Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2010
Марк Гитман
МОЯ ВОЙНА
<…> Это было летом 1942 года под Воронежем во время кровавых боев
за город, во время воронежской мясорубки. То, что там происходило в июле-августе 1942-го, в моей памяти сохранилось как событие жесточайшей и бессмысленной бойни. Апокалипсис и конец света!
Эшелон с курсантами Харьковского и Ташкентского пехотных училищ, прошедших пятимесячное обучение, но не получивших командирских званий,
в июне 1942 прибыл в Тамбов. Место назначения — станция Рада, в 18 километрах от Тамбова. Там, как нам впоследствии поведали, будет создана “ударная офицерская дивизия, предназначенная для усиления группировки армий, закрывавших Москву”.
В Раде нас гоняли нещадно. Еще бы — нашу готовность к боям принимал сам К. Е. Ворошилов, прибывший специально для этого из Москвы. Все было на должном уровне. Кормили как на убой, всюду чистота и порядок, плакаты и лозунги, боевые листки выпускались каждый день.
Меня назначили командовать отделением, и я лез из кожи вон, чтобы отделение на занятиях по строевой не подкачало. Как же иначе — сам Ворошилов будет смотреть, как мы оттягиваем ноги.
В конце июня дивизия была сформирована, и мы прошагали до Тамбова и по Тамбову на вокзал. Нас провожали тамбовчане, женщины плакали, пытались одарить пакетиками с едой. <…>
Наконец погрузка завершилась. Эшелон двинулся. Куда, куда нас везут? Вопрос волновал всех и оставался без ответа. Ходили слухи, что к Ржеву, где
в это время шли тяжелые бои, и надо было усилить защиту Москвы.
Но неожиданно нас высадили в Мичуринске и по Задонскому шоссе в пешем строю погнали чуть ли не бегом к Воронежу! В полной выкладке — с токаревскими пятизарядными винтовками, с сумками противогазов, со скатками шинелей,
с саперными лопатками — по июньской жаре надо было преодолеть расстояние почти в 200 километров. Этот марафон выдержали далеко не все. Что произошло со многими отставшими — неизвестно. Но я все-таки добежал, хотя по пути удосужился противогаз выбросить, что было строжайше запрещено и вызвало истерику у моего командира взвода Степина.
Вблизи Воронежа под грохот шквального артогня и визг осколков нас начали рассаживать в полуторки. Машины на бешеной скорости мчались к городу под бомбежками невесть откуда налетевших Ю-87, которые пикировали на нас с диким воем включенных сирен. Среди этого безумия водители должны были на полной скорости успеть объехать многочисленные трупы людей и лошадей, которыми было буквально устлано шоссе. Это удавалось далеко не всем, несколько машин валялись вдоль обочин. Панический ужас захлестывал меня — из этого ада спасения не было. Наконец мы посыпались из машин и вихрем помчались в лес, который слева от города вплотную подступал к шоссе.
Вечерело. Бомбежки прекратились, но снаряды продолжали рваться, и каждый следующий — это мой. Справа на вершине пологого холма просматривалась церковь, впереди чуть левее шоссе темнели большие корпуса Воронежского сельскохозяйственного института. И спасительные лес и темнота. Но, по мере того как прибывали машины, огонь становился все плотнее и плотнее. Нас явно отстреливали. Прицельно, плотно, беспощадно. Принесли лопаты, мы принялись лихорадочно окапываться — спасение было только в этом. Крики, стоны, ругань. Рядом рвануло. То, что я увидел, стоит перед глазами и видится во снах всю оставшуюся жизнь: Володька Рогов, мой самый близкий человек, лежит еще живой, но со срезанной, как бритвой, макушкой черепа. Розовый пульсирующий мозг жил, сжимался и разжимался в такт с ударами еще работавшего сердца. Меня стошнило. Эта картина из анатомического атласа — одно из самых зловещих видений в моей жизни…
Но это было только начало, только еще цветочки воронежской эпопеи. Ягодки последовали незамедлительно. Дай бог мне памяти, чтобы хоть по-крупному восстановить весь этот ад…
Мы окопались. Степин, бегая от окопа к окопу, распределил наши обязанности. Я был назначен командиром отделения ПТР — противотанковых ружей. Отделение состояло из шести бойцов: три расчета и три ружья на взвод. Конечно, это было мне подарком: ружье, насколько мне не изменяет память, весит 22 кг, и хотя в расчете два человека, но на практике, в динамике боя, приходится все делать самому — не бегать же парами под огнем…
Надо только попытаться вообразить, представить в мыслях задачу этого одного: идет на тебя огромное, ревущее и извергающее огонь чудище, и ты не всегда из окопа, а часто лежа на травке или на снегу, в открытую пытаешься поразить его, как правило в лоб, из приспособления, заряженного пулей диаметром 14 мм. Только в кино я видел, что это удается.
Итак, я — командир отделения во 2-м батальоне 516-го полка 107-й стрелковой дивизии. Только стало светать, командир взвода поставил задачу: берем Подгорное, наступаем прямо в направлении на церковь, идем вместе с танками, кто может — взбирается на танк, другие бегут рядом, держась кучно, чтобы быть на виду.
Тут же где-то совсем рядышком зарокотали танки и “катюши”, все заволокло дымом, наша артиллерия открыла огонь, и мы пошли. Стало светать, и, не опаздывая, явились десятки Ю-87, которые, выстроившись в кольца, стали пикировать на танки и забрасывать их, а заодно нас, бомбами. Земля гудела, как молебен об отвращении воющей бомбы. Но выли не только бомбы, со страшной силой выли сирены, которые фрицевские пилоты включали во время пике.
От опушки леса, откуда мы стартовали, до вершины холма, на котором виднелась церковь, метров 700—800; их надо было преодолеть в этом аду живыми — и задача дня будет выполнена: Подгорное наше!
И вдруг! То, что высветилось там, на вершине холма, не поддавалось ничему мыслимому — огромная, растянутая по фронту толпа женщин, детей, стариков бежала нам навстречу. В реве танков, вое снарядов, мин, пикирующих самолетов не были слышны их крики, но были отчетливо видны их лица. Они кричали. Что они кричали: “Остановитесь, спасите нас от гибели!” или, наоборот, “Убейте этих зверей!”? Скорее — и то и то…
Кто, кроме меня, пережил этот страшный день? Где они?..
Этот бой длился с рассвета и дотемна, не утихая и не давая нам передышки ни на мгновенье.
Подгорное мы взяли, но какой ценой! Куда ни посмотришь, везде лежали трупы, сиротели сгоревшие танки, возле них чудом вылезшие из люков танкисты с черными обгоревшими лицами и лопнувшими, вытекшими из глазниц глазами.
В этот день фрицы жгли танки термитными снарядами, которые, по рассказам танкистов, прошивали броню, как нож масло, причем танк сначала пристреливался снарядом-болванкой, а потом добивался термитным. Многие уцелевшие танкисты с подбитых танков вливались потом к нам в пехоту. Они боялись возвращаться в свою часть, ибо потеря танка расценивалась как трусость.
Подгорное мы все-таки взяли, но Воронеж — нет, он оставался у врага. Все последующие дни и ночи были наполнены нашими безумными наскоками на фрицев и их контратаками. Как выяснилось, мы выполняли приказ Верховного: вернуть город любой ценой! По нескольку раз в день мы поднимались в атаку, и по нескольку раз в день фрицы отбрасывали нас. А Подгорное? Его уже не существовало, остались только полуразрушенные печи да остатки сожженных и разрушенных домов.
В пылу боя мы наткнулись на фрица. Совсем мальчик, он не был ранен, просто его до безумия напугало это светопреставление. Он как страус спрятался в кусты, откуда и был извлечен. “Гитлер капут”, — решил я его подбодрить,
а он тут же смачно плюнул мне в лицо! В бешенстве я расстрелял бедолагу и помчался дальше уже законченным убийцей.
К вечеру мы закрепились на горушке, поросшей молодым сосняком, и принялись окапываться. Фрицы были совсем рядом — их передок располагался метрах в ста от нашего, их говор был четко слышен.
Настала ночь. Я ощутил, как измотан и голоден. Мучила жажда, мы стали бродить в потемках в поисках воды. Выяснилось, что правее нас недалеко река, проблема воды была решена. Но голод терзал отчаянно.
По каким-то причинам кухни до нас не доезжали, а разгружались около церкви, метрах в трехстах от нашего передка. Посоветовавшись, мы решили выделить группу в составе четырех человек для поиска ужина. В группу вошел и я. Мы отправились в путь. Темной ночью, натыкаясь на трупы, чудом добрались до церкви, проникли через развалины внутрь и оторопели: церковь была битком набита солдатиками, не протолкнуться. Стало ясно, почему мы без еды — хитрецы, которые предпочли превратностям передка укрыться за толстыми стенами церкви, поедали все подчистую, а ездовые, не рискуя ехать дальше, охотно разгружались у церкви, которая стояла у дороги.
Мы вернулись к своим, набрали десятка два добровольцев и ночью взяли церковь штурмом. Наша взяла — утром мы вкушали колбасу и остатки пшенной каши под названием “шрапнель”. А церковь после нашего налета охраняли, она стала недоступной для сачков.
Проблема — как поесть — стояла на одном уровне с не менее актуальной — как выжить! Есть хотелось постоянно и очень сильно. Приведу для иллюстрации два эпизода, которые нормальному человеку невозможно представить, но именно они являлись заурядными. Первый. Однажды я отхватил от павшей лошади изрядный кусок и съел его сырым, невзирая на то, что он, мягко выражаясь, попахивал отвратительно. И ничего! Потом пользовался этим приемом еще и еще. Второй. На бегу на моих глазах осколок врезается в лоб солдату, солдат, как подкошенный, валится прямо на меня. Мы лежим рядом. Краем глаза я наблюдаю, как жизнь покидает его. Все — смерть. Снимаю с него вещмешок — нет ли документов или писем? Ничего, но есть краюха хлеба, пропитанного кровью. Съедаю, и дальше вперед…
Каждый божий, невыносимо жаркий день мы ходим в атаку, и нас остается все меньше. Хотя Подгорное уже позади, но Подклетное и город впереди.
Фрицы, шутя и играя, делают с нами все, что хотят. Их батареи из-за Дона не умолкают, Ю-87 и Ю-88 постоянно прилетают и, отбомбившись, тут же возвращаются снова. Нас выручает только артиллерия, минометы и “катюши”. И еще появился ранее незнакомый “андрюша”: какое-то странное сооружение в виде большого ящика водрузили в лощине рядом с нами. Раздался ужасающий грохот, из сооружения вылетели четыре то ли ракеты, то ли снаряда и понеслись с воем к фрицам. Больше я этого чуда не видел.
Между тем фрицы неоднократно забрасывали нас своими эрэсами, которые тут же получили прозвище “ванюша”. Восемь снарядов неслись к нам по немыслимой траектории, как бы веером, пересекая друг друга, и разрывались одновременно на одной линии протяженностью метров сто, осыпая нас тучей осколков…
Далеко, почти в километре от передка, располагалась зенитная батарея, но толку от нее было немного: как правило, она открывала огонь по “мессерам”, когда они, отбомбившись, уже улетали. Да и на бомбежки они заходили почти на бреющем полете. Наша авиация, увы, не появлялась…
За нами, по существующему тогда Уставу РККА, располагались части второго и третьего эшелонов, которые практически на ход боев за город не влияли, но были жертвой артналетов и бомбежек авиации.
