Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2010
Бенгт Янгфельдт
Заметки об Иосифе Бродском
Голос из дому
“Глаз предшествует перу, и я не дам второму лгать о перемещениях первого”, — пишет Бродский в своем эссе о Венеции, “Набережной неисцелимых”. “Поверхность — то есть первое, что замечает глаз, — часто красноречивее своего содержимого, которое временно по определению, не считая, разумеется, загробной жизни”. В стихотворении “Доклад для симпозиума” он формулировал свое геоэстетическое кредо следующим образом: “Но, отделившись от тела, глаз, / скорей всего, предпочтет поселиться где-нибудь / в Италии, Голландии или в Швеции”.
Выбор был визуальным, эстетическим и не покрывал собой географических предпочтений Бродского. Он так же охотно посещал Англию, — но не для утешения глаза, а для насыщения души.
Порядок, в котором Бродский перечисляет эти три страны, соответствует порядку, в котором он с ними знакомился. Как только ему представилась возможность — после высылки из Советского Союза, — он поехал в Италию и Голландию. В Швецию он попал в первый раз летом 1974 года — провел здесь неделю по частным делам. В следующий раз он приехал в марте 1978 года по приглашению Упсальского и Стокгольмского университетов1, а в 1987 году посетил Стокгольм, чтобы получить Нобелевскую премию по литературе.
После этого Бродский приезжал в Швецию каждый год — до 1994 года включительно. Чаще всего — летом, чтобы отдыхать и работать, но и в другие времена года, в связи с конференциями, выступлениями и прочими делами. В августе 1988 года он выступал на книжной ярмарке в Гетеборге и в октябре 1989 года — в Упсальском универитете в связи с конференцией, устроенной “Центром метрических штудий”; в ноябре 1990 года он там же вел три семинара о поэзии Томаса Харди, Роберта Фроста и У. Х. Одена; в декабре 1991 года в Шведской академии в Стокгольме он читал доклад на симпозиуме “The Situation of High-Quality Literature”, устроенном в связи с 90-летием Нобелевской премии; в сентябре 1993-го выступал вместе с Дереком Уолкоттом в университетах в городах Линчьёпинг и Оребру и на Гетеборгской книжной ярмарке; в августе 1994 года участвовал в Стокгольме в Нобелевском симпозиуме “The Relationship between Language and Mind”.
* * *
16 августа 1988 года я встретил его в стокгольмском аэропорту — через четыре дня мы должны были выступать вместе на книжной ярмарке в Гетеборге с чтением стихов — по-русски и в шведском переводе. На следующий день мы совершили четырехчасовое путешествие на одном из старых белых пароходиков, связывающих Стокгольм с архипелагом. Ланч состоял из бифштекса с луком, который мы запили пивом. Пивная бутылка имела фарфоровую пробку, что вызвало сильные ностальгические чувства у Иосифа. Так же тронут был он самой поездкой, через архипелаг, напомивший ему Карельский перешеек: вода, шхеры, гранит, старые летние дачи.
Спустя десять дней, 26 августа, после книжной ярмарки и короткой поездки в Финляндию мы стоим в башенной комнате Тильской картинной галереи (одного из лучших музеев Стокгольма) — Ульф Линде (директор музея), Иосиф и я. Время — шесть часов вечера, начинает темнеть. За нами — посмертная маска Ницше, перед нами, в заливе, белеет пароходик, медленно двигающийся в сторону маленького островка. Хозяйка зовет, ужин готов, но Иосиф не шевелится, не в состоянии опустить глаз: темнеющая вода, белый пароходик, контуры деревьев, сумеречный свет. “Подано!” Но Иосиф, не двигаясь, продолжает смотреть в окно.
Через год он напишет своему ленинградскому другу Я. Гордину, что “главное — водичка и все остальное — знакомого цвета и пошиба. Весь город — слошная Петроградская сторона. Пароходики шныряют в шхерах, и тому подобное, и тому подобное”. В беседе с П. Вайлем он объяснил, что Швеция напоминает ему детство “в деталях, до мельчайших подробностей”: “Знаешь, с какой стороны должен подуть ветер или прилететь комар”. И в интервью, которое я взял у него в сентябре 1990 года, он признался даже, что чувствует себя больше дома в Швеции, чем в городе, где вырос:
“Последние два или три года я каждое лето приезжаю более или менее сюда, в Швецию, по соображениям главным образом экологическим, я полагаю. Это экологическая ниша, то есть ландшафт, начиная с облаков и кончая самым последним барвинком, не говоря про гранит, про эти валуны, про растительность, практически про всё — воздух и так далее, и так далее. Это то, с чем я вырос, это пейзаж детства, это та же самая широта, это та же самая фауна, та же самая флора. И диковатым некоторым образом я чувствую себя здесь абсолютно дома, может быть, более дома, чем где бы то ни было, чем в Ленинграде, чем в Нью-Йорке или в Англии, я уже не знаю где. <…> Это просто, как бы сказать, естественная среда, самая известная среда, которая известна для меня физически”.2
После откровения — лучшего слова нет — в башенной комнате Тильской галереи Иосиф явно осознал, что он вернулся домой: “экологическая ниша” во многом заменила ему родину, посетить которую у него не было надежд. “Я знаю, почему вам нравится Швеция, — сказал я ему однажды шутя. — Потому что Швеция — это электрификация всей страны минус советская власть”. Формула ему понравилась. На самом деле Швеция была не только воспоминанием о детстве, а лучшим вариантом оного. “Ужасно похоже на детство, — заключал он в письме Гордину, — но на не то, которое было, а наоборот” — то есть детство как оно могло бы быть.
