Нечто о Прекрасной Даме
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2010
Самуил Лурье
Принцип торможения. Чернильная война.
Нечто о Прекрасной Даме
Кстати, мечтать о конституции (например, на сон грядущий), да хоть об отмирании государства, до середины 1830 года считалось — не вредно. Считалось — генеральная линия текущим своим отрезком все еще тянется к этой точке. Поскольку решений последнего съезда — ну или сейма (Варшава, 1818 год) — никто не отменял. А там, если помните, в докладе (правда, закрытом) Александра I было французским языком сказано:
— Дорогие польские товарищи! Торжественно заверяю: нынешнее поколение россиян будет жить при монархии конституционной! Давайте, воспользовавшись накопленным вами конструктивным опытом, немедленно опробуем эту модель. Ваш великий почин будет подхвачен во всех уголках страны, как только так сразу.
(Синхронный перевод: «Образование, существовавшее в вашем краю, дозволяло мне ввести немедленно то, которое я вам даровал, руководствуясь правилами законно-свободных учреждений, бывших непрестанно предметом моих помышлений, и которых спасительное влияние надеюсь я, при помощи Божьей, распространить и на все страны, Провидением попечению моему вверенные. Таким образом вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости» и проч.)
Официально Благословенный и после смерти оставался живее всех живых, и его политическое завещание сохраняло силу как руководство к действию. Однако же, с другой стороны, никто в политбюро не понимал, на черта России, например, парламент, — о чем, скажите на милость, повелеть в нем рассуждать, — какие такие резолюции, блин, приказывать вотировать? Идея была так очевидно несообразна с политическими реалиями, что коллективный разум в узком кругу кипел. Не мог усопший просто-напросто обмишуриться — был прозорлив. Разве что поддался случайному порыву великодушия.
Вот именно, — убеждал К. П. Романов — Романова Н. П.: чего только не наобещаешь в иную минуту, а потом жалеешь, да ложный стыд мешает взять данное слово назад. Как в стихах у этого — который табакерку стащил и был исключен из пажей: даем поспешные обеты, смешные, может быть, всевидящей судьбе. Вы, как всегда, правы, дорогой Константин, — отвечал Николай, — но обет, некоторая преждевременность коего обусловлена, несомненно, безграничной верой в интеллектуальные возможности нашего доброго народа, — сам по себе обет, повторяю, — не беда. А вот чего история нам бы не простила — это если бы мы поспешили его исполнить. Обещанного ждут 87 лет, не рыпаясь, и пусть горячие головы зарубят у себя на носу:
— Между тем, чтобы желать чего-либо почти обещанного, и тем, чтобы предупреждать правительство в его мероприятиях тайными и, следовательно, преступными способами, — разница громадная.
Так был открыт и сразу же начал работать принцип торможения: никаких перемен, пока все не успокоятся. Вот установится такая тишина, чтобы слышно было пролетающую муху, — тогда (но не раньше!) вас и спросят: о чем, граждане, мечтаете долгими зимними ночами? И, не исключено, кое-что исполнят, если будете достойны — если, то есть, докажете, что в целом счастливы и так, без перемен.
А покамест пусть каждый на своем месте занимается своим делом, а мы — литературоведением. Станем посвящать ему ежедневно часок-другой.
Это оказалось довольно занимательно, хотя и противно. Кто бы мог предположить, что в империи столько писателей и литературная жизнь так и клокочет. Из 60 миллионов подданных (это, правда, считая с Польшей, в которой все другое) активных любителей чтения набиралось тысяч никак 12. Соответственно, авторов около 120 человек, из них с дарованием — предположим, один на дюжину. Итого золотой век русской литературы в принципе следовало бы разместить в домике вроде Царскосельского лицея, но стеклянном и желательно без крыши — чтобы изучать спокойно. Собственно говоря, так и было сделано — новейшие-то технологии на что? Оперативно-розыскные мероприятия по-своему не хуже стеклянных стен, даже гораздо надежней.