После Подгорного мы уперлись в горушку, покрытую сосновым лесочком, которой мы в честь первого ужина с колбасой присвоили наименование “Колбасная роща”. Но вскоре она получила название “Роща смерти”. Там сидели эсэсовцы из какой-то прославленной фрицевской дивизии, они стояли насмерть и положили там горы наших бедолаг.
Лейтенант Степин говорил: “Я хочу остаться в живых для того, чтобы все это описать”. Кому тогда могло прийти в голову, что это неописуемо и непередаваемо?!
Но хоть что-то хотелось бы передать…
Бегу и вижу, как передо мной минометные осколки, как граблями, пропахивают полосы песка. А надо бежать! И бегу, чтобы укрыться в ближайшем окопчике. Мина рвется где-то рядом, я сваливаюсь в этот окопчик и закрываю собой кого-то, кто вскочил туда раньше меня. Мины рядом продолжают рваться, страшно невыносимо, и вдруг я ощущаю, что лежащий внизу целует мне руку — это его жизнь благодарит мою смерть. Этот эпизод живет не в памяти — он живет как бы в душе, в сердце…
Как я остался цел в этом рое визжащего и свистящего железа?! Невероятно…
Всякий день готовил новые сюрпризы. Либо мы сидели по горло в песке под рвущимися среди нас снарядами, либо нас выгоняли в атаку. Эта изматывающая душу жизнь продолжалась без перерыва. Только ночью приходило облегчение. Но и оно не было покоем — терзал голод, потому что из-за бомбежек и артогня опять не подвозили еду.
Как-то ночью меня с моим новым другом Ленькой Халемским послали
в хозвзвод добыть еду. Июльская ночь чернее черного. Мы долго плутали, пока нашли искомое место. Нас накормили и набили большой мешок хлебом, колбасой, тушенкой. Радостные, мы отправились искать свою траншею. Мешок тяжеленный, не видать ни зги. Вдруг, совсем рядышком, возникла немецкая речь — мы пересекли нейтралку и забрели к фрицам. Мы замерли надолго и поползли обратно. Пронесло, но до беды было рукой подать: полшага — и плен!
Каждодневные попытки взять ненавистную рощу привели к тому, что нейтралка становилась все уже и уже, расстояние между окопами сокращалось.
В отдельные дни мы к вечеру оказывались совсем рядом с передним краем фрицев. Возникли эпизоды, которые с каждым днем повторялись все чаще: перебежки и “голосование”.
Приходит рассвет и, как правило, высвечиваются одна, две воткнутые в бруствер винтовки: уползли перебежчики. “Голосующий” привлекал внимание фрицев, поднимал почему-то обязательно левую руку над бруствером окопа, держал ее, пока не раздавалась автоматная очередь, и получал ранение. Некоторые шустрики эту технологию усовершенствовали так: обматывали шинелью кисть руки, закрепляли винтовку и производили выстрел, нажимая на спусковой крючок пальцем ноги. Шинель применяли, чтобы не оставалось следов от ожогов и частиц пороха.
Немецкая пропаганда, не переставая, предлагала перебежки в плен. Дня не проходило, чтобы на нас не сыпались листовки, соблазняющие заменить тяготы передовой на райскую жизнь в плену. Одна особенно впечатляла: стоит смерть с огромной косой, но это и смерть и одновременно Сталин, а под косу вползает бесконечная колонна красноармейцев, изогнутая в виде латинской буквы S. И дальше соблазняющий текст.
Но помимо смерти и потерь в боях наступил еще один падеж: дизентерия. Жаркое лето, неубранные зловонные трупы, окопная жизнь сделали свое дело. Теперь кровь лилась не только из ран.
Утечка кадров стала огромной. Нас из взвода осталось шестеро. Требовалось пополнение. Оно приходило из второго и третьего эшелонов.
Как-то привели пятерых совсем зеленых пацанов, они тут же принялись хорохориться и изображать бывалых вояк. Одним из них был красавец белорус по фамилии Козупаев — юнец огромного роста и могучего сложения. Окопались, а наутро из-за Дона прямо по нашим окопам стала бить тяжелая артиллерия. Видимо, это было вызвано недавним залпом “ванюши” из соседней лощины. Били методически, с равными интервалами. С каждым разрывом песок засыпал нас все больше и больше. Вскоре мы не могли и пошевелиться. Это продолжалось невыносимо долго, мы были заложниками песка и воющей смерти. Козупаев, обладавший огромной силой, вырвался, выбрался из окопа и с криками “мама, мама!” на четвереньках стал кружить под огнем. Наконец стихло, мы выбрались из песка. Козупаев, целехонький, лежал, поджав по-младенчески ноги. На лице его светилась блаженная дурацкая улыбка. Сошел с ума.
Но и мы были уже не вояки. Оборванные, почти месяц немытые, заросшие щетиной. И нас наконец отвели! Мы ликовали — предстояло сменить одежку, помыться и отдохнуть трое суток.
Наша пятерка — все, что осталось от взвода, — шла по вымершему Подгорному, провожали нас одни обгорелые печи. Был жаркий день 20 июля. Молодая душа радовалась жизни и непривычной свободе. Война и гнетущее чувство постоянной опасности куда-то испарились.
Внезапно слева от нас на бреющем полете с ревом показалась тройка наших “ишаков” — И-16. Как будто это происходит сейчас, так явственно ощущаешь, как мы дружно повернулись навстречу нашим соколам, чтобы полюбоваться ими. Но за ними гнался один (!) “мессер”! Завидев нас, фриц дал короткую очередь. Упали двое. Один мертв, а Леньке крупнокалиберная пуля попала в пятку левой ноги. Кое-как мы дотащили его до санроты, и знакомый хирург на моих глазах принялся за дело — пять пальцев висели на остатках ступни.
Ленька лежал на топчане. Ему влили в рот полстакана спирта, и он, повернув голову, наблюдал за операцией. Когда пальцы упали, он счастливо заулыбался. “Дурак! Дома буду!” — сообщил он, оценив мою гримасу ужаса…
Лишившись кореша, я уныло поплелся по шоссе к месту сбора батальона.
С обеих сторон дороги почти сплошной колонной по одному бодро шагали легкораненые. Они шли нескончаемым потоком с небольшими интервалами, причем среди них явно выделялись те, кто держал левую руку на повязке. “Самострелы”, — осенило меня, и, грешным делом, я остро им позавидовал.
Пройдя километров десять, я наконец вышел к своим. Батальон расположился на берегу чудесной реки Воронеж в удивительно живописном месте. Три дня прошли как во сне. Чувство сытости, чистоты и покоя наполняли душу ликованием. Нам сменили все обмундирование. С утра и допоздна мы полоскались в ласковой теплой речке. Потом нас распределили по взводам и вновь обручили меня с той же привычной ПТРовской “дегтяревкой”. К вечеру третьего дня я вновь оказался почти на том же месте в лесу, с которого мы начали свой памятный штурм Подгорного.
Это был угол леса, одна сторона которого примыкала к шоссе, а другая —
к обширному картофельному полю, разделявшему нас и фрицев. <…>
Картофельное поле по соседству с нами манило своей доступностью, но первые попытки добыть свежую молодую картошечку закончились печально: как только охотники выползали на поле, фрицы открывали прицельный огонь. Первый смельчак пал жертвой. Слишком дорогую цену надо было платить за картошечку. Но выход был найден. В сумерках, когда пристреляться было невозможно, по-пластунски, держа в левой вытянутой руке каску, а в правой саперную лопатку, можно было добраться до картошки, накопать и почти задним ходом вернуться. Эта операция стала любимым делом, возник спортивный азарт — кто больше накопает за одну ходку, вернее за одну ползку. Варили на дне глубокой траншеи, обеспечив рассеяние дыма железным листом. Настоящим откровением стала картошка, жаренная на сале из свиной тушенки. Кулинарные забавы вплотную приблизили к мечтам о выпивке, а положенные граммы пока не давали. Но голь на выдумки хитра, мысль работала. Кто-то предложил идею, которая стала знаковой.
Нас мучили противогазы, которые не несли полезной нагрузки, а только мешали жить и двигаться. Но в них были противоипритные капсулы, а в капсулах спирт чистейшей воды! Надо было при помощи любого абразива отделить часть со спиртом, не нарушая перегородку, разделяющую спирт и противоипритный порошок, и задача выполнена. Жареная картошка и спирт,
а через поле фрицы — это всегда со мной…
Вот на этом самом месте, на углу леса, где мы забавлялись спиртом и картошкой, нам в конце июля зачитали приказ Верховного № 227.
Мы сидели в лесу кружочком, а комбат в центре хорошо поставленным голосом читал: “Ни шагу назад, а если хоть шаг, то…” Эти строчки по силе воздействия можно сравнить с известными дантевскими:
Я увожу к отверженным селеньям,
Я увожу туда, где вечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям…
Приказ ошеломил, и понял я, что наступают дни еще более суровые, чем были. При нашем шатком равновесии с фрицами, когда мы каждодневно теснили их на сотню-другую метров, а они к вечеру возвращали нас обратно, “ни шагу назад” не получится и заградотряды не останутся без дела!
Тут же судьба подготовила новый сюрприз — последовал приказ взять Подклетное, которое располагалось за Подгорным, ближе к городу.
А его можно было взять только после того, как “Роща смерти” будет наша.
Атака рощи назначалась на вечер и тщательно готовилась. Надо было после артподготовки ворваться в окопы к фрицам, перебить их в штыковом бою и на их плечах овладеть Подклетным. Ясно, что предстояла рукопашная, потому что эсэсовцы будут стоять до конца.
К вечеру нас накормили, выдали по сто граммов водки на нос для храбрости. Началась мощнейшая артподготовка, и мы пошли… Земля ходила ходуном, казалось, что наши же снаряды вот-вот накроют и нас. Мы шли почти вплотную друг к другу, фрицы открыли ответный огонь, многие падали, но мы шли почти как на параде или как в кино. Справа и слева я увидел лица не людей, а каких-то потусторонних пришельцев. “Я только раз видала рукопашный, / Раз наяву.
И тысячу — во сне. / Кто говорит, что на войне не страшно, / Тот ничего не знает о войне”. Мы ворвались в окопы, но все уже было кончено, артогонь сделал свое дело. Траншеи и дзоты были буквально вспаханы, земля смешана с бревнами, железом, с мертвыми. Надо было без промедления продвинуться дальше, пока фрицы не успели прийти в себя, но последовал приказ окапываться на новом рубеже, и работа закипела. Прошла ночь. Нас снова двинули вперед в атаку. Я со своим ПТР успел пробежать метров пятьдесят в направлении города и вдруг в утреннем тумане увидел, что навстречу развернутой колонной идут танки, по моей оценке, десять-двенадцать огромных “рейнметаллов”. Плохо соображая, я залег и стал бить по переднему из своего ружьишка, вместо того чтобы броситься обратно в ставшую теперь спасительной рощу.
Я четко видел, как пули отскакивали от танка, не причиняя ему ни малейшего ущерба, и понял: это конец, бежать бессмысленно — всё на виду.
Внезапно за мной раздался грозный гул наших орудий и рев “катюш”. Завеса огня и дыма буквально накрыла танки. Мой передний замер на месте, из него посыпались фрицы.