* * *
С 1988-го по 1994 год “географическое расписание” Бродского выглядело приблизительно следующим образом: с конца января — начала февраля до конца мая он жил в Саут-Хедли в штате Массачусетс, где преподавал в колледже Маунт-Холиок. Потом он возвращался в Нью-Йорк, а когда в июне начиналась влажная нью-йоркская жара, он уезжал в Лондон, где обычно проводил месяц. Оттуда он ехал в Швецию, с климатом еще более подходящим для человека, страдающего больным сердцем. После пребывания здесь, которое длилось от одного до двух месяцев, он обычно путешествовал по Европе. В Нью-Йорк, где у него был главный дом, он возвращался как можно позже, опять чтобы избежать духоты. Новый год он старался проводить в Венеции.
Привлекали Иосифа в Швеции не только природа и климат, не только мох и гранит под летним небом, полным кучевых облаков, приплывших из его родных краев или же стремящихся туда. Здесь были, как в Риме, Венеции и Амстердаме, дома. На улицах Стокгольма он зрел в чистом виде фасады домов, опоганенных в его родном городе десятилетиями пренебрежения и запустения. И при виде церкви Хедвиг Элеоноры в конце перспективы Девичьей улицы “радость узнавания”, говоря словами Мандельштама, была так велика, что ему оставалось только покачать головой: ее ли — или церковь Св. Пантелеймона он видел в молодости, устремив свой взгляд вдоль улицы Пестеля с балкона полуторы комнат?
Другим привлекающим фактором, заставлявшим Иосифа проводить летнее время в Швеции, была возможность анонимности. Мало кто знал о том, что он здесь, а кто знал, старался об этом не распространяться. Поэтому никто ему не мешал работать, и он работал здесь очень плодотворно. Он обычно путешествовал с двумя пишущими машинками, одна с латинской клавиатурой, другая с русской. Будучи в Швеции, он пользовался моей русской машинкой, таким образом избавившишь от лишнего груза.3 С годами некоторые буквы стали грязными и такими трудночитаемыми, что его московский друг Андрей Сергеев жаловался ему по телефону. Когда Иосиф промямлил что-то в свою защиту, тот ответил вопросом, который Иосифа очень рассмешил: “А зубы вы чистите?”
Перед тем как Иосиф покидал Швецию, я всегда копировал летний стихотворный урожай в нескольких экземплярах, один для него, другой для меня (для перевода) и один или два, которые разными путями переправлялись друзьям и редакторам в Россию. Урожай состоял из написанного им с предыдущего лета: стихи, законченные в зимнее полугодие, и стихи, написанные или дописанные за лето в Швеции, плюс — изредка — старые вещи, которые по разным причинам он раньше не хотел обнародовать. Речь шла oбычно о 15–20 стихотворениях.