В высшей степени странными оказались эти господа. Исключая верного Жуковского — и благовоспитанного старика Дмитриева — ну и невозможного старика Крылова (какой со старика Крылова спрос), остальные семеро или сколько их там — суета сует в лицах. Ярмарка тщеславия. Биржа самолюбий. Растрепанные, неопрятные. Кто игрок, кто повеса, кто пьяница. Впрочем, пьют, кажется, все. И болтают, болтают — у агентов голова идет кругом, не успевают запоминать. (Надо, кстати, запросить наших атташе в Лондоне и Париже — не изобретена ли наконец звукозапись.) А и запоминать-то нечего, кроме сплетен да эпиграмм. Даже оставшись в одиночестве и принудив себя присесть к письменному столу, — что, вы думаете: создают художественные произведения? Не угадали: играют в войну.
Точно в такую же сражались мы с Михаилом, когда были оба высочествами, лет, не знаю, до одиннадцати: строили крепости из стульев или вырезывали из картона — и стреляли по ним из пистолетов, и посылали в атаку оловянных и фарфоровых солдат. Случалось, ночью вскакивали с постелей, чтобы хоть немножко постоять на часах с игрушечной алебардой или ружьем у плеча.
Вот и тут: три бумажные крепости. Самая большая называется «Северная пчела», с высоким таким бастионом «Сын отечества». Другая — «Московский телеграф»: укрепления земляные, в случае осады вся надежда на дальность стрельбы. Ну и «Литературная газета» — уединенная башня; тут и ров с водой, и подъемный мост, и тяжелые пушки, только порох подмок.
Все три крепости беспрестанно друг по дружке палят. И такие ожесточенные лица проступают время от времени над тучами букв, словно все это происходит не на бумаге, а в жизни.
Скажем, в этом году casus belli был такой: зимой Булгарин выдал в свет «Димитрия Самозванца», свой исторический роман. В «Северной пчеле», как полагается, по этому случаю — праздничный фейерверк. А в «Литературной газете» — наоборот, общая тревога: Пушкин подозревает — и кое-кому, конечно, проговаривается, что подозревает, — будто роман списан с его ненапечатанного «Бориса Годунова»: якобы Булгарин ознакомился с манускриптом как внутренний рецензент либо выпросил у Фон-Фока просто по-приятельски, на один вечер, почитать.
Военные действия еще не открыты, работает дипломатическая почта: Булгарин пишет Пушкину: дошел до меня нелепый слух — почитая вас одним из отличнейших — как вы могли подумать — слово офицера — и все такое. Рукописи вашего «Годунова» не видел в глаза. Пушкин ему не отвечает. Кончается февраль.
7 марта, в пятницу, «Литературная газета» по «Димитрию Самозванцу» как ахнет. В самое чувствительное место и совершенно sans faHon: до чего же больно патриоту читать этот роман; сочинитель — явный русофоб, что и неудивительно: ведь по национальности-то он у нас кто? ась? не слышу! повторите громче.
Буквально так:
— Будем снисходительны к роману «Димитрий Самозванец»: мы извиним в нем повсюду выказывающееся пристрастное предпочтение народа Польского перед Русским. Нам ли, гордящимся веротерпимостию, открыть гонение противу не наших чувств и мыслей? Нам приятно видеть в г. Булгарине Поляка, ставящего выше всего свою нацию; но чувство патриотизма заразительно, и мы бы еще с большим удовольствием прочли повесть о тех временах, сочиненную Писателем Русским.
Булгарин взбурлил от бешенства и ликования: с ним поступил неблагородно сам Пушкин, его любимый поэт! (Роковая слепота: рецензия-то — Дельвига! — но и в голову не пришло.) Нельзя же было упустить такой подарок судьбы. Ответный текст — «Анекдот» — «Северная пчела» выдала во вторник, 11-го. Два таланта из булгаринских трех проявились тут во всей красе. Первый, наиболее полезный, — беззастенчивость пафоса. Ну буквально ничего не стоит в любой момент, по желанию или по заказу, возвысить голос для изъявления похвальных чувств и подпустить в него по мере надобности то скупую слезу (никогда не переходя, однако же, на визг), то звонкую трель площадного сарказма. И другой талант — не медля ни секунды, вцепляться в волосы любому, кто толкнет. Очень некрасиво, но эффективно. Ах так? вы попрекаете меня происхождением? шьете буржуазный национализм? чего доброго, и сепаратизм? Получайте же громоздкую, в три обертки упакованную историю — будто бы из английского журнала — про славного писателя, гражданина Франции, но родом немца, по фамилии Гофман (только не Э.-Т.-А.): как однажды его новое сочинение разбранил «самым бесстыдным образом» один французский стихо-творец. (Следует, само собой, стихотворца портрет — ногтями по воображаемому ненавистному лицу ногтями, крест-накрест.)