Через минуту-другую мы, как по команде, бросились вперед и возобновили атаку. Я тоже рванул вперед, перескочил через небольшую насыпь, идущую вдоль дороги, огибавшей поле, и едва не наткнулся на двух фрицевских танкистов, один из них лежал на спине прямо на дороге, другой сидел на корточках, склонившись над лежащим.
Я возопил: “Руки вверх!”, бросил на землю “дегтяревку”, сорвал с плеча автомат и длинной очередью изрешетил лежащего, в руке которого был пистолет, направленный на меня. Второй стоял с поднятыми руками и выражал полную готовность к послушанию. Оставалось только ткнуть в его спину автоматом и показать, куда двигаться. Он покорно пошел. У меня было благородное намерение привести и сдать пленного, но не тут-то было — огонь фрицевской артиллерии резко усилился. Я оглянулся и, к своему ужасу, увидел: наши бегут, отступают, на нас опять движется множество танков. Огонь был шквальный, мины рвались рядом с нами, сверху раздавались хлопки шрапнельных снарядов. Что было делать? И я прошил автоматной очередью спину несчастного… Всю жизнь меня преследует видение: пули прижимают к его спине гимнастерку, и он валится лицом вперед… Совершив это подлое убийство, я в панике помчался к спасительной роще, петляя и падая.
Больше никогда не приходилось мне испытывать чувство такого мерзкого, отвратительного, животного страха. Пробежав рощу, я свалился в изнеможении, безразлично взирая на отступающих, ибо для спасения сил не оставалось. Из оцепенения меня вывели странные шипящие звуки, которые неумолимо приближались. К своему ужасу, я увидел, как по песку ползут, как живые, два реактивных снаряда с подбитой “катюши”. Они ползли прямо на меня, огибая неровности, как символы Божьей кары за совершенные два убийства. Наверное, в этот миг волосы на голове должны были встать дыбом… Я стремглав побежал подальше от этого чуда и наконец вскочил в окоп. Отдышался и, услышав совсем рядом громкие стоны, подполз — буквально в луже крови лежал капитан, зам. командира полка по строевой, раненный пониже живота. С подвернувшимся солдатиком мы вдвоем затащили его на расстеленную шинель и поволокли
к санвзводу. Притащили, но он уже был мертв…
Так завершился этот страшный день — 13 августа 1942 года. И я остался живой, никогда не пойму — как и почему…
Мы переночевали в Подгорном, лежа на разбитой печи. Помню, что ночью было холодно, сосед пытался растопить печь всяким мусором, но тщетно.
14-го на рассвете мы прибились к остаткам какой-то не своей роты. Нас сразу же погнали в атаку на Подклетное. И все с точностью повторилось.
Только мы успели добежать до той самой дороги, на которой лежал танкист, как фрицы засыпали нас минами и снарядами. Мы залегли. Тут же явились вчерашние “рейнметаллы”, но теперь их было много больше, чем вчера. Они неотвратимо приближались. Я пыжился что-то предпринять при помощи своей неразлучной “дегтяровки”, но она и вовсе перестала бить: затвор заклинило! А вокруг бушевал не огонь, а смерч. Фрицы навалились всеми видами оружия. Мы же лежали на родной земле не окопавшиеся, совершенно беззащитные и совершенно обреченные.
Справа и слева уже бежали, но я усвоил рефлекторно “ни шагу назад” и, когда до ближайшего танка было метров двадцать, вскочил и метнул в него противотанковую тяжеленную гранату (вес около двух килограммов). Почувствовал дикую боль в одном интересном месте и левой ноге. Боль была такая, что я замер как вкопанный и продолжал стоять, не смея шелохнуться. “Беги!.. твою мать!” — крикнул лежащий рядом старлейт. Я побежал и влился в толпу отступающих. Какое-то время бежал вместе с ними к лощине, по которой шла дорога в Подгорное.
Внезапно по бегущим, которые уже находились в лощине, стали бить пулеметы! Это заградотряд, залегший по обе стороны дороги, начал выполнять приказ Верховного!
Невозможно представить, что должны были ощутить люди, вырвавшиеся из смертного боя, из атаки множества танков — и попавшие под пулеметный огонь своих! А по лощине бежали не одиночки, а толпа.
Мгновенно оценив ситуацию, я среагировал и помчался правее смершевцев, вопя от боли и рыдая от дикой бессильной злобы. Я участвовал в абсурде, который был реальностью.
Достигнув санвзвода, свалился прямо у входа в блиндаж. Все дальнейшее проходило уже на бессознательном уровне. Когда с меня стащили штаны и на месте детородного органа я увидел огромный кроваво-сизый пузырь, то потянулся к своему автомату, лежащему рядом, чтобы покончить с этой явно неудавшейся жизнью, с этой войной, со смершевцами, которые стреляют по своим. Но не вышло. Автомат отняли и стали возиться с ранами, хотя я отчаянно сопротивлялся. Выяснилось, что кроме ранения в “то место роковое, излишнее почти во всяком бое” была ранена левая нога. Перебиты сухожилия выше колена, нога совсем не сгибается, не разгибается, нужно наложить лубки и передвигаться с помощью костыля. Как с таким ранением можно было промчать вихрем расстояние больше километра — загадка!
Не помню, сколько часов или дней я находился в состоянии почти бессознательном. Начал что-либо понимать и чувствовать только в санитарном поезде, переоборудованном из обычного пригородного. Меня везли в компании еще многих и многих, оставшихся чудом в живых после этой мясорубки.
Нас привезли в город Усмань, километрах в шестидесяти к северу от Воронежа. Поезд стал, и тут же на нас посыпались осколки зенитных снарядов. Зенитки били по налетевшим на город самолетам. Опять ужас захлестывал душу. Бомбы рвались совсем рядом, а мы, беспомощные и жалкие, только вырвались из одного кошмара и тут же попали в другой. Не убежать и не сдвинуться с места.
Я лежал на нижней полке купе, плотно набитого ранеными ребятами, и думал свою горькую думу. С моим проклятым ранением — кому я нужен и что будет со мной дальше? Мысленно я сочинял письмо моей любимой Женьке,
с которой был близок с шестнадцати лет, и освобождал ее от всяких обязательств, связанных с общим будущим…
Раны болели невыносимо, но страшнее всего, страшнее боли и даже смерти, была моя тягостная участь. Ведь для того, чтобы справить малую нужду, надо было обратиться к молоденькой санитарке за помощью! Потом перевязка, потом мука боли после перевязки. И это ежедневно по нескольку раз. Вот так наказала меня злосчастная моя судьбина. В который раз стал я измышлять способы покончить с собой…
Но жизнь шла. Где-то на перроне ходячие раздобыли котелок спирта, и процесс пошел. Мне поднесли наполненную до краев крышку от фляги, я отхлебнул, но что-то меня остановило. Потом выяснилось, что это был древесный спирт. Из шести участников распития трое ослепли, а я отделался мучительной резью в глазах, которая стихла только спустя три дня после этого эпизода.
Мы оказались в здании школы, где размещался полевой походный госпиталь ППГ-4243/44. В длинном коридоре первого этажа, прислонившись спинами к стене, полулежали-полусидели раненые. Время шло, раны болели, нас давно не кормили и не перевязывали. Немытые, мы ждали чего-то невыносимо долго. Начались ропот, ругань, проклятия, посыпались угрозы. Я сидел в первых рядах этой скорбной шеренги и понял, что нас должны просмотреть на рентгене, а рентгенолог все не являлся.
Наконец чистенький, веселенький, ухоженный толстяк в капитанском чине явился после многочасового ожидания. В бешенстве я набросился на него с костылем. Кончилось это тем, что меня сочли психом и поместили в особую двухместную палату на первом этаже. Остальных разместили в классах школы. В одном классе лежало до двух десятков раненых.
Сосед по палате лежал молча, без движения, почти ничего не ел. Он находился в глубокой коме. Летчик, совершивший первый таран на Воронежском фронте, он заслужил громкую славу. Его часто навещали, непрерывно носили всякие вкусные продукты, но его все это ничуть не трогало. После тарана
у него было что-то с головой и с позвоночником.
Кое-как с помощью костыля я начал добираться до туалета и перевязочной. Это было огромным облегчением по сравнению с постельным режимом. <…>
Усмань часто бомбили. Бомбежки эти неизменно вызывали дикую панику раненых. Я поражался тому, как люди, прошедшие через кошмары передовой, во время воздушной тревоги скатывались с кроватей и ползли к лестнице, пытаясь выбраться на улицу любой ценой. Это было страшное зрелище: искаженные лица, в глазах ужас, крики, проклятия, ругань… <…>
Время шло. Нога стала совсем здоровой, я бросил костыли, стал ходячим. Меня тут же выписали в команду выздоравливающих, хотя моя главная рана по-прежнему не давала покоя. <…>
Наконец меня выписали из госпиталя. Я снова оказался в 516-м полку. Дело было в конце октября 1942 года. Мы стояли в деревне Александровке, расположенной на высоком холме, недалеко от Воронежа. Наши окопы как бы проходили через церковь. Это было очень здорово — можно было, не высовываясь из окопа, войти в церковь, то есть была возможность хоть как-то попытаться размяться, удобно поесть и чуть-чуть обсохнуть.
Церковь мощно доминировала над остальной местностью, что определяло наше тактическое превосходство над фрицами. Их окопы проходили совсем близко от наших. То и дело возникала полемика с ними, которая по тематике ограничивалась только языковым барьером. Фрицы были в худшем положении: у них не было церкви, их окопная жизнь была существенно тяжелее.
Приближались холода, жизнь с их приходом становилась все тяжелее и тяжелее. Боев не было, снаряды не рвались, самолеты не летали, было сравнительно тихо, только иногда возникали отдельные перепалки на уровне пехотного стрелкового оружия.
Выпал снег, дороги стали практически непроезжими, походные кухни не могли к нам пробиться. С едой стало резко хуже. С термосами и судками надо было карабкаться по обледенелой дороге. Дело дошло до того, что в декабре хлеб надо было пилить на куски пилой, а замерзший суп скалывать штыками или ножами.
Стала мучать вшивость. Этот процесс стремительно нарастал. Мы только и делали, что чесались и охотились за паразитами. Я изобрел увлекательную игру, которая вскоре стала очень популярной. Суть состояла в том, что надо было сосчитать, сколько вшей в единицу времени выползает из обшлага рукава шинели и возвращается обратно. Считать, к примеру, до ста. Средними победными цифрами были пять-шесть особей. Результат у игроков не вызывал споров. Кроме увлекательной игры вши приносили огромную пользу еще и тем, что заставляли непрерывно чесаться, то есть двигаться и согреваться.
Я получил от родителей письмо, в котором сообщалось об отправке посылки с теплыми носками, перчатками и восемью килограммами сала. Покой был потерян безвозвратно — каждую ночь я видел один и тот же блаженный сон: сало на своей ладони, белоснежное и прекрасное.
Посылка все не шла, в нетерпении я буквально начал видеть сало не только во сне, но и наяву, грезил им, и все мое ближайшее окружение переживало это ожидание вместе со мной.
Наконец наступил великий день — пришла посылка. Открываю, а в ней сало в целости и сохранности, точно такое, как во снах. Трудно поверить, но восемь человек съели восемь килограммов меньше чем за час!
Декабрь был по-страшному холодный. Многих мы потеряли из-за обморожения, теперь просто мечтали о начале боев, начале какого-нибудь движения.