Поскольку Иосиф сам никогда не делал копий стихов — хотя я снабдил его копиркой, я всегда волновался: вдруг он потеряет свой набитый рукописями портфель! Во время посещения министра иностранных дел Швеции в сентябре 1993 года, за несколько дней до его отъезда, “годовая кипа” еще не была скопирована, а торчала из кармана его пиджака, свернутая в рулон. Когда я спросил, сможем ли мы воспользоватья копировальной машиной министерства, Иосиф был несколько смущен моим рвением, а мидовцы — польщены…
Из пяти летних пребываний в Швеции за 1989—1994 годы 1989-й и 1992-й были самыми плодотворными. В эти годы он и жил здесь долго, от полутора до двух месяцев. Летом (и осенью, когда тоже был в Стокгольме) 1989 года он работал над эссе о Венеции, которое вышло в декабре того же года по-итальянски под названием “Fondamenta degli Incurabili”. Эссе писалось частично в стокгольмской гостинице “Рейсен”, откуда фраза: “В этом городе, при всей его промышленности и населении, как только выходишь из отеля, с тобой, выпрыгнув из воды, здоровается семга”. В то же лето был написан первый акт пьесы “Демократия!”, эссе “Поэзия как форма сопротивления действительности” (предисловие к польскому сборнику стихов Томаса Венцловы), стихотворения “На столетие Анны Ахматовой”, “Памяти Геннадия Шмакова”, “Облака” — и на острове Торё, со сногсшибательной морской панорамой перед глазами, процитированное выше стихотворение “Доклад для симпозиума”.4
С некоторыми из этих вещей у меня связаны четкие воспоминания. Так, например, Иосиф однажды позвонил, чтобы спросить меня с женой, не можем ли мы придумать хорошую рифму к слову “гречанка” — “только не тачанка и не Таганка”. Мы ничего толкового не смогли предложить, и в конце концов он сам нашел подходящую рифму — “оттоманка”; она нужна была для написанного на Торё и датированного 21 августа 1989 года стихотворения памяти нашего общего друга Геннадия Шмакова. Другое воспоминание связано с пьесой “Демократия!”. За ужином у нас дома я стал говорить о предметах с национальными эпитетами — “шведские спички”, “французские духи”. Последующая дискуссия вошла почти дословно в первый диалог пьесы: “— Пельмени сибирские. — Спички шведские. — Духи французские. — Сыр голландский. — Табачок турецкий” и так далее. Стихотворение “Облака”, написанное в квартире в центре Стокгольма, Иосиф сам комментировал следующим образом: “Из окна ничего не было видно — только облака. Когда я ложился на кровать, которая занимала большую часть комнаты, то смотрел на облака. Это у меня вообще пунктик. Началось давно, еще в родном городе: я выходил из дома, и единственное, что меня очень интересовало — облачность. Ничто другое не интересовало <…>. Облака — это наиболее событийное зрелище. Из естественных, да и вообще из любых. Самое большое шоу. Всегда колоссальное разнообразие”.
В 1990 году урожай был более скудным, главным образом из-за того, что время и мысли Иосифа были заняты другим, а именно женщиной, с которой он 1 сентября оформил брак в стокгольмской ратуше, — Марией Зоццани. Одно из стихотворений, написанных этим летом, было посвящено шведскому поэту Томасу Транстремеру, которого Иосиф считал “одним из самых лучших современных поэтов. Может быть, крупнейшим” и много раз номинировал на Нобелевскую премию. Стихотворение, не имеющее названия, прямо отсылает к ландшафту, где оно написано: “Вот я и снова под этим бесцветным небом, / заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом / души”. Последняя строфа — похвала природе, связывающей Швецию с родным краем поэта и заполняющей его ощущением, что он вернулся домой: “…я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе / каплей зрачка, вернувшейся восвояси”.
Другое стихотворение, связанное со Швецией, — написанное по-английски “Tцrnfallet”, начатое в 1990 году и законченное в 1993-м. Летом 1990 года была начата работа и над стихотворением “Вертумн” памяти Джованни Буттафавы, итальянского друга и переводчика Бродского, умершего в том же году.
В 1992 году Бродский приехал в Швецию в конце июня и оставался ровно два месяца, несколько недель — вместе с женой. Это лето было насыщенным и в поэтическом и в личном плане. Он снимал дачу на одном из островов Стокгольмского архипелага. На участке стоял маленький домик, в котором он работал и на двери которого он, по просьбе хозяев, оставил свою подпись, перед тем как уехать. В это же время два его друга находились в Стокгольме: поэт Дерек Уолкотт, который работал над постановкой своей пьесы “Последний карнавал” в Драматическом театре, и Михаил Барышников, приехавший в Стокгольм для переговоров. Навестить Бродского на дачу приезжала и петербургский политик Галина Старовойтова, этим летом тоже посетившая Стокгольм.
Летом 1992 года был написан первый вариант стихотворения, посвященного Михаилу Барышникову (законченного позже в том же году с добавлением двух строф), и еще одно стихотворение на шведскую тематику — “Пристань Фагердала”5, в котором “голые мачты шведских / яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, / в одних подвесках / сном вертикали, привыкшей к горизонтали, / комкая мокрые простыни пристани в Фaгердале”. Стихотворение навеяно впечатлениями от экскурсии на паруснике по Стокгольмскому архипелагу. По словам владельца парусника, вид простыней, висящих на веревочке около маленькой пристани Фагердала, привел Бродского в восторг. Вообще, рассказывает он, обожающий море Бродский находился во время этой экскурсии в состоянии, граничившем с блаженством.6
Можно было подумать, что теплые чувства и частые посещения Бродским Швеции после 1987 года были вызваны чувством благодарности по отношению к стране, присудившей ему Нобелевскую премию. Но возвращался Бродский в Швецию из года в год не из-за Нобелевской премии, не из-за славы, сопроводившей ее, а потому, что эта награда, по его собственным словам, — “как бы голос из дому, то есть оттуда, из того пейзажа, из того мира, из той широты и почти той же самой долготы, на которых я вырос”, потому что “Швеция — это та цветовая гамма, та звуковая гамма, которые мне понятнее всего остального”.7 Здесь он знал, “с какой стороны должен подуть ветер или прилететь комар”.