— Чтобы уронить Гофмана во мнении Французов, злой человек упрекнул Автора тем, что он не природный Француз и представляет в Комедиях своих странности Французов с умыслом для возвышения своих земляков, Немцев.
А небывалый славный Гофман употребил, дескать, такое средство самозащиты: письменно задал другому, куда более авторитетному Французскому писателю следующий вопрос:
— Дорожа вашим мнением, спрашиваю у вас, кто достоин более уважения из двух Писателей: перед вами предстают на суд, во-первых: природный Француз, служащий усерднее Бахусу и Плутусу, нежели Музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины…
Пять лет кряду, заметьте, этот самый Булгарин этого самого Пушкина превозносил.
— У которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея…
Ну и так далее по полной. Бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; марает белые листы на продажу, чтобы спустить деньги на крапленых листах. Компромат, как говорится, точка ру. Фельетон «Окололитературный трутень». А теперь — внимание! — переключение регистра:
— Во-вторых — иноземец, который во всю жизнь не изменял ни правилам своим, ни характеру, был и есть верен долгу и чести…
Эту интонацию — военной искренности — особенно ценил и за нее Булгарина хвалил Марлинский, в смысле — осужденный Бестужев. Который сейчас искупает вину на северном Кавказе.
— Любил свое отечество до присоединения оного к Франции и после присоединения любит вместе с Францией…
Какая же ты зануда.
— За гостеприимство заплатил Франции собственною кровью на поле битв, а ныне платит ей дань жертвою своего ума, чувствований и пламенных желаний видеть…
Русскую грамматику, брат, не надуешь: заврался!
— Видеть ее славною, великою, очищенною от всех моральных недугов, который пишет…
Довольно. Что же ответит славному Немцу славный Француз? Как на воображаемое поверженное тело цыкают воображаемой слюной:
— На сие Французский Литератор отвечал следующее: «В семье не без урода. Трудитесь на поле нашей Словесности и не обращайте внимания на пасущихся животных, потребных для удобрения почвы…»
Слабо! Непростительно слабо! Этот высокомерный нервический хохот смешон сам. Право же, читая Булгарина, невольно как бы переменяешь ему мысленно, pardon, пол. И сразу видишь его на коммунальной кухне: типичная истеричная стерва из бывших, с таким, знаете, агрессивным самомнением, какое бывает только у людей, имевших случай удостовериться, что никто не даст за них и копейки, да что и не стоят они ее.
Нет, в самом деле. Ему говорят — дерзко, не спорю, грубо, согласен, — хотя только по смыслу грубо, а печатными знаками самыми нежными: куда лезешь, польское отродье, какой ты русский писатель, ишь чего возомнил; посмотрись в зеркало — увидишь сам: ты же не любишь нашу великую родину, ну нет у тебя таких эритроцитов — ее любить.
Надобно знать, кто не в курсе: у них, у русских писателей, это самое любимое, самое едкое оскорбление. Русского писателя хлебом не корми, только дай ему сказать о другом русском писателе: он не русский писатель. И с ходу, без паузы, — статью УК: измена родине путем неискреннего чувства.
Однако это не значит, что надо завопить в ответ: а ты зато шампанское хлещешь, в Бога не веруешь, в карты режешься. Никого не проймет. Публика и внимания не обратит. Сама далеко не дура сушить стекло — неужто же она Пушкину не простит эту пагубную, но милую привычку? Гению-то! Ведь он же гений? Или уже стал не гений? А докажи! Только без штук. Без острот насчет пасущихся животных. Читателям не нравится, когда то, что им нравится, кому-то не нравится. Из наслаждений жизни, как известно, разочарование не уступает, быть может, самой любви, — но когда является как бы само, как бы из воздуха, в котором рассеян ненавязчивый шепот подсказки. Не иди в суфлеры — твой голос нехорош, ты не уверен, что разочарован окончательно, дотла. А раз не разочарован — не нападай.
Но вы же знаете эту породу: сомкнул челюсти — не отпустит, пока изо всей силы не ударить по голове. И через две недели, 22 марта, — пришлось. Запиской к Бенкендорфу:
— Я забыл вам сказать, любезный друг, что в сегодняшнем номере Пчелы находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение: поэтому предлагаю вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения: и, если возможно, запретите его журнал.