И вот настал день, когда нас отвели из Александровки. Все поняли — будем брать Воронеж…
В тот же вечер начался бой. Наша авиация волнами накатывала на город, стоял сплошной гул нашей артиллерии и “катюш”. Ночью мы пошли в атаку. Но в городе фрицев уже не было: они ушли, к нашему изумлению и облегчению.
Если мне не изменяет память, это произошло 25 декабря 1942 года. Стоял жесточайший мороз, рвались и оседали взорванные дома, нечем было дышать от кирпичной пыли, которая туманом висела в воздухе. В виде большой милости комбат предложил мне место в комендантском взводе, который должен был остаться в уже мирном Воронеже, но я умолил его разрешить мне остаться в полку.
Так завершилась воронежская эпопея, которая заняла в моей жизни полгода — с июля почти до конца декабря. Такого ужаса, как под Воронежем, я больше не испытывал на войне, ни на пути Воронеж—Курск, ни во время боев на Курской дуге.
После Воронежа я оказался в составе подразделения, которое гордо называлось “Курсы младших лейтенантов при штабе 60-й армии”. Взяли меня потому, что на вопрос: могу ли я ходить на лыжах? — я ответил утвердительно. Действительно, на лыжах я чувствовал себя совсем неплохо, не хуже других.
Командовал армией Иван Данилович Черняховский. На курсах нас было 150 человек, все спортивные ребята. Ни учебы, ни учителей не было. Были только какие-то совсем хаотические перемещения то в один населенный пункт, то в другой. Я не сразу понял, что мы всегда сопровождали Черняховского, выполняя функции его личной охраны и охраны штаба.
Нами командовал белорус капитан Пестунович, красавец огромного роста,
в шикарном полушубке, подпоясанном ремнем, на котором болтался маузер в деревянном футляре. Пестунович всем своим видом изображал отчаянного вояку, которому сам черт не брат, и все наши действия носили какой-то залихватский характер: мы перемещались на лыжах с предельной скоростью, ели и отдыхали урывками. Дни проходили в постоянном напряжении. Невозможно выделить среди них какой-то особый. Сплошная безликая череда дней.
Мы шли за отступающими фрицами, пытаясь настичь их во что бы то ни стало. Но догнать не удавалось. Отступая, эти подонки сжигали все на своем пути. Мы проходили сквозь пылающие села, согреваясь теплом пожарищ.
Эти пожары, жуткие и одновременно чарующие, остались в памяти и во снах… <…>
Мы на лыжах рвемся к Касторной. Дороги практически нет. Все замело глубоким снегом. Идти все труднее. Началась оттепель, лыжи не скользят, мы мокрые с головы до ног, а ночью мороз. У меня начался фурункулез. Огромные фурункулы появились на ногах и мучат меня нещадно.
В Касторную мы ворвались после непродолжительного боя и остановились на железнодорожных путях, прямо против вокзала. Пути были забиты многочисленными составами товарных вагонов, которые фрицы не успели эвакуировать. Внимание привлекла цистерна, стоявшая рядом с нашим импровизированным привалом.
Я забрался на нее по лесенке, открыл при помощи саперной лопатки крышку и ахнул — на меня густо пахнуло спиртом. Я вспомнил горький опыт Усмани, но соблазн был слишком велик! Спустившись вниз, я поведал солдатикам новость, предупредив об опасности древесного спирта. Немедленно нашлись дегустаторы, которые единогласно признали спирт доброкачественным и безопасным.
Все складывалось как нельзя лучше, но вопрос “чем запивать?” или “как разводить?” оставался без ответа. И тут меня осенило — я глотнул из котелка, быстренько улегся на землю и стал лихорадочно заедать снегом. Этот технологический процесс был тут же широко освоен. До подхода Пестуновича мы неплохо позабавились.
Тут нашим взорам явилось доселе никогда невиданное зрелище, и мы замерли в ожидании последствий: походным строем к нам приближалась огромная войсковая колонна. Впереди почти строевым шагом шел какой-то важный офицер. На его шикарной папахе торчало гусиное перо, а в руке он нес развивающийся на ветру белый флаг. Мы оторопели: как бы они нас не перестреляли, пользуясь нашей доверчивостью. Но выяснилось, что командование было заранее предупреждено о том, что большая венгерская (мадьярская) часть прекращает воевать и сдается в плен.
Настроение еще больше приподнялось. Впервые в Касторной я ощутил слабый ветерок победы. Был настоящий праздник, все почувствовали, что фрицы бегут, и бегут не только из Касторной, а вообще с нашей земли.
В этот же день мы двинулиcь дальше — на Курск…
Но все теперь проходило куда тяжелее, чем до Касторной. Если раньше мы двигались “налегке” — лыжи и табельное оружие, то теперь надо было идти парами, и каждая пара тащила за собой тяжело нагруженные сани с продовольствием и каким-то боезапасом.
Дороги нет, идем практически по снежной целине, утоптанной только бегущими фрицами. Снег глубокий, и тянуть сани ох как трудно! Мы продирались вперед с великим напряжением — кроме глубокого мокрого снега идти мешали убитые фрицы. Дорога была сплошь завалена их трупами. Рядом в великом множестве валялось содержимое их вещмешков: личные вещи, письма, фотокарточки, всякая мелочь. Зрелище страшное!
Мы шли из последних сил, но непрерывно неслись команды: “Вперед! Вперед!” Надо было войти в соприкосновение с фрицами и добивать отступающих. Азарт подгонял, но сил не было. Когда звучала команда: “Привал!”, я падал в снег и мгновенно засыпал. “Подъем!” — я поднимался и шел дальше. Все это со страшной силой осложнялось фурункулезом и болью в ногах, которые я все-таки умудрился отморозить. На привалах пытался чем-то помочь отмороженным пальцам, на которые было страшно смотреть: кожа висела лоскутами, пальцы были сине-лиловыми.
В таком темпе на рассвете мы дошли до станции Щигры. Здесь впервые после Касторной ранним утром завязался отчаянный бой. Видимо, фрицы решили закрепиться в Щиграх. Помню, как мы несколько раз пробивались к станционной водонапорной башне и затем откатывались назад. Но наконец
к вечеру все завершилось. Надо было подумать о еде и ночном отдыхе.
Так завершилась воронежская эпопея… <…>
* * *
От Щигров до Курска примерно 50 км, то есть без боев мы за день-другой будем в Курске. И мной овладела одна, но большая мечта — дойти живым и помыться в бане. Ведь не мылся я с самой последней воронежской мойки в реке Усмань, то есть с августа 1942-го, а теперь февраль 1943-го! Шесть месяцев. Вши заели, на голове панцирь коросты, о том, чтобы почесать голову, не может быть и речи, не пробиться. Но больше всего мучили гнойные раны от фурункулов и обмороженные ноги. На пределе всякого терпения. Что было делать? Показать это зрелище кому-нибудь и отпроситься в госпиталь — сочтут симулянтом, предателем и дезертиром. Я мучался и терпел.
В один из вечеров начался бой за Курск. Вечернее небо горело ярким пламенем от пожаров, разрывов, осветительных ракет. Мы успешно продвигались вперед, бой шел уже на улицах Курска.
Но в какой-то миг нас остановили и последовал приказ: налегке на лыжах в ночи взять деревню Сапогово западнее Курска. Мы помчались вперед, подгоняемые грозными командами Пестуновича. Чувствовалось, что предстоит что-то необычное! Ночь была морозная, лыжи шли легко. Мы преодолели 18 км до Сапогова легко и быстро.
В сонной деревушке все было тихо. В лунном свете на нас смотрели два огромных, каменных, совсем недеревенских корпуса. Фрицев не было, они ушли. Мы стали хозяйничать в этих корпусах. Первым делом спустились в подвал и обнаружили в нем множество разного сорта бутылок, которые рядами аккуратненько лежали на стеллажах, нетронутые и манящие.
Как выяснилось позже, этой ночью мы взяли штаб фронта и потенциальную ставку Гитлера на Центральном фронте. До войны здесь были построены два корпуса психбольницы, которые фрицы облюбовали под штаб.
Мы попали в рай: в каждой комнате-палате стояла печка, похожая на нашу буржуйку, но куда более совершенная. С дровами некогда было разбираться, мы стали топить огромным числом разного рода папок и штабных бумаг. И, конечно, не забыли про погреб в подвале!
Неисчислимое количество лучших венгерских, рейнских вин, французских коньяков и шампаней. Глаза разбегались и ликовали. И мы принялись за дело! Но как! Вспоминаю, что две недели я совсем не потреблял твердую пищу, только пил! Со второго этажа, где мы расположились, потому что там теплее, чем на первом, пустые бутылки бросались через форточку на улицу.
Гора бутылок под окнами стремительно вырастала и достигла наших окон на втором этаже. Но пир продолжался всего несколько дней. Вскоре примчался Черняховский со своим штабом, и бутылки из погреба мгновенно исчезли. Но под окнами кое-что осталось, мы скрупулезно сливали из черепков и выпивали.
Сапоговские дни были днями отдохновения и радости. Там свершились еще два важных дела.
Нас наконец отвезли в Курск и помыли в бане. Это одно из самых запомнившихся событий в моей фронтовой жизни. Все-все помню до мельчайших деталей, все действия и ощущения, которыми сопровождался этот сладостный процесс. С нас сняли все верхнее и исподнее. Мы, голенькие, сидели на скамейках и смачно давили вшей. Почему-то непрерывно катились слезы, я плакал навзрыд, наслаждаясь горячей водой и покоем. Если бы какой-нибудь фронтовой кинооператор зафиксировал на пленке все, что происходило в этой бане, — он создал бы великий кинодокумент о войне!
Вторым по важности делом было ослабление мучений, связанных с фурункулезом и отмороженными ногами.
В Сапогово одна сердобольная бабулька поинтересовалась, отчего я прихрамываю. Я поведал о своих печалях, и она принялась меня лечить гусиным жиром, перетопленным с травами. Буквально на третий день все стало заживать, я ожил и воспрял духом.
Вот такие чудеса сотворила со мной эта незнакомая бабулька. До сей поры, когда вспоминаю ее, не рыдаю, но слезы на глаза накатываются…
В это время произошло еще одно знаковое событие: нам в торжественной обстановке присвоили звание младших лейтенантов… <…>
Я получил назначение в 383-й стрелковый полк 121-й дивизии и в новенькой обмундировке отправился искать свою новую судьбу…
Это было в первых числах марта месяца 1943 года. Полк вел бой за Льгов, что в 50 километрах западнее Курска.
Все дальнейшее, после памятного расставания с курсами младших лейтенантов и Пестуновичем, проходило как в сплошном тумане. Совершенно не помню, как добрался до полка и как оказался в жарко натопленном блиндаже комбата. Комбат, голова которого была перевязана окровавленным бинтом, орал в телефонную трубку сплошным матом. Мое появление сначала воспринял как совершенно неуместную помеху. В конце концов он бросил трубку и занялся мной: “Командира минометного взвода тяжело ранило, хороший был мужик, — сказал он, видимо, давая понять, что я не такой. — Принимай взвод и веди бой! Разбираться будем после боя!” Он снова схватил трубку и принялся с ходу орать благим матом. Ординарец дал понять, что я должен следовать за ним, и мы отправились.
Кругом, как водится, гремело, свистело, визжало. Мы, согнувшись в три погибели, добежали до позиции минометчиков: три ротных миномета калибра 51 мм остервенело били из-за пригорка. Возле них носились расчеты. Зрелище невозможно передать: надо было опустить мину в ствол, отбежать на шаг, свалиться в снег, зажав уши, и так с возможно предельной частотой.