Пятистопный ямб
Я не знал Бродского до его высылки из страны в 1972 году. Наша первая встреча состоялась шесть лет спустя и чуть не кончилась катастрофой.
Был март 1978 года. Бродский приехал в Швецию, чтобы выступить в славянских отделениях Стокгольмского и Упсальского университетов. Инициатива принадлежала Аннике Бекстрем, которая занималась переводом стихов Бродского на шведский. Я не знал его лично, но, разумеется, знал, кто он, хотя с его поэзией был плохо знаком. Однако в качестве редактора номера журнала “Lyrikvдnnen” (“Друг поэзии”), посвященного русской поэзии, я еще в 1972 году напечатал его “Большую элегию Джону Донну” в переводе замечательного шведского поэта Вернера Аспенстрема и его дочери Анны (которая училась у меня русскому языку). Знал я о нем также, что он человек аррогантный и трудный; по крайней мере такие ходили слухи.
Первое выступление имело место в Упсале. Стояли несколько человек и разговаривали с Бродским, не помню о чем, и по какому-то поводу я вставил замечание о связи между Цветаевой и одой восемнадцатого века. Повернувшись ко мне, Бродский посмотрел на меня пронизывающим взглядом, устремленным в мою переносицу, и уронил: “Аха”. Я сразу уловил смысл, скрываемый за этим междометием: еще один западный славист, который думает, что он что-то понимает.
Вечер Бродского в Упсале должен был завершиться исполнением моей женой стихов, положенных на музыку. Когда Бродский узнал, что Елена будет петь стихи, он ей объяснил, что он ненавидит, когда поют стихи, и что однажды он разбил голову человеку, который пел его стихи, его собственной гитарой.
Иными словами, ситауция была не идеальной. Елене было не по себе от волнения. Закончив свое чтение, Бродский сел за стол недалеко от эстрады, уступив ее ей. В начале он явно более интересовался блондинкой, составившей ему компанию, чем музыкой, но после “Зимней ночи” Пастернака он посмотрел на Елену и поднял большой палец. Когда она закончила свое выступление, он побежал на эстраду и попросил ее сыграть “Таганку”. Потом они спели несколько песен вместе, в том числе “Этап на север”. Дуэт был из ряда вон выходящий. Бродский потел и пел, если память не изменяет, с бокалом коньяка в руке, с интенсивностью, присущей чтению им стихов, — но пел он довольно плохо, этим лишний раз подтвердив, что музыкальность и чувство языка обитают в разных полушариях мозга.8 Лед тронулся, гитара Елены осталась в целости, и, перед тем как попрощаться, Бродский записал свой адрес и телефон на багажной бирке: “Позвоните, если будете в Нью-Йорке”.
Через два дня после этого Бродский должен был выступать с чтением стихов в Стокгольме. Существовал сборник переводов на шведский язык, “Остановка в пустыне” (1976 года), но Бродский хотел читать новые стихи или по крайней мере стихи, которые не были еще переведены на шведский, — как я узнал потом, он вообще не любил выступать со старыми вещами. Некоторые из славистов поэтому обязались перевести несколько стихов для этого выступления. Сам я взялся за стихотворение “Одиссей Телемаку”.
Выступление состоялось в кинотеатре Музея современного искусства 18 марта. Среди прочих выступающих были шведские поэты Томас Транстремер, Вернер Аспенстрем и Ёран Сонневи. Стихотворение “Одиссей Телемаку” написано пятистопным ямбом, но оно не рифмованное, что облегчило работу, учитывая короткий срок, который был в моем распоряжении. После моего чтения Бродский реагировал таким же образом, как двумя днями раньше в Упсале, — подняв большой палец. Сохранение формальной структуры стихотворения было для меня естественно, тем более что в данном случае это было нетрудно. Я тогда еще не знал, что для Бродского верность форме была чуть ли не религией. Таким образом, его положительная реакция не была обусловлена семантическими качествами перевода, о которых он не мог судить, а тем, что я сохранил размер, что он чутко уловил.