Стереть, стереть, а лучше сжечь все эти нарисованные цитадели и над ними облака. Кому сказано: сию же секунду прекратить балаган!
К «Онегина» Седьмой главе теперь прицепился. Не находит в ней общест—вен-но-полезного содержания, шут. Пересказывает сюжет самодельными стихами:
Ну как рассеять горе Тани?
Вот как: посадят деву в сани
И повезут из милых мест
В Москву, на ярманку невест!
Мать плачется, скучает дочка:
Конец седьмой главе — и точка!
Что за тон! Что за остроты: как, мол, прекрасны римские цифры — уж наверное, мол, не хуже замененных ими пропущенных строф. А про этого злосчастного жука: «может быть, хоть он обнаружит какой-нибудь характер»!
Поймите, дело не в Пушкине. Этот человек и впрямь напрасно предается с таким самозабвением жанру легкомысленному, хотя и забавному, вместо того чтобы сочинять действительно достойные вещи, какова его «Полтава». Но сколько же можно дразнить, и так плоско? Если так будет продолжаться, вообще всю эту критику запрещу, оставлю лишь les belles lettres. Кстати, недурно получается у некоторых: могут, стало быть, когда захотят. Я сегодня приступил к третьему уже тому «Самозванца»: омерзительная ведь фабула, а не оторваться.
Ах да: про третий талант Булгарина. Нет, не в повествовательном роде. Нет, не в осведомительном, — и знать ничего про это не хочу. Потомство все равно его простит, будь он хоть трижды каналья, и будет его читать. Пока стоит Петербург. И особенно — когда (или если) упадет. Этот город мы строим с ним вдвоем — русский император и ничтожный писака-апатрид. Я извлекаю из ничего — пространство каменных громад, а он — он просто умеет передать, как тут хорошо. Как человечна эта якобы помпезная, якобы официозная архитектура. Он первый проник, что Северная Пальмира (копирайт опять же его) — существо одушевленное. Чей характер, поверьте, не понять, не читая «Северной пчелы».
А все-таки, если еще хотя бы раз этот скверный Булгарин посмеет… Пусть пеняет тогда на себя.
Маска, я тебя знаю — ты прозрачна — ты абсолютно бесполезный оксюморон, — маску долой! Прием не канает: император упрямо смотрит литератором. А поскольку литератор — явно не Лев Толстой, у него нет способа заставить императора выговорить хоть в уме, что вызвало эту страшную вспышку гнева, записку к Бенкендорфу, угрозы. «Несправедливейшая» «пошлейшая» рецензия Булгарина на Седьмую главу пересказана выше почти вся: насмешки нахальные, но банальные, а уж по сравнению с анекдотом про стихотворца, у которого вместо сердца — устрица, этот булгаринский текст — просто образец литературного приличия, хоть в хрестоматию вставляй. В чем криминал? СНОП на помощь профану не спешит, держится индифферентно, типа: психологические вы-крутасы — самодержцу моча ударила в голову — а вам-то что? рассосалась, и ладушки — не видите, я занята, закройте дверь с той стороны.
Ну что ж, попробуем сами. Пробегите-ка вот какой абзац из этой же рецензии — я нарочно его придержал:
«После двух пропущенных строф, в строфе X, вас уведомляют, что Олинька, за которую убит Ленский, вышла замуж за Улана. Об нем никто не грустит (получается, что об улане, вопреки смыслу; и этот человек чуть ли не гордился своим слогом! — С. Л.), и очень хорошо. Сам Поэт говорит: └На что грустить?“
Ныне грустят так, из ничего, а о смерти друзей не беспокоятся. И дельно».
А? Подлый какой намек! И какой опасный.
Николай ни на минуту не забывал, что он убил тех пятерых, — и мучительно жалел себя за то, что никогда не забудет. Но если бы ему явился ангел и сказал: ты так страдаешь; хочешь, я сделаю так, что ты все-таки забудешь? или даже так, чтобы оказалось, что тебя ослушались и повешенные не повешены? — император ответил бы: нет, не хочу; сделай лучше так, чтобы, кроме меня, никто, ни один человек в мире, не помнил числа 13. 07. 1826.
Он ненавидел эпиграф «Бахчисарайского фонтана». Ненавидел князя Вяземского, который в «Московском телеграфе» осмелился процитировать его.