Ребята-минометчики восприняли меня совершенно равнодушно, они как бы говорили: “Дело привычное, не ты первый, не ты последний”.
Я загрустил: с минометами я познакомился в училище в 1942 году, практически их не знал, и вот — командир минометного взвода. Помню, как подхватил ближайшую поднесенную мину и опустил в ствол. Раздался выстрел. Мина, к моему ужасу, закувыркалась и рванула в метрах тридцати от нас. “Хвостовик оторвало”, — равнодушно объяснил солдат. И я понял, что знакомые крики: “Миномет бъет по своим!” — это обычное следствие оторвавшихся хвостовиков. Но вскоре все стихло, и мы двинулись дальше.
Заснеженная дорога вела на запад, к городу Рыльску, нашей ближайшей цели. В первый же вечер, пройдя около тридцати километров от Льгова, мы остановились на привал, чтобы принять свежее пополнение. В мою, сильно поредевшую роту комбат дал аж восемь совсем зеленых пацанов.
Вся рота уместилась в одной большой хате. Первым делом я решил проверить, как новички знают всегда необходимые в работе автоматы и гранаты. Автоматы ППШ они знали отлично, собирали и разбирали мгновенно. А вот гранаты РГД совсем не знали, и я тут же преподал им урок — показал, как ставить на боевой взвод, как обращаться со взрывателем, когда использовать стакан. Сказал, чтобы они все операции проделали многократно, дабы набить руку, и особо подчеркнул, что все это надо делать только с вынутым из гранаты взрывателем.
Попросил замполита проследить за новичками, а сам пошел в соседнюю хату пообщаться с командиром соседней роты Свинаревым. Минут через тридцать возвращаюсь и, о ужас, ясно слышу, как шипит граната в руках у одного новичка. Вырываю обеими руками гранату, ногой распахиваю дверь, пробегаю шагов пять и с силой, но без замаха, двумя руками бросаю ее в снежную кучу! И тут же рвануло. С поцарапанной физиономией, довольно внушительной раной на лбу, вырванным внизу изрядным куском шинели и многочисленными ранками ног возвращаюсь героем в хату.
Фрицы, видимо, оторвались от нас довольно далеко, ибо все расстояние Льгов — Рыльск мы одолели без боев и помех. В темноте ночи следующего дня перешли по льду Сейм и оказались в деревне, расположенной прямо на берегу реки. Разобрались по теплым хатам.
Не успели опомниться, как рядом с нашей хатой раздались разрывы снарядов, трескотня автоматов. Стало ясно, что фрицы контратакуют. Ночью разобраться, где свои, где чужие, было невозможно. Мы увидели, что наши в суматохе бегут. Надо было спасать минометы и себя. Успели добежать до каких-то кустов и свалились в большую яму, наполненную талой водой, проломили тонкий ледок и замерли в ледяной воде.
Бой не утихал. Мокрые с головы до ног, мы попытались задействовать минометы, но тщетно: и минометы и мины в воде. Пришлось уносить ноги, перебравшись по льду через Сейм на наш берег. Еще в темноте надо было как-то закрепляться, обсыхать, рыть траншеи и окопы. Ночной мороз подгонял, но в мерзлой земле окопаться было чрезвычайно трудно. Все-таки к рассвету мы почти окопались, вырыв для каждого по окопчику и оставив рытье траншей на следующую ночь…
Так началась оборона на Сейме, началась моя Курская дуга…
Это произошло, дай бог памяти, где-то в первой декаде марта 1943 года. Передо мной было заснеженное поле, пойма реки, за ней — покрытый льдом Сейм, за Сеймом — прибрежная полоса, которая упиралась в высокий, крутой правый берег.
Мы расположились на плато, где торчали остовы разрушенных печей деревни, сожженной фрицами дотла. Справа вдали едва просматривался рыльский сахарный завод, за нами подобие леса, слева предполагалось наличие соседней дивизии.
Первые два дня мы лихорадочно копали. У меня появился блиндажик в два наката с видом на Сейм и его предполье. Дня через два меня срочно официально назначили командиром роты — прежний убыл по ранению, а другой замены не было. Но и функции командира минвзвода остались тоже за мной. По списочному составу фронтовая рота состоит из 180 человек, а в моей в это время было 32, и им предписывалось держать оборону на фронте порядка не менее пятисот метров. Я с грустью соображал, как выполнить задание, и пошел искать соседнего ротного Свинарева, чтобы договориться о совместных действиях, если фрицы пойдут в атаку. Когда Свинарев узнал, что я обороняюсь на фронте в 500 метров, он побежал жаловаться комбату — у него по фронту было раза в два больше, чему меня… <…>
Нелишне вспомнить, как мы со Свинаревым — два пацана — обсуждали совместные итоги прошедших боев. “Сколько потерял?” — спрашивал он.
К примеру, я отвечал: “Один совсем, двое в госпиталь”. У него всегда получалось больше, чем у меня, и он с гордостью не стеснялся этим прихвастнуть…
Ночью стояли морозы, а согреться было нечем — зарево костров в неглубоких окопах немедленно вызывало огонь фрицев.
Я поставил пулемет “максим” в своем блиндаже, под его прикрытием мне было как-то спокойнее. “Максимы” применялись еще в империалистическую и Гражданскую войны и обеспечивали надежное огневое прикрытие. Но именно его наличие в моем блиндаже как-то раз послужило причиной моей дурной репутации у комполка и комбата.
В один из вечеров ко мне пришел старшина — командир хозвзвода —
и пригласил меня и замполита отметить мое назначение командиром роты к себе в блиндаж, который располагался за полем на почтительном расстоянии от передка. Мы пошли. Спустились по пяти ступенькам в глубокий блиндаж, вошли в жарко натопленную, огромную землянку, и не знаю, как замполит, — но я замер от изумления и восторга: стол был уставлен бутылками водки, посередине стола красовался огромный чугунный котел, наполненный под завязку чем-то мясным, в другом таком же дымилась картошка, рядом, поблескивая голубизной, две фляги со спиртом. Восхитительно пахло кушаньем.
За столом тесно уместились еще два комроты — Мочалов и Свинарев — со своими замполитами, и пир начался…
Помню, как, в стельку пьяный, один, по-английски вышел из блиндажа старшины и побрел в расстегнутой нараспашку телогрейке к себе. Веселый и хмельной, как Стенька Разин. И громко, до ора, пел. Я шел, сам черт мне был не брат, а рядом в ямках на морозе лежали мои солдатики, замерзшие, как всегда голодные, грязные и тоскующие.
Но это еще не все. Войдя в блиндаж, насторожился. Почему-то мне послышались звуки, явно приближающиеся ко мне со стороны реки. Конечно, это трещал, потрескивал лед на морозе, но я был начеку и начал строчить из пулемета, пока лента не кончилась. Фрицы уже открыли по нам, и в частности по моему блиндажу ответный огонь, повесили осветительные ракеты и еще долго не унимались. Наутро комбат орал на меня, грозил штрафбатом и я покорно, с гудящей головой, оправдывался, но совесть меня терзала: конечно, этот эпизод вызывал отвращение.
Видимо, комбат долго думал, как меня проучить, и к вечеру придумал — рота идет в разведку боем с задачей уточнить расположение огневых точек на том берегу.
Мы вышли ночью на лед, тихо подобрались к тому берегу и открыли огонь из минометов, пулемета и автоматов по уже известным дзотам фрицев.
В ответ фрицы привычно засыпали нас минами и снарядами. Снаряды пробивали лед, вода выплескивалась, превратив речку в отличнейший каток. Ракеты высветили нас на льду, и фрицы просто устроили показательный отстрел. Потеряв восемь ранеными и убитыми, остатки роты отошли на свои позиции… <…>
* * *
Это было весной 1943 года на Курской дуге, под старинным русским городом Рыльском на берегах реки Сейм.
За рекой немцы и Рыльск. Мы — напротив. Затишье. Немцы лениво постреливают, мы отвечаем. А кругом благодать, напоенная ароматами весны. Упоительная природа средней России. Птицы орут и безумствуют, любят друг друга, невзирая на нас и немцев.
Мне двадцать лет, я лейтенант, командир стрелковой роты, греюсь на солнышке у своего захудалого блиндажа в два наката и молча вою от невыносимой зубной боли, которая меня терзает вторую неделю. Довела меня до отчаяния. Ясно, что зуб надо вырывать, чего бы это не стоило, но как и где? Вариант
с медсанбатом не проходил: надо идти отпрашиваться у комбата, а на носу бои — и хитрый еврей тут же в медсанбат.
Пытаюсь найти у ребят плоскогубцы, но тщетно, не доискаться. Друг, лейтенант Мочалов, на любой вопрос знает совет, на этот раз: “Выковыряй его штыком!” Легко сказать. Но надо. Стакан универсального наркоза — водки, полчаса суеты, поощрение зрителей, и зуб с мерзким хрустом был раскрошен, разломан и удален…
Все участники процедуры по достоинству оценили мое мужество. Что касается меня, то я, прошедший в своей жизни через множество хирургов, выделяю эту операцию как самую-самую. До сих пор десна на месте бывшего зуба провалена на сантиметр.
И должна была наступить минута блаженства и покоя. Но не тут-то было. Как раз в то время, когда я, счастливый, пьяный, весь в крови и слезах, победно заулыбался зрителям, передо мной возник ординарец комбата и передал приказ: ехать со старшиной в Благодатное в штаб дивизии и явиться к 00 на дивизионную парткомиссию, где меня будут принимать в ряды ВКП(б).
Я похолодел. Более роковой час явки на комиссию для меня трудно было вообразить: пьяный в дым, щека распухла, губы синие, гимнастерка залита кровью, а я вступаю в ряды…
Но не ехать исключено — свидетели, что я, живой, невредимый и напился, найдутся и заложат. Комиссия — событие разовое, приуроченное к грядущим майским праздникам, проводит ее не кто иной, как мой недобрый знакомый, дивизионный комиссар (два ромба), заместитель командира дивизии по политчасти!
Все это мгновенно промелькнуло в моей пьяной голове, и понял я, что меня ждет не почетное звание кандидата в члены, а штрафбат со всеми вытекающими последствиями… <…>
Но мы подъехали к штабу, и действие началось. Я был не одинок: семь таких же салаг, как я, уже сидели за накрытым красной скатертью столом, плохо скрывая волнение. Они встретили меня с явной симпатией. Еще бы — на фоне моей мрачной, совсем непраздничной и откровенно пьяной физиономии они смотрелись очень выигрышно!
Я сел отдельно от них, как бы подтверждая свое согласие на особую участь. Меня вызвали шестым, и, возможно, именно это проложило путь к спасению: комиссия устала, а я довольно бодро прошелся насчет передовой роли коммунистов в бою, готовности вести за собой солдат и, главное, продемонстрировал свое знакомство с французскими коммунистами Жаком Дюкло и Жолио Кюри, чем заслужил поощрительную улыбку комиссара.
Меня отпустили, ни полсловом не попрекнув за разбойный вид, и я выскочил из хаты, гордясь собой и своим будущим — теперь я кандидат в члены ВКП(б), правда, еще без кандидатской карточки.
Но ясно, что судьба-индейка начала поворачиваться ко мне лицом, все изменилось в светлую сторону: не штрафбат, а ряды, и это здорово. Остро захотелось по этому поводу еще добавить, и я стал на этот предмет искать всемогущего старшину. Но меня вовремя предупредили, что комдив собирает всех командиров подразделений по поводу подготовки к Первому мая.
