергиваться. Вдруг он поднял глаза на Мазина. Мазину
показалось, с одного лица на него смотрят сразу два человека: сам Сева Баландин
и еще кто-то, выглядывающий из него. Лицо у Севы было растерянное, а у
незнакомца — сумрачное и хищное, и в то же время это лицо пыталось как-то
бессмысленно улыбнуться.
— Ночь скоро кончится, — вдруг сказал Сева тихим голосом. И Мазин не понял, какое из двух лиц сказало это.
— Вот я и говорю, бери свой дерьмовый портфель и уходи отсюда, — сердито произнес Мазин. «От радости спятил почти», — решил он.
Но Сева не двигался с места. Он как будто не слышал. Глаза его, которые он не отводил от портфеля, то вспыхивали и начинали странно мерцать, то вдруг быстро гасли — как лампочки при падении напряжения в сети. Он то и дело облизывал пересохшие губы и тихо покашливал. Вместо одного незнакомца, казалось Мазину, теперь из него выглядывают сразу несколько лиц.
— Светает… — сказал Сева чужим голосом. Но в сторону окна, за которым действительно уже начинал синеть воздух, даже не посмотрел.
И вдруг Мазину стало страшно, неизвестно отчего. Он усмехнулся, чтобы скрыть этот свой страх, и сказал:
— Вот странно, да?
— Да, светает, — бессмысленно повторил Сева и машинально отер лоб. Он покачнулся. Стал озираться с каким-то бессмысленным видом.
— Мне надо выйти, — сказал он очень тихо. И опять стал тяжело дышать, будто поднимался в гору, и, прихрамывая, сделал несколько шагов, пока не уперся в стену. — Где тут выход? Мне пора идти к Алене, — сказал он, ощупывая стену, будто слепой.
Мазин, с ружьем в руке, молча и с тревогой наблюдал за ним.
— Как мне отсюда выйти?
Голос у Севы был слабый, жалкий. Он всхлипывал и, видимо, готовился заплакать. Потом сделал вдоль стены два шага, споткнулся о кирпичи — те кучей лежали как раз у него на пути — и упал, ударившись боком о бадейку с глиной, и тяжело застонал.
Мазин положил ружье на пол и подскочил к нему. Взял Севу под мышки и посадил, привалив спиной к стене.
— Ничего, держись, — сказал сипло.
Но Сева странно хрипел и все валился набок. И тогда, заглянув
ему в лицо,
в его стекленеющие глаза, Мазин все понял…
А немного погодя Мазин уже сидел на ступеньках крыльца. На
востоке разгоралось розовое сияние, и двор, заросший бурьяном, был освещен, а
ворота и сарай были бледно-сизыми. И тявкали в отдалении собаки, и орали
петухи.
А он курил, глядя по сторонам, и все отчего-то не мог забыть, как Сева назвал
его «тоже гнидой» и как он с этим согласился…
— Ну вот поди ж ты, — пробормотал он с усмешкой. И покачал головой. — Вот и поговорили напоследок.
И еще он все это время не переставал чувствовать, что за его
спиной открыта дверь, и знал, что если обернется, то увидит часть комнаты,
портфель на полу и неуклюже торчащие откуда-то сбоку ноги Севы. И его поразит,
как
в доме темно, тихо и пусто.