— Я не могу поверить, — написал тогда Вяземскому Блудов, не скрывая, что пишет по приказанию, — не могу поверить, чтобы вы, приводя эту цитату и говоря о друзьях, умерших или отсутствующих, думали о людях, справедливо пораженных законом; но другие сочли именно так, и я предоставляю вам самому догадываться, какое действие способна произвести эта мысль.
Вяземский — догадался. На всякий случай даже и вовсе с «Телеграфом» своим, похоже, порвал.
А Булгарин у нас, стало быть, не боится ничего и никого? Бенкендорф проявляет близорукость, ему потакая. Нет чтобы хоть для разнообразия заступиться разок за Пушкина — вот кого эта свара сводит понемногу с ума.
— Несмотря на четыре года поведения безупречного, я не смог приобрести доверия власти! С огорчением вижу я, что всякий шаг мой возбуждает подозрение и недоброжелательство. Простите мне, генерал, свободу, с которою я высказываю свои сетования, но ради неба, удостойте хоть на минуту войти в мое положение и посмотрите, как оно затруднительно. Оно так непрочно, что каждую минуту я чувствую себя накануне несчастия, которого я не могу ни предвидеть, ни избегнуть. Если до сего времени я еще не претерпел какой-либо немилости, то я обязан этим не сознанию своих прав, но единственно вашей личной благосклонности ко мне. Однако перестань вы завтра быть министром — я послезавтра же буду упрятан. Г-н Булгарин, который, по его словам, пользуется у вас влиянием, сделался одним из наиболее жестоких моих врагов — из-за критической статьи, которую он приписал мне. После гнусной статьи, которую он напечатал обо мне, я считаю его способным на все. Я считаю невозможным не предупредить вас о моих отношениях к этому человеку, так как он в состоянии причинить мне чрезвычайное зло…
Ознакомились? Ну и зря. Это я виноват — не проставил гриф: СНОП предупреждает, что данное письмо от 24 марта надлежит читать как можно аккуратней, а перед чтением протереть очки. Дабы не впасть в ложное толкование. Не представить себе автора каким-то детсадовским малышом, который льнет к воспитательнице и всхлипывает: Альсандла Хлистофолна, а Фаддей какашками кидается. Это полностью исключено, сами вы малыши, причем недоразвитые. Пушкин всегда осуждал подобное поведение: как он негодовал, когда Каченовский стал умолять цензуру спасти его от статей Полевого. А человек так устроен, что считает себя не способным на поступки, за которые презирает других людей, — таковая иллюзия называется честь, не так ли? Значит, тут перед нами — самая обыкновенная военная хитрость в целях самозащиты, больше ничего.
Кто я такой, чтобы спорить с наукой. Но только мерещится в этой военной хитрости — какое-то исступление. Как если бы Пушкин весной 1830 года не находился в себе, жил в бреду.
О господи, только этого не хватало: кажется, я нечаянно отпустил нить повествования и она убежала. Опять Москва и март. А давно уже должны быть Петербург и август. Какой-то заколдованный круг.
Вообще 1830 — несчастливое число. Вот был один, вроде меня,
безответственный: некто Губер (П. К., 1886—1941). То есть поначалу-то, и
довольно долго, считался солидным, даже внес, как говорится, вклад: раскопал в
священной макулатуре т. н. донжуанский список Пушкина. Хоть и неполный, увы: по
состоянию всего лишь на 1830 (опять же) год и без случайных связей, —
а все-таки раздвинул пределы, наметил вехи, почти что
проложил пути. Но потом попутал этого Губера бес — написать роман, и прямо с
таким названием: «1830», и практически без вранья, — и
в тридцатом же году напечатать, тысяча, понятно, девятьсот. Ну и все: больше ни
строки, а там — глядь, и расстрел,
а книжка конфискована, и переиздать — дураков нет.
Помню, что переплет был очень твердый, чрезвычайно приличного
цвета зернистой стали, — хорошие переплеты тогда делали, — а содержание забыл.