Я начал понимать, что парткомиссия и сборище у комдива cвязаны между собой не только предстоящими майскими праздниками, но и близостью тяжелых боев, о которых давно говорили в подразделениях. Уже несколько последних ночей к нашим рубежам стягивалось огромное количество различной техники. Мы только диву давались — куда это все помещается?
Сборище происходило в огромной хате рядом со штабом дивизии. В большой комнате стоял длинный узкий стол, за ним тесненько уместились мы, начиная с одного кубаря и кончая тремя шпалами, с комдивом во главе стола.
На столе радовали глаз тарелки с огромными бараньими отбивными и,
о чудо, выверенными порциями белоснежного картофельного пюре! В граненых стаканах фронтовые сто граммов, по полстакана на нос. Поворот судьбы продолжался, выпивка сама меня нашла.
Комдив, генерал-майор Ладыгин, оказался симпатичным пожилым человеком с благообразной профессорской внешностью и подчеркнуто хорошими манерами. Он поздравил всех с предстоящими праздниками, сказал, что данные армейской разведки свидетельствуют: немцы стянули несколько танковых
армий к Рыльску и Коренево с целью срезать Курский язык и прорваться
к Москве. Задача дивизии — сорвать эти планы.
Все дальнейшее носило характер доверительной беседы. Мы слушали, записывали, задавали вопросы. На таком собрании я присутствовал первый раз в жизни. Мне было хорошо, я ощутил причастность к масштабам происходящего, перестал чувствовать себя Ванькой-солдатиком. Но, с другой стороны, предстоящее вселяло страх и подавляло огромностью того, что неизбежно надвигалось на нас…
Мне много раз приходилось на войне испытывать чувство страха, мерзкого, животного, панического страха, когда возникали ситуации, угрожавшие пленом. Снились кошмарные сны: я в плену, я на допросе, я в концлагере. Такие сценарии повторялись многократно. Призрак плена, а не призрак смерти не оставлял мою душу. Страшнее плена ничего быть не могло. “Кто говорит, что на войне не страшно, / Тот ничего не знает о войне”. И вот на этом собрании этот призрак опять проник в душу. Но собрание продолжалось, возникла тема “языка”. Комдив упрекал командиров полков, что с начала оборонительных боев они не добыли ни одного языка, и приказал к праздникам в качестве первоочередной задачи: “Взять!”
Хорошенькое дело — “взять”. Ребята из дивизионной разведки только и делали, что пытались взять языка, но тщетно. Немецкий берег реки крутой, высокий, а наш низкий и пологий. Пойма реки весной широченная, до наших окопов от воды метров сто, не менее, а у фрицев блиндажи и дзоты от воды не дальше тридцати—сорока метров, все на слуху и на виду. Эти метры надо пройти под осветительными ракетами, которые постоянно висят в небе. Увы, задание выполнимо только если фрицы ничего не видят и ничего не слышат.
В начале этих событий мы уже ходили в разведку боем за языком по льду замерзшей реки, когда Сейм еще не вскрылся. Но ушли без языка, потеряв восемь убитыми, остальные еле ноги унесли. Теперь же предстояла переправа на лодках, удача была возможна только темной безлунной ночью, да еще если туман и ветер, но это уж какая будет везуха. Словом, задача была поставлена архисложная, и у меня заныло под ложечкой. Я как чувствовал, чаша сия меня не минует.
Собрание завершилось, мы разобрались по своим полкам, чтобы получить задачи подразделениям. Командир полка приказал вcем “своим” собраться
в 18.00 в полковой столовой.
Столовая представляла собой просторный блиндаж в три наката, к которому вела траншея с передовой. По замыслу комполка, она предназначалась для совместных ужинов командиров подразделений. Ужины готовил какой-то умелец так профессионально, что мы уже с утра мечтали, как бы дожить до вечера. Но кроме ужинов вечерние посиделки предназначались для того, чтобы обсудить результаты дня и уточнить задачи на следующий. Комсоставу это нововведение пришлось по душе: можно было пообщаться, потравить анекдоты, вкусно поесть. Жить стало много интересней, чем до появления столовой.
На войне, когда ты сидишь в обороне и затишье, как правило, ничего не происходит. Но если в этот период происходит что-то неординарное, то врезается в память до конца дней твоих. В столовой как раз и произошло такое событие. Хотя и оборона, но “текучесть кадров” все-таки была высокой, и в полк из тылового госпиталя после ранения пришел новый командир роты, который раньше воевал под Ленинградом.
Его место оказалось рядом с моим. Мне хотелось его разговорить, но он упорно избегал сближения. Мои попытки неизменно проваливались, и я, грешным делом, решил, что он просто антисемит. Однако выяснилось, что он тоже еврей. Ларчик открывался просто — ему некогда было общаться, потому что он постоянно ел. Но как он ел! Как зверь, чавкая, судорожно всхлипывая, громко, не стесняясь, отрыгивая. Когда все вставали из-за стола, он как бы ненароком задерживался, доедал какие-то остатки и уходил всегда один. Для остальных это с непривычки было испытанием, и мы поспешили его запрезирать. Но когда до нас стало доходить, что он пережил под Ленинградом, — сочувствию нашему не было предела.
Итак, мы собрались для того, чтобы уточнить задачу: как все-таки взять “языка”? Задача серьезная, нам было не до обычного вечернего трепа и не до анекдотов.
Главный вопрос сформулировал коротко комполка: кому идти? И тут я, который сызмальства был склонен к эффектам, производящим впечатление на окружающих, но дорого стоящим мне самому, сказал: “Я пойду”.
Думаю, остальные вздохнули с большим облегчением, а комполка одобрил и приказал немедленно связаться с Постоевым, командиром взвода дивизионной разведки, для выработки плана совместных действий и доложить результаты переговоров.
Мое решение ввязаться в это заведомо гиблое дело не имело ничего общего с попыткой выглядеть героем или добыть орден. Я просто привык к тому, что меня неизменно пихали в провальные дела, и таким же, ежу понятно, будет и это. Наверху отлично все знали, но надо поставить очередную галочку, и дело с концом.
Итак, я сказал: “Я пойду”, — и подчеркнуто скромно посмотрел на окружающих — умереть уже коммунистом, в этом что-то было, не с каждым случается.
Я действительно давно лелеял тайную мечту — умереть, уйти из этой дикой жизни, где каждый божий день кого-то убивают и где я, кроме тоски по дому и желания пожрать и выпить, уже давно ничего не испытывал. Я устал от войны, она меня тяготила, я был слишком слаб, чтобы выдерживать этот постоянный страх, ожидание неизбежного конца или плена…
Вспоминая свою войну, не могу не выделить это мое патологическое стремление к гибели; летом 1941-го под Киевом, в июле-декабре 1942-го под Воронежем — всюду искал смерть и не находил, она меня чудесным образом не принимала…
Но предстоящая разведка холодила сердце, а голова лихорадочно просчитывала варианты и последовательность действий. Однако до всего прочего надо было успеть написать письма домой, чтобы, по возможности, сократить период тягостного ожидания следующей весточки с фронта, в которой будет конкретизирован один из трех ожидаемых вариантов: ранен, живой, убит. Похоронку надо ждать долго-долго — полевая почта давала время подготовиться.
После писем надо подумать, кого из роты или из батальона взять с собой на дело. Задача очень сложная, ибо молодых спортивных ребят раз-два и обчелся.
Наконец, надо встретиться с Постоевым и обговорить подробно все детали: когда, какими силами, где?
Пишу домой папе, маме и Женечке, моей любви. Женечка божественно прекрасна и снится мне постоянно в самых сладких и греховных снах! Война нас разлучила как раз в период нашей самой пылкой любви, это предмет моих постоянных терзаний и постоянной тоски…
Звоню Постоеву, он очень любезно назначает встречу в моем блиндаже утром следующего дня. Уф! День на исходе и — спать.
Уже неделя, как мне дали ординарца, простого курского мужика, и жизнь моя просто преобразилась. Ему пятьдесят пять, а мне двадцать, он трогательно ухаживает за мной — старается во всем угодить и угадать каждое мое желание, просто отец родной! Когда я по утрам продираю глаза, на столе стоят полстакана самогона, глазунья из четырех яиц и полкувшина незабываемого топленого молока с коричневой корочкой. За всем этим он на рассвете отправляется
в Благодатное, это в пяти-шести километрах.
Трудно в этом признаться, но я по отношению к нему совершил откровенную подлость, которая отягощает много лет мою душу: я его заложил, и он исчез из моей жизни…
В батальоне был особист — старший лейтенант, с которым мы довольно тесно сблизились. Юрист по образованию, эрудит, он запросто цитировал Маркса, много знал. Я буквально смотрел ему в рот, восхищенный его обширными знаниями истории, литературы, философии.
Я всегда искал повод для контактов с ним, да и он меня не чурался. Мне
в голову не могло прийти, что он способен использовать наше общение для своей мерзкой службы.
Ординарец любил жаловаться на трудности колхозной жизни: колхоз не обеспечивал хоть какого-то минимального проживания, и, чтобы прокормиться, ему приходилось подрабатывать зимами на сахарном заводе. Эти жалобы меня раздражали — я был абсолютно убежден, что сталинская политика коллективизации уже обеспечила деревне счастливую жизнь. Однажды, в каком-то доверительном разговоре, я спросил его, как он относится к товарищу Сталину? “Как к Гитлеру, — ответил он и добавил: — Два сапога пара”. Я чуть с нар не свалился — товарища Сталина я боготворил, на него молился и за него был готов в огонь и воду, а Гитлера, соответственно, наоборот!
Нет, я не побежал к особисту, но мгновенно невзлюбил моего добрейшего дядьку, в котором ощутил врага. Надо же, сразу после этого разговора особист проявил интерес к моему ординарцу и как бы невзначай поинтересовался, надежный ли он человек? “Не знаю, — ответил я, — но он не уважает товарища Сталина по причине голодухи после коллективизации”. И все! Через день-другой мне прислали другого ординарца — зануду, которого я терпеть не мог. Сначала я никак не мог понять, что произошло, почему исчез мой? Но комбат внятно объяснил: его увезли в Благодатное. Все, к моему ужасу, стало ясно:
я его заложил… С особистом я демонстративно прекратил общаться, но совесть свою ущемил до конца дней…
Все это происходило на фоне предстоящей операции и, увы, не добавляло мне бодрости.
Утром 26 апреля Постоев был у меня, мы начали судить и рядить, как решить эту нерешаемую задачу: добыть языка. Постоев держал в памяти расположение всех огневых точек на том берегу, мне оставалось только кивать утвердительно и восхищаться его эрудицией и проделанной работой! Уже были приготовлены и замаскированы две лодки вместимостью пять-шесть человек. Договорились, что лодки пойдут с интервалом 40—50 метров, левая моя, правая Постоева. Вооружение: автоматы, по две гранаты на брата, по ручнику Дегтярева с тремя дисками в каждой лодке. Выбираем ночь без луны, отплываем в три ночи строго одновременно. Моя группа мчится к левому дзоту, забрасывает его гранатами и прикрывает Постоева, они берут на себя правый, врываются в него, извлекают фрица, обязательно живого. Если мы сможем обеспечить внезапность, то успех не исключен. Особенно нравилась идея не наваливаться на один дзот, а рассредоточиться на два. Мол, если из соседнего фрицы выбегут, то мы их постреляем и прикроем Постоева.