После этих встреч в Стокгольме и Упсале мы долго не виделись. Я часто бывал в Нью-Йорке, но не видел причины беспокоить Бродского, истинный поэтический масштаб которого, к моему стыду, я еще не осознавал до конца. На самом деле я прочитал довольно мало его стихов. Когда мы увиделись в следующий раз, предпосылки были другими. В первой половине 1980-х годов мне пришлось углубиться в творчество Бродского, и я быстро убедился в том, что в нем русская поэзия имеет прямого и достойного наследника великих поэтов начала века. Существенно поднимая уровень ремесла, Бродский создал новый формальный и тематический стандарт, тем самым положив конец советской эпохе русской поэзии.
Такова была моя профессиональная, литературоведческая оценка творчества Бродского, которое, наряду с поэзиeй, включало и статьи и эссе, поразившие меня своим анахронически бескомпромиссным утверждением примата поэтического слова. В личном плане знакомство с его творчеством повергло меня чуть ли не в состояние шока. Доселе мой интерес к русской поэзии был, скорее всего, ретроспективным, направленным на мертвых мастеров, на поэтов прошлых эпох. И вот живой поэт, всего на восемь лет меня старше, современник, обладающий потрясающей силы голосом; мной овладело непреодолимое желание увидеться с ним вновь.
В марте 1986 года я прилетел в Нью-Йорк, чтобы сделать фильм о советско-еврейской колонии на Брайтон-Бич для шведского телевидения. Номер телефона Бродского я взял с багажной бирки, которую он нам дал в Упсале. Он назначил мне встречу у себя дома на Мортон-стрит, 44. Я пришел раньше условленного времени и ждал его на улице. Через несколько минут я увидел, как человек в коричневом пальто и твидовой кепке пересекает улицу. Если Бродский меня сразу узнал, то я его — нет. Передо мной стоял человек намного старше своих лет, намного старше того 38-летнего поэта, с которым я выступал восемь лет назад в Швеции.
Оказалось, что в декабре 1985 года у него был инфаркт, и ему сделали сложную операцию на сердце, шунтирование. Я провел у него пару часов. Он еще был слаб после хирургического вмешательства и разговаривал со мной полулежа. Обсуждали мы, в частности, разные политические системы. Помню, Бродский клонился к корпоративизму — к чему я отнесся критически, ссылаясь на шведский опыт слияния правительства с профсоюзами. А так я ничего не помню из нашего разговора — кроме одного. На столе лежал сигнальный экземпляр первого сборника эссе Бродского, “Less Than One” (“Меньше единицы”), который должен был выйти весной. Когда я собирался уйти, позвонил его издатель Роджер Страус. Узнав, что у Бродского сидит швед, он сообщил, что только что отправил один экземпляр в стокгольмское издательство, выпустившее в 1984 году сборник стихов поэта в переводе на шведский. Бродский спросил меня, не хочу ли я взяться за перевод: книга написана по-английски, но там много о русской литературе и требуется переводчик со специальными знаниями. Как ни хорош мой русский, натолкнуло Бродского на мысль, что я для этой задачи гожусь, как мне кажется, не это, а мое обращение с пятистопным ямбом во время выступления в Музее современного искусства в Стокгольме… Перевод вышел 22 октября 1987 года, в тот самый день, когда Шведская академия объявила о присуждении Нобелевской премии Иосифу Бродскому.
Абсурдные пробелы
Начитанность Бродского была очень широкая и в областях, интересующих его больше всего, почти бездонная. Он знал наизусть бльшую часть русской и англоязычной поэзии, так же как латинскую поэзию Золотого века — и в русском и в английском переводах. И, несмотря на свое недоверие к этому жанру, он читал массу прозы, особенно американской и особенно в молодости. Но он был самоучкой и его знания были, как подчеркивает Лев Лосев, несистематическими. Оставив школу в восьмом классе, Бродский воспитывал себя сам, целеустремленно, но без определенного направления. У него был беспокойный, нетерпеливый ум, который заставлял его иногда делать слишком быстрые выводы; как вспоминает Анатолий Найман, он часто “произносил └а, понятно“ на середине страницы, тогда как главное, иногда опровергающее, заключалось в ее конце”. Прекрасно понимая это, сам Бродский охарактеризовал свое развитие как ускоренное движение “сквозь чащу событий — с сопутствующим верхоглядством”.
“Нельзя недооценивать комплекс неполноценности моих бывших сограждан”, — сказал мне Иосиф однажды, не помню по какому поводу. Имел он в виду вечный комлекс русского человека перед Западом, в случае советского гражданина подкрепленный десятилетиями интеллектуальной и географической изоляции. Как ни странно, он сам частично страдал этим комплексом, являвшимся в его случае результатом неуверенности по поводу качества собственного образования. Несмотря на выдающиеся умственные способности и обширные знания, Иосиф не мог избавиться от мысли, что ему “подменили жизнь” и что первые тридцать с лишним лет он жил без прямого контакта с мировой культурой.