Вот будет забавно — и обидно, — если когда-нибудь потом вдруг окажется: сочиняя
то, что вы сейчас читаете, я только воображал, что сочиняю, а на самом деле
выводил на экран бессознательно припоминаемое. Как О. Бендер — потративший, впрочем, всего лишь одну ночь на то, чтобы
написать: Я помню чудное мгновенье и т. д. до последнего
восклицательного. Надеюсь, даже уверен: не тот случай; но как бы то ни было —
сам проверять не стану, пока не допишу. Поскольку дело совершенно не в том,
молодец ли я. А в том, чтобы успеть составить несколько фраз. Которые должны же
быть кем-то сказаны, по возможности громко. Все равно кем. Вместе эти несколько
фраз образуют нечто, представляющееся мне т. н. правдой. О нет, не какой-то там
Истиной,
а всего лишь одной из бесчисленных мелких правд сугубо местного значения,
никому, в общем-то, не нужных. Не про Пушкина и уж подавно не про меня, совсем чужая правда. Таких сколько угодно,
на каждом шагу: попадая под каблук, становятся пылью, издавая неслышный скрип.
Так вышло, что одну я случайно поднял. Причем не я первый. Но человек, шедший
передо мной, отшвырнул ее, как бы обжегшись.
Я с ним переговорил. Под лестницей ленинградского т. н. Дома писателя (теперь, по слухам, — фешенебельного публичного, как и следует быть). Он подошел (мы были немножко знакомы), чтобы сказать, как не понравился ему один мой текст. В котором я защищал антинаучный взгляд на Прекрасную Даму: что якобы не наше собачье дело — хорошая она была женщина или, как утверждают многие, — так себе. В. О., как ведущий специалист, имел причины полагать, что он знает точно — была нимфоманка:
— Она приставала даже ко мне!
Тема иссякла, и я возьми и спроси. Типа — кстати (хотя и не совсем): в вашей такой-то книге 1934 года написано, что уже почти готова и следующая, под названием таким-то. Что с ней случилось? насколько я понимаю, она не вышла; по крайней мере нет в библиотеках. А мне страшно интересен обозначенный в названии сюжет.
Не поклянусь, что он побледнел. Клянусь — что забормотал, или даже залепетал — словом, растерялся:
— Ее нет. Ее нигде нет. Ее вообще нет. Ее никогда не было.
Отвернулся и поспешно отошел.
Он давно умер. Я им не восхищался. Как бы то ни было, и этот вариант — что я рассказываю историю, которая, возможно, уже существовала (да что там — возможно: точно! — жила) какое-то время в голове у другого, причем именно у В. О., — тоже, знаете, не особенно льстит.
У него это была бы серьезная книга. Дельная. Обстоятельная. Сплошь из подлинных и не известных еще документов. Упади такая на тщательно лелеемую СНОП (в творительном, черт, падеже!) мозоль — считайте, прощай педикюр.
А тут — подумаешь: кузнечик из травы вспрыгнул на кирзовый ботфорт. СНОП (в дательном) это — тьфу. Авось прорвемся. Хотя бы вырвемся из распостылого 1830-го. Только надо двигаться быстрей.
Что если прибегнуть к пунктиру? И смазать резкость изображения при помощи какого-нибудь условного, туманного оборота, типа: «тем временем»? Допустим, вот так: тем временем батареи не умолкали.
«Телеграф» написал, что зря «Литературная газета» корчит аристократку.
«Литературная газета» написала: она не виновата, что «Телеграф» и «Северная пчела» издаются самонадеянными, дурно воспитанными невеждами и читаются главным образом в закусочных.
Пушкин напечатал статью про Видока Фиглярина и пустил по рукам эпи-грамму «Не то беда, что ты поляк…».
Баратынский тиснул эпиграмму на
Полевого (в «Литературной газете»,
5 июня, через два дня после фельетона про Юсупова, — не иначе как по факсу
передал):
«Он вам знаком. Скажите, кстати,
Зачем он так не терпит знати?»
— «Затем, что он не дворянин».
— «Ага! нет действий без причин.
Но почему чужая слава
Его так бесит?» — «Потому,
Что славы хочется ему,
А на нее Бог не дал права,
Что не хвалил его никто,
Что плоский автор он». — «Вот что!»