Договорились и о том, что в первой половине дня я выбираю пять человек, которые идут со мной, а вечером, когда начнет смеркаться, мы все собираемся
в небольшом лесочке на горушке рядом с Сеймом, чтобы все участники почувствовали места высадки и расположение дзотов.
Странное устройство — человеческая память. Только я вспомнил лесочек, как он возник как бы наяву, этот реденький, почти зимний лесочек с пятнами мокрого снега, в котором я, теперь восьмидесятилетний старец, провел всего два-три часа из моей долгой суматошной жизни. Эти часы вобрали в себя и людей, идущих на смерть, и мой страх, и мое тревожное ожидание того, что должно было произойти. И произошло… <…>
Я замер — ночью над рекой слышимость отличная, и если я с моей тугоухостью, как у всех минометчиков, так слышу, то и фрицы слышат. Нас стали мучить сомнения: идти или не идти, но выглянула луна и стало ясно — надо ждать до завтра. <…>
Следующий день был явно наш: ветер безумствовал, шел мелкий занудный дождичек — погода для воров и разведчиков. Наверняка фрицы сидят в блиндажах и поют под гармонику свои песни.
В два ночи мы отчалили. Темнота, только ветер нам помогает… Предстояло преодолеть 80—100 метров и — на берег, вперед, рывком к цели! Мы уже у самого берега, у самой вожделенной цели, но взвиваются осветительные ракеты! Мы как на ладони, и фрицы расстреливают нас в упор шквальным огнем. Лодку в щепы разносит то ли снаряд, то ли мина. Боль в правом виске, боль в правом бедре, боль в левой ноге: погибель пришла, и я в полной обмундировке — в телогрейке, с автоматом, гранатами — камнем оказываюсь на дне.
Освобождаюсь от автомата и гранат, но выплыть из-за намокшей телогрейки не могу, и, может быть, меня спасло именно то, что, пока я барахтался, стаскивая телогрейку, течение отнесло меня от рокового места так, что выплыл я довольно далеко. Выныриваю — кругом кошмар: вода кипит и клокочет от осколков, но пока Бог милует. С ужасом сознаю, что не вижу — куда плыть, и, похоже, повторяется ситуация 1941 года, когда под Каневом я спасался от фрицев вплавь и получил по голове огромным осколком метрах в ста от берега. Тогда мне не дал утонуть родной Днепр — ведь с 14 лет в Киеве летом я халтурил в ОСВОДе и плавал как рыба.
Все-таки и теперь я выплыл живой. Живой! Раны болят, холод нестерпимый, куда идти в кромешной тьме — не поймешь. Кое-как, из последних сил, преодолевая желание тут же свалиться на землю и отключиться, добрался до наших окопов и проник в левый блиндаж соседней роты, являя собой зрелище не для нервных! Все заохали, запричитали, перевязали раны, напоили горячим чаем с водкой. Довели, вернее дотащили, до старшины. Ездовой, чертыхаясь, запряг конягу, и на рассвете я оказался в медсанбате.
Раны терзали, но больше терзало душу — что с остальными? На перевязке все выяснилось: из моей лодки вернулся я один, потому что с кормы мгновенно свалился в воду и ушел на дно.
Из второй лодки Постоев отделался легким ранением и еще один счастливчик оказался вовсе невредимым…
Так завершился этот первомайский безумный рейд.
Медсанбат размещался в том же Благодатном, в тихом, очень живописном месте. Когда затишье и не идут навалом раненые — это просто рай по сравнению с буднями передовой. В этом раю врачи и сестрички меня жалели и баловали как могли, мне было хорошо и комфортно, я бы воистину отдохнул душою и телом, не будь кошмара воспоминаний о ночном бое. Но в медсанбате долго не залеживаются: либо в эвакогоспиталь, либо на передовую в полк.
Я выбрал родной полк, и меня выписали с диагнозом “слепое ранение тканей бедра”. Какого бедра — не написали, как и не написали, что, кроме бедра, было куда более серьезное пулевое ранение в левую ногу и осколочное ранение
в правый висок, куда залетел мелкий осколок, который я ношу по сей день…
Итак, 27 апреля 1943 года выхожу из гостеприимного медсанбата и направляюсь в штаб дивизии, расположенный тут же, в Благодатном, чтобы доложить о готовности принять роту. Но докладывать надо замкомполка по строевой части капитану имярек, моему врагу и активному антисемиту, которому по этой причине однажды я попытался дать в морду, но нас вовремя разняли.
Он бдительно отслеживал все мои промахи-неудачи и из кожи вон лез, чтобы упечь меня в штрафбат <…>. Явно он был готов к моему появлению: “Явился! Вояка! Людей загубил, языка не взял, а сам живой!” Подонок! Но он был прав. В моем положении оставалось проглотить обиду, хотя очень хотелось вытащить ТТ и… “На, читай!” — Он театральным жестом сунул мне в нос бумажку. Это был приказ комдива с перечислением населенных пунктов, из которых в категорической форме предписывалось к 1 мая завершить эвакуацию гражданского населения за пределы тридцатикилометровой фронтовой полосы. “Возьмешь десять солдат, выделяю тебе полуторку с шофером, и не показывайся мне на глаза, пока не очистишь все перечисленные села!” <…>
Наступал еще один этап в длинной цепи моих злоключений на Курской дуге по пути к заветной цели — вступлению в ряды партии большевиков.
И начался кошмар, который, в конечном счете, превратил меня в неврастеника, психа. Мы въезжали в очередную деревню, по тройкам заходили в хаты
с задачей — приготовить людей к отправке. А надо было действовать быстро: машина стояла на виду, “мессера” и “рамы” летали постоянно, а 1 мая наступит через три дня. Во всех хатах, без исключения, вповалку лежали либо больные, либо симулянты, но обязательно лежали — не хотели уезжать из дома.
И в каждой хате, около каждой кровати я лично должен вынести решение об отправке. Надо было сесть на кровать, произнести несколько утешительных и ободряющих слов, потрогать лоб — если холодный, значит симулянт,
и надо применить силу, заставить собрать пожитки и проводить к машине,
а если лоб горячий, то вызывать медслужбу…
В этот период и в деревнях, и в частях уже свирепствовал сыпняк. Разобраться объективно было просто невозможно. Сцены почище шекспировских следовали одна за другой. Я извелся в первый же день, выполнив только малую толику поставленной задачи. На мою голову сыпались проклятия и угрозы, бабы упирались, вырывались из рук тащивших их солдат, убегали кто куда. Многим все-таки удалось избежать горькой участи…
В конце концов, ценою огромных усилий, все перечисленные в приказе комдива села формально были очищены. Третьего мая я доложил, что приказ выполнен, и вернулся в полк.
Пошли дни и ночи фронтовых беспросветных будней. Фрицы постреливали, кружили “рамы”, проносились штурмовики, изредка ухали разрывы.
Чтобы мы не обленились, комбат придумал каждодневную строевую подготовку. Командиры повзводно выводили солдат в ближайшую лощинку, где они бегали, прыгали, отжимались, дурачились и просто убивали время. Но с каждым днем этой жизни я чувствовал себя все хуже и начал понимать, что все-таки заразился тифом. Голова невыносимо болела, все тело ломало, я мог только одно — вывести роту на занятия, лечь под любой кустик и провалиться в забытье.
Мочалов, не колеблясь, определил: сыпняк. Я упорно отказывался ехать в госпиталь по двум причинам: боялся оказаться вне полка, когда начнутся бои и, главное, опять я не вступлю в ряды! Опять судьба-индейка упорно, который раз ставит мне заслон на пути к заветной цели!
Мочалов, человек большого жизненного опыта, сказал, что если я вытерплю кризис первые десять-двенадцать дней, то болезнь отступит. Я мучался и в каком-то тумане продолжал терпеть. Но точно на двенадцатый день кризиса меня увезли в госпиталь почти в бессознательном состоянии. В полубреду я просил, чтобы партийные документы обязательно отправили вместе со мной,
и запомнил, что папку с документами вложили мне в руки…
Очнулся я уже в госпитале в Льгове. Как проходили первые дни, совершенно не помню. Тиф был тяжелый, я еле из него выкарабкался. <…>
Но все кончается, и тиф тоже. Постепенно, день за днем, силы прибывают, возникает мечта о выписке в полк. Начинаю по вечерам выходить на прогулки, знакомлюсь с окрестностями этого воистину прекрасного места. Особенно незабываем пейзаж, который открывается, если смотреть с обрыва, — внизу вьется Сейм, а вокруг поля и зеленые рощи. Тишина и пение птиц завораживают и с каждым днем прибавляют сил…
Но вот тишина заканчивается — восточнее Курска стало полыхать зарево, возникает непрерывный гул боя — это фрицы пытаются взять в кольцо Курский выступ. Бомбежки учащаются, одна из бомб рвется совсем рядом с церковью. Дальше — больше. Снова меня начинает преследовать страх окружения и плена — в такой послетифозной ситуации никуда не убежишь и не скроешься, а оказаться в плену — это гибель с мукой. Про себя решаю — надо поскорее
в полк. Там свои ребята, в беде не оставят, а погибать — так вместе…
К этому времени наступил двадцать пятый день тифа, а выписывают в команду выздоравливающих на тридцатый. В команду выздоравливающих, а не в полк. Иду к замначальника госпиталя, докладываю, что хочу выписаться до срока, чувствую себя совсем здоровым, а обстоятельства заставляют быть в полку. И он дает добро. Оформляю документы, и вдруг меня осенило — не вижу папки с партийными документами! Иду к зам. начальника по политчасти, докладываю о своей беде и вижу, как лицо его светлеет. Ну, думаю, все в порядке — бумаги у него. А он начинает просвещать насчет тифозного бреда: не я первый что-то вообразил в тифу, недавно на выписке один капитан требовал, чтобы ему вернули Золотую Звезду, они послали запрос — ничего подобного! Хоть плачь, опять мне не судьба быть коммунистом! В который раз! И я пошел в каптерку одеваться. Но оказалось, что все-таки судьба, — когда дело дошло до сапог,
к моему восторгу, в них обнаружилась бережно спрятанная папка!
Теперь в полк, к своим. Добираться надо на попутках. На пятьдесят километров при мой слабости ушло добрых десять часов.
В Благодатном, переночевав в штабе, наутро я сдал документы. И пошел воевать коммунистом. <…>
В госпитале я пробыл без малого полтора месяца. Но возращение в полк не стало ожидаемой радостью — из моих близких боевых товарищей почти никого не осталось. В моем батальоне ротами теперь командовали новые ребята. Мочалов пошел на повышение в полк, а Свинарев убыл по ранению. Мне пришлось входить в совершенно новую жизнь. Комбат, с учетом моего откровенно тифозно тощего и измученного вида, не назначил меня ни на роту, ни на взвод, сказав: “Отдыхай, пока тихо”. Он поместил меня в отдельный уютный небольшой блиндаж почти рядом с собой, и я стал помаленьку оживать и отъедаться.