Бродский высказывался авторитетно и категорично о многих вещах, но пробелы в знаниях мучили его. Особенно “к хорошо, систематически, в особенности к европейски образованным людям в нем до конца дней сохранялся некоторый пиетет” (Анатолий Найман). Если к тому же эти люди были старше него, пиетет усиливался. В такси, после ужина у директора Тильской галереи, члена Шведской академии Ульфа Линде, Иосиф спросил меня, сколько тому лет. “Около шестидесяти”, — ответил я, на что он сказал: “Приятно, когда человек, который тебя старше, думает как ты”. Ему самому тогда было сорок девять.
Пример этого пиетета перед образованностью дает Кейс Верхейл, который познакомился с Бродским в Ленинграде в 1967 году. Однажды Иосиф спросил его, заметно ли по стихам английского поэта Дилана Томаса, что ему “не хватает образования”; он исходил из того, что у Верхейла, как западного человека, должно быть мнение по этому поводу — чего у того не было. Верхейл тогда понял, “до такой степени ему не давали покоя пробелы в его интеллектуальном развитии или то, что он за таковые посчитал. <…> Я просто представить себе не мог, что человек, обладавший даром писать незаурядные стихи, способен придавать значение такой банальности, как знания”.
Сам я испытывал что-то подобное в связи с публикацией в 1988 году книги “An Age Ago”, сборника русской поэзии XIX века в английском переводе, с биографическими заметками о поэтах, написанными Бродским. Когда он спросил мое мнение об этих заметках, в его голосе слышалось если не волнение, то некоторое смущение: сам ведь он не историк литературы… Я ответил, что нахожу их замечательными (что соответствовало истине).
Один из лучших русских поэтов и знатоков русской поэзии беспокоится по поводу того, что думает человек с университетским образованием… Это было трогательно и — абсурдно.
Хвала таланту
Подобно молодому Одену, Бродский считал, что художнику можно многое простить, если он профессионал. Но он пошел еще дальше: хорошие профессионалы ему автоматически нравились и как люди.
“Каким-то образом мне трудно разделить пишущего и его творчество, — объяснил он. — Со мной еще не бывало, что мне творчество нравится, а человек нет. <…> Я бы даже сказал, что, если я знаю, что человек мерзкий, я бы первым нашел бы этой мерзкости оправдание, если он пишет хорошо”. Выражением этой “философии” было, например, отношение Иосифа к Олегу Шахматову, который после несостоявшейся попытки побега в Афганистан в 1960 году донес на него, и ему пришлось провести два дня в Большом доме. Он не мог, рассказывал он мне, рассердиться на него окончательно, так как тот хорошо играл на гитаре.
Иосиф был щедрым по отношению к людям, которые ему нравились или нуждались в его помощи. Несмотря на то что уровень их способностей зачастую не казался Бродскому высоким, он сочинял такое количество рекомендательных писем в американские колледжи и университеты, что они перестали иметь желаемый эффект, и такое количество восторженных предисловий к изданиям своих друзей и коллег, что они рисковали, как указала Валентина Полухина, потерять свой удельный вес. Владимир Марамзин — “наиболее выдающийся прозаик послевоенного поколения”; Наталья Горбаневская — “один из лучших, если не просто лучший поэт в России сегодня”; Евгений Рейн — “один из лучших поэтов, пишущих сегодня по-русски”; Томас Венцлова — “лучший поэт из живущих на территории империи, маленькой провинцией которой является Литва”; Александр Кушнер — “один из лучших русских лириков XX века”, “лучший представитель русской словесности”; Белла Ахмадулина представляет собой “лучшее в русском языке” и так далее. И западным коллегам Бродского приписывался тот же высокий статус: Чеслав Милош — “возможно, самый крупный поэт нашего времени”; Антони Хехт — “несомненно, лучший поэт из пишущих сегодня по-английски”; Дерек Уолкотт — “выдающийся поэт английского языка”.
“Щедрость была, — пишет Милош, — существенной чертой его натуры. <…> Он был готов в любой момент помочь, организовать, поощрить”. Что касается русских сверстников Бродского, они действительно нуждались в помощи и поощрении. И те, кто жил в Советском Союзе, и те, кто эмигрировал на Запад.
Но ситуация была непростой. Авторитет Бродского был высок и до Нобелевской премии, и отказ в содействии мог быть воспринят как аррогантность или безразличие. Пример тому — случай с Василием Аксеновым. Когда Бродский отказался рекомендовать роман Аксенова “Ожог” американскому издательству, так как считал его плохим, тот в следующей книге нарисовал злую карикатуру на Бродского, изобразив его как карьериста, который, еще живя в Советском Союзе, готовил свою будущую жизнь на Западе.