А Дельвиг (или Сомов) — там же, и против Полевого же — статью:
«С некоторых пор Журналисты наши упрекают Писателей, которым неблагосклонствуют, их дворянским достоинством и литературною известностию. Французская чернь кричала когда-то: les aristocrates B la lanterne! Замечательно, что и у Французской черни крик этот был двусмыслен и означал в одно время аристократию политическую и литературную. <…> Если негодующий на преимущества дворянские неспособен ни к какой службе, ежели он не довольно знающ, чтобы выдержать университетские экзамены, жаловаться ему не на что. Враждебное чувство его, конечно, извинительно, ибо необходимо соединено с сознанием собственной ничтожности. Что касается до литературной известности, упреки в оной отменно простодушны. Известный Баснописец, желая объяснить одно из самых жалких чувств человеческого сердца, обыкновенно скрывающееся под какою-либо личиною, написал следующую басню:
Со светлым червячком встречается змея
И ядом вмиг его смертельным обливает.
└Убийца!“ — он вскричал: └За что погибну я?“:
— └Ты светишь!“ — отвечает…»
Тем временем Пушкин убыл в Петербург — за документами на пресловутое Болдино. Тем временем началась и через неделю кончилась (победой) француз-ская революция. Что не удалось в СПб сотне поручиков, удалось в Париже сотне журналистов: короля, посягнувшего на конституционную хартию, парламент заменил королем, поклявшимся не посягать. Какое возбуждение в обеих российских столицах, какие стычки в гостиных, сколько Поприщиных на Нев-ском! — есть о чем подумать человеку, который разлюбил политическую свободу совсем недавно.
Тем временем (во второй половине июля) Полевой: какую радость, какое счастливое событие возвещает нам «Литературная газета»! Книгу, исполненную пером самого князя Вяземского, — биографию Фонвизина! Как видно, мы и вправду живем в золотом веке; или, во всяком случае, он наступит вот-вот:
«…Только тогда, как писатели светские, люди высшего света станут писать, заставят читать дам и светских людей; когда в промежутках мазурок и котиль-онов Литтература будет составлять предмет разговора; когда Русская книга будет лежать и в диванной красавицы, и на туалете щеголя, не пугая их ни Скифскою наружностью, ни грубым, не светским языком, — тогда только можно обещать успех Литтературе». <…>
— Лети, мчись, медленное время; пиши, смелое перо Князя Вяземского; двигайтесь скорее, станки в типографии Селивановского; являйся, дорогое дитя — плод семилетнего труда и двадцатидвухлетнего занятия литера-турного! Мы ждем тебя, мы лелеем тебя надеждами, готовимся к твоему явлению, достопамятному не менее Идиллий нашего Феокрита—Дельвига, песен нашего Беранже—Языкова и Послания Пушкина к К. Н. Б. Ю.
Видимо, вот этого выпада Пушкин не вынес. Этой интонации. Оттого и невыносимой, что не наглая, а безмятежно-развязная, веселая слегка и свысока.
Напомню в последний раз: лето 1830 года выдалось для него самым беспокойным в жизни. Свадьба то ли состоится, то ли нет, — нареченная теща закатывает истерики, деньги (опять призанятые) тают, карта не идет, читатель охладел, критик нарывается.
7 августа — очередная идиотская гнусность «Северной пчелы» — новость из испанской Америки: дескать, тамошний один поэт, «тоже подражатель Байрону», любил рассказывать, что будто бы его прадед или прапрадед был черный принц, а в архиве доискались по старинным бумагам, что он был — черный раб, дикарь! Какой урок для некоторых: не кичись, не кичись, не чванься, знай, Сверчок, свой генофонд!
Вот «Литературная газета» 9 августа и поместила текст такой:
«Новые выходки противу так называемой литературной нашей
аристократии столь же недобросовестны, как и прежние. Ни один из известных
писателей, принадлежащих будто бы этой партии, не думал величаться своим
дворянским званием. Напротив, └Северная пчела“ помнит, кто упрекал поминутно
г-на Полевого тем, что он купец, кто заступился за него, кто осмелился
посмеяться над феодальной нетерпимостью некоторых чиновных журналистов. При сем
случае заметим, что если большая часть наших писателей дворяне, то сие
доказывает только, что дворянство наше (не в пример прочим) грамотное: этому
смеяться нечего. Если же бы звание дворянина ничего у
нас не значило, то и это было бы вовсе не смешно. Но пренебрегать своими
предками из опасения шуток гг. Полевого, Греча и Булгарина не похвально, а не
дорожить своими правами и преимуществами глупо. Не-дворяне (особливо не
русские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны.
Но и тут шутки их достойны порицания».
Что бы остановиться на этой фразе? Черт дернул приписать еще две.
Продолжение впредь