Бои шли уже за Орлом, фрицы отступали. <…>
Наконец вышли к Сейму. <…>
Напряжение колоссальное. <…>
В моем блиндаже вдоль одной стены располагалась сбитая из досок кровать, рядом небольшой стол, за которым я, сидя на кровати, питался. Однажды, вернувшись из очередного рейса к мосту и, как всегда, голодный как волк,
я набросился на еду, которая с вечера заботливо оставлялась в котелке. И вдруг с потолка падает огромнейшая жаба, которая проникла через зазоры в бревнах наката, и теперь уставилась на меня своими выпученными глазищами! Сидит рядом с котелком и не шелохнется! Это событие по глубине эмоций в одном ряду с самыми острыми картинками войны. Нервы не выдержали, я начал в голос вопить, выхватил ТТ и пулями стал рвать жабу на части. Когда обойма кончилась, в блиндаж вбежали встревоженные солдаты и, сообразив, что произошло, принялись хохотать. Им было смешно! Площадь жабы в плане была не менее двухсот квадратных сантиметров, т. е. приблизительно 15 см на 15 см., если не больше…
Когда в последнее утро мы выходили к нашим окопам, рядом идущий сказал: “Смотри, звездопад! Быстро загадывай желание!” По небу три звезды чертили огромные параллельные дуги, и я загадал. Желание у меня было только одно: хочу к маме, папе и Женечке.
Как в сказке, на следующее утро начался бой за Рыльск.
Совершенно не помню, как мы оказались на том берегу — на понтонах или просто форсировали Сейм на лодках? Помню только, как под шквальным огнем орал привычное: “За Родину! За Сталина!”
И подгонял солдат: “Вперед, е. вашу мать!” Пробежав метров сто короткими перебежками на том берегу, я залег, чтобы хоть чуть отдышаться, и увидел, как недалеко, метрах в тридцати правее меня, залег комдив генерал-майор Ладыгин!
Фрицы бежали. Мы вошли в город. Без остановки двинулись дальше по довольно широкой дороге на Путивль.
На следующий день мы шли уже по Украине. Каждое село встречало нас
с восторгом. Бабы рыдали, целовали, офицеров буквально на руках несли до хат, на убой кормили роскошными “яечнями с ковбасой”. Ощущение огромного, невиданного праздника и счастья не покидало! <…>
С щемящим чувством вспоминал я Украину 1941-го, по которой бежал с проломанным черепом и едва мог допроситься кружки воды. На этот раз все было по-другому, отказа не было ни в чем. Но вопрос: “А колхозы будут?” — все-таки задавать не забывали!
Мы уже не шли — вместе с пулеметом, минометами, ПТР всех солдат роты усадили на телеги, а я гарцевал на лошади. Мы неслись вперед с отчаянным бесстрашием и, когда фрицы огрызались, скатывались с телег, молниеносно рассыпались в цепь и — вперед! За Родину! За Сталина! <…>
С рассветом моя рота вышла к огромному мосту через Сейм, разбитому до обломков бревен. Дело было 3 сентября 1943 года, дня, после которого дальнейшая моя жизнь, в соответствии с предсказанием трех пронесшихся по небу звездочек, пошла совсем по-другому…
Мы выбрали из обломков моста шесть длинных толстых бревен и при помощи валявшихся обрывков проволоки стали лихорадочно сооружать плот. С того берега раздались одиночные выстрелы — с равными интервалами прицельно бил снайпер, пули как-то странно свистели в тишине над водой, но
в предрассветном тумане пристреляться, к нашему счастью, было невозможно.
Меня мучили сомнения — где фрицы? Откатились с берега Сейма или закрепляются? Если закрепляются и затаились, тогда несколько человек, которые могут переправиться на плоту, станут напрасной жертвой. Если фрицы не ушли, то почему они не пытаются накрыть нас огнем, почему одиночные выстрелы, а не залпы минометов и орудий? Вопросы, вопросы… <…>
Плот был готов, на него взгромоздили ручник Дегтярова, миномет, и мы — первая шестерка — отправились.
Переплыв, мы оказались у подножья высокой насыпи. Она нас хорошо прикрывала справа от пуль снайпера, слева был какой-то залив или старица Сейма. Я взобрался по насыпи и увидел шоссе, выложенное крупным булыжником, которое упиралось в разбитый мост.
Плот сделал второй заплыв, ребята доложили, что начали прибывать другие части батальона. И тут же по нам стала бить тяжелая артиллерия фрицев. Снаряды рвались точно среди нас и на шоссе рядом с мостом. Огромные булыжники, поднятые разрывами в воздух, тоже летели к подножью насыпи на нас. Творилось что-то невообразимое.
Рядом со мной осколок угодил в беднягу-солдата. Две его прямые, не согнутые в коленях ноги завернулись под прямым углом к туловищу, и, когда я подполз к нему, он речитативом повторял: “Добей, сволочь! Добей, сволочь!”. Я отполз, не в силах ни добить, ни видеть его агонию.
У насыпи скапливаются крупные силы, переправа уже работает в полную мощь, но никто не ведает, что делать дальше. А фрицы бьют по нам крупнокалиберными с нарастающим остервенением. Потери растут и растут.
В довершение появляются летящие на бреющем полете десятки штурмовиков — это итальянские полуторапланы “фиаты”, они наваливаются волнами и уничтожают нас безнаказанно. Я сижу, вжавшись спиной в насыпь, и поливаю их из “дегтярева”, но они проносятся мимо с воем и ужасающим грохотом: там при штурме что-то резонирует и возникает адская какофония, буквально рвущая барабанные перепонки ушей. Появляется комбат и дает команду: “Берем, как только стемнеет, хутор Верхние Чумаки”. Разбираемся по его карте, что хутор рядышком, но надо обогнуть старицу, а на берегу деревня, из которой, по его данным, фрицы уже ведут огонь из минометов и пулеметов.
Темнеет, и мы выступаем. По берегу старицы не пройти — хотя вечер, но выкатилась, как назло, луна. К Чумакам пробираемся по грудь в воде, чтобы не вспугнуть фрицев. Упираемся в крутую высоченную горку, карабкаемся наверх, а на вершине нас встречает шквальный огонь. Ослепительный свет ракет. Выход один — рукопашная, и она завязывается без промедления.
Поливаю из автомата ближайшего фрица, он бежит прямо на меня, я кричу: “За Родину, за Сталина, даешь Киев!”
Пожалуй, “Киев” я недокричал — перед глазами падающий фриц, летящая в меня граната с длинной рукояткой, в глазах ослепительная вспышка ее разрыва и боль в груди, боль в виске, боль в ноге.
Падаю и отключаюсь. Возникаю только, когда мне кто-то бинтует голову. Пытаюсь подняться, но правая нога совсем не слушается, а во рту полно крови. Стараюсь избавиться от нее, но не получается. С предсмертной тоской сознаю, что ранен в грудь и что это не просто кровь, а кровохарканье.
Бой продолжается в десятке-другом метрах от того места, где я лежу, но мне уже все равно. Кто-то пытается меня поднять, встаю, но двигаться не могу из-за ноги, прошу палку и с помощью двух солдат спускаюсь с горы.
Чувствую — конец. Но умирать не хочу. Начинаю ковылять к переправе.
И здесь начинаются просто чудеса: почти светает, а надо пройти мимо простреливаемого, как на ладони, берега старицы. Не пробежать и не пройти, а проковылять с белой повязкой на голове! Иду в полный рост, не сгибаясь, сзади за мной тянется почти по-пластунски длинная шеренга раненых. Их не видно, и фрицы бьют только по моей перевязанной голове. Пули визжат совсем рядом. “Вот еврей! Даже не согнется”, — слышу за спиной. Но я, невредимый, подхожу к переправе, потом оказываюсь в лодке и все так же, без новых ранений, добираюсь до нашего берега.
Еще ночь, идет проливной дождь, в глазах темно, а в сердце предсмертная тоска. Меня подводят к группе командиров. Кто-то высокий и важный вежливо просит: “Лейтенант, если можешь, доложи обстановку”. Я докладываю, и он говорит стоящему слева что-то вполголоса. Тот записывает, меня подхватывают и провожают к машине.
Так закончился этот последний и самый памятный в моей жизни бой.
Ранение тяжелое, плююсь кровью, нога не сгибается и отчаянно болит, а в голове вопросы и вопросы. Почему фрицы в первую ночь отдали переправу через Сейм почти без сопротивления, а потом спохватились и всеми силами пытались нас отбросить за реку, применив крупные силы авиации и тяжелую артиллерию? Что у меня с грудью и с ногой, почему обильное кровохарканье, буду ли жить, сохранят ли мне ногу?
В медсанбате с ногой долго копались, мучительно чистили без всякого наркоза рану, наложили лубки и сказали, что рана большая, задета кость, что в госпитале ногу положат в гипс. Дали отдышаться, а утром приступили к грудной клетке. Как сейчас помню всю операцию до деталей. Посадили на стул, здоровый амбал держал ноги, чтобы не дрыгались, два других держали по руке каждый, хирург дал глотнуть полстакана спирта и посоветовал терпеть. “Терпи — атаманом будешь”, — весело подбодрил, залил грудь йодом и начал ковыряться в ранах, которых в груди было, по его словам, аж пять штук. Он прокомментировал это так: “Лучше пять небольших, чем одна смертельная”, — и я приободрился. Потом он раскрыл скобки: “Слева под ключицей небольшой осколок в мягких тканях, оставим, пусть лежит, у левого соска осколок, терпи — сейчас извлечем”, — и извлек. А дальше он замолчал и начал ковыряться в центре грудной клетки. Боль невыносимая, терпение лопнуло, я напрягся, вырвал руки, тумбочка, на которой лежали инструменты, опрокинулась. На этом хирургия закончилась. Мне выдали два костыля, поместили в кузов полуторки, в котором уже томились еще пятеро тяжелых, и мы поехали. <…>
Наконец нас выгрузили в Ельце. Город был забит ранеными. Все школы, учреждения, многие частные дома были заполнены. Курская дуга слала все новых и новых.
Вместе со многими своими однополчанами я оказался в огромном спортзале средней школы. Стали подсчитывать, сколько нас в этом зале, и сбились со счета на восьмом десятке.
Первым делом я стал требовать, чтобы осмотрели ногу, но мои вопли оставляли без внимания. Только на второй день меня отвезли в операционную, ногу распаковали, и хирург стал готовить хорошо знакомую мне маску с хлороформом для наркоза!
— Что вы собираетесь делать, ампутировать?
— Конечно, у тебя гангрена, ничего не сделать, надо ампутировать.
Я стал вопить: “Не дамся, не хочу, не позволю”. Тогда он покопался в небольшой ране, которая располагалась на три сантиметра ниже огромной раны в бедре, и вытащил из нее достаточно впечатляющий кусок уже сгнившей ткани, которую туда затащил осколок. На фоне большой раны эта небольшая осталась незамеченной, ее даже не промыли.
— Ну, теперь будешь с ногой, — утешил хирург.
Экзекуция окончилась счастливо. Ногу загипсовали.
Теперь возобновилась тревога из-за кровохарканья. Каждое утро сестра уносила наполненную до краев плевательницу. Грудь болела, кашель не унимался, в груди что-то скребло и царапало, и чем больше я кашлял, тем больше скребло, а чем больше скребло — тем больше кашлял…
Летели дни, каждое утро являлся врач и зачитывал список тех, кого в этот день будут эвакуировать в тыловые госпитали.
Поползли слухи, что эвакуируют только безнадежных, кандидатов туда… Другие, мол, оклемаются и снова в бой.
Я с тревогой ждал своего часа, и он пришел. Где-то в конце октября меня поместили в санитарный поезд и повезли в далекий тыл…
Война для меня закончена. Можно подвести предварительные итоги: четыре ранения, одна медаль “За боевые заслуги” и память о войне. Ни орденов, ни добрых слов от военкомов…