Ц
Бродский был крайне чуток к семантическим и фонетическим нюансам слов. Один пример. Мы сидим в ресторане “Гранд-отеля” в Стокгольме. Я заказал себе пиво, но ни пива, ни официанта долго не видно. “Где же мое пиво?” — сказал я раздраженно. “Замечательно! Мое пиво. Так бы русский никогда не сказал”. Русское ухо Иосифа поразило естественное чувство собственности в формулировке “мое пиво”, показавшееся ему исключительно западным.
Эта чувствительность в сочетании с редким чувством юмора и остроумием заставляли его работающий всегда вовсю мозг производить шутки и словосочетания как на конвейере, и на бумаге и устно, и в легких жанрах (как, например, стихи на случай) и в серьезном творчестве. “Айне кляйне нахт музик” превращается в “Двадцати сонетах к Марии Стюарт” в “айне кляйне нахт мужик”; Миша Барышников стал Мышью, а фамилия Греты Гарбо была искажена в менее лестное Garbage (мусор); “jetlag” стал “жид, ляг”; надзор КГБ над советскими гражданами был определен максимой “На каждого мосье — свое досье”; жизнь, “вита”, в конце концов была не “дольче”, а “больче”; манускрипт был “анускрипт”; “интервью” — “интервру”; когда я сообщил Бродскому новость о том, что Джорж Буш-старший выбрал своим кандидатом в вице-президенты Дана Куейла, он реагровал молниеносно: “Хорошая комбинация: Bush (куст) — Quail (перепел)!” И так далее, включая многое, что не подходит для печати.
Даже на языках, которыми Иосиф не владел или владел хуже, чем русским и английским, он чутко ловил фонетический и семантический потенциал. Словосочетание “polizia stradale” (итальянская дорожная полиция) вызвало у него мрачные ассоциации. Более легкомысленную ассоциацию вызвал другой итальянский дорожный знак — “Curve pericolose”, опасные повороты.
Шведского Иосиф совсем не знал. Однажды, когда мы подъезжали к бензоколонке, он воскликнул: “Что там было написано? Что было написано?” Увидев знак “Infart” (въезд), он прочитал другое слово, более естественное для сердечника. Шведское слово, особенно возбудившее его фантазию, было “ц” — существительное из одной буквы, изображающее то, что оно означает, — остров, снабженный к тому же двумя маленькими соседними островками. Архипелаг в одной букве!
Prix Nobel?
Когда в 1994 году я готовил к печати свою книгу “Тринадцатый апостол” (“Den trettonde aposteln”), в которую вошли, между прочим, несколько эссе о Бродском, я попросил его нарисовать образ вдохновения, Музы, который я мог бы использовать как иллюстрацию. Он охотно согласился. Он любил рисовать, и заказ был выполнен сразу. Рисунок — автопортет: кот, растянувшийся на Балтийском море, со стокгольмской ратушей справа. Текст вдоль тела кота гласит: “Внутренняя сущность Иосифа Бродского”. Рисунок датирован 8 сентября 1994 года — днем, когда он закончил свое эссе о Рильке “Девяносто лет спустя”.
Про ратушу Иосиф объяснил мне, что он задолго до Нобелевской премии сравнил ее с питерским Адмиралтейством или с московским Кремлем, он точно не помнил. Он был почти прав. В одном из дневников, конфискованных КГБ и использованных во время суда, есть следующая запись: “Стокгольмская ратуша внушает мне больше уважения, чем пражский Кремль”. Запись была прочитана судьей и вменялась ему в вину, так же как цитата из письма: “Плевать я хотел на Москву”. Очевидно, в памяти Бродского эти формулировки слились и пражский Кремль стал московским.
Победа стокгольмской ратуши в соревновании с пражским Градом была результатом правил игры, которые были не эстетическими, а моральными (“внушает мне больше уважения”): шведская крепость стояла в свободном мире, так как Градчаны представляли собой для Бродского еще одну стену в окруженной стенами советской империи, чьи границы он мечтал преодолеть: “Я уже давно думал насчет выхода за красную черту”, — гласила еще одна дневниковая запись, на которую сослались во время процесса.
Хотя символ ратуши был не новым для Бродского, трудно не воспринимать мотив рисунка как дань столице Нобелевской премии. Нобелевская премия — награда, о которой позволяет себе иногда мечтать каждый уважающий себя писатель. Однажды в гостях у Лосевых, “забавляясь рисованием львов и обнаженных дев”, он оставил “двустишие из тех немногих французских слов, которые знал”: “Prix Nobel? / Oui, ma belle”. Вряд ли он мог вообразить, что эта фантазия когда-нибудь станет былью; или то, что, спустя три года после вручения Нобелевской премии, в том же здании состоится его бракосочетание.
Нобелевская лекция русского поэта
В 1989 году “Consorzio Venezia Nuova” поручило Бродскому написать книгу о Венеции. Он взялся за работу с восторгом, и, не будь строгих сроков для сдачи рукописи, книга была бы намного толще, чем она получилась: 130 страниц крупным шрифтом. Передача книги “Fondamenta degli Incurabili” была осуществлена несколько театральным образом. Войдя в ноябре 1989 года в офис консорциума, Иосиф выпустил рукопись на пол, чтобы она подкатилась к заказчику, как серпантин. Страницы были, оказывается, склеены. Длина рукописи — 5,4 метра.
Способ передачи был театральным, но метод соединять страницы эссе и больших поэм клеем или скотчем Бродский практивал давно. В Ленинграде он пользовался иногда даже бумагой для счетных машин.
Книга о Венеции была частично написана в 1989 году в Стокгольме. Журналистка, посетившая в октябре Бродского в гостинице “Рейсен”, увидела, к своему удивлению, несколько метров машинописных страниц, склеенных вместе и висящих на ванной двери. Летом того же года, в той гостинице Иосиф писал предисловие к польскому изданию стихотворений Томаса Венцловы. Когда оно было готово и я должен был сделать копию, мне пришлось сначала разрезать машинопись ножницами.
Таким же образом создавалась Нобелевская лекция: первое, что я увидел, войдя в его комнату на Мортон-стрит 25 ноября 1987 года, были пять-шесть машинописных страниц, закрепленных скотчем на стене около двери, ведущей в садик. Потом его сосед Володя Лунис набрал лекцию на своем компьютере.
Бродский написал лекцию по-русски и сразу отдал ее для перевода на английский. Он предпочел, чтобы перевод был сделан в Америке, а не Шведской академией частично потому, что хотел его контролировать, частично потому, что хотел быть уверенным в том, что он будет готов к сроку: он не знал, на каком языке ее прочтет. Когда я был у него в Нью-Йорке, он только что закончил русский вариант, и мы обсуждали этот вопрос. Я высказал мысль, что выбор языка должен зависеть от того, как он воспринимает премию, в каком качестве он ее принимает — как русский поэт или англоязычный эссеист. Он склонялся к тому, что прочтет ее по-русски, но окончательно еще не решил. Это было 29 ноября.
Иосиф вообще был туг на решения. Это было чертой его характера, было отчасти связано и с его сердечным заболеванием, усиливающим его нерешительность. Он неохотно строил планы на следующий день, не говоря о неделе или месяце. Приехав в Стокгольм 6 декабря, он еще не знал, на каком языке выступит. К тому же он привез с собой несколько изменений и в русском и в английском текстах. Даже 8 декабря, в день выступления, он еще не решил, на каком языке прочтет лекцию. При вхождении в зал Шведской академии у него в кармане были оба текста. Он вынул русский.
It’s very nice to leave Helsinki
После книжной ярмарки в Гетеборге в августе 1988 года Бродский должен был ехать в Хельсинки, куда был приглашен финским издательством “Тамми”. Однако, узнав перед самым отъездом, что на финский переведено всего несколько стихотворений, он заявил директору издательства Олли Арракоски, что он не star (звезда), а писатель, и что ему нечего делать в Финляндии. Он был категоричен. Чтобы избежать возможного скандала, я предложил поехать вместе с ним — читать его стихи в шведском переводе (в Финляндии шведский — государственный язык наравне с финским). К этому выходу из положения Иосиф отнесся благожелательно.
Бродский приехал в Хельсинки 23 августа, а я — на следующий день. По приезде я сразу отправился в гостиницу “Торни”, где у Иосифа брали интервью для финского телевидения. Записывали в помещении, куда можно было добраться только по винтовой лестнице. Я едва успел высунуть голову, как Иосиф бросился в мою сторону и обнял меня крепко, почти отчаянно, со словами: “Вы себе не представляете, как я рад, что вы здесь!” Было ясно, что он на грани нервного срыва.
Иосиф был в плохом настроении все три дня, проведенные нами в Хельсинки. На встрече с руководством издательства он спросил директора, почему в финское издание сборника “Less Than One” вошли не все эссе — например, эссе “О тирании” и “Путеводитель по переименованному городу” не были переведены. Арракоски уверял, что это случайность, а Иосиф утверждал, что за этим скрываются политические мотивы. Конечно, он был прав: почему иначе исключать именно эти эссе? Атмосфера была напряженной, Арракоски потел, и не надо быть метеорологом, чтобы почувствовать сильный восточный ветер: Иосиф четко осознал, что находится в опасной близости к родине, ближе, чем когда-либо после высылки.
Встреча с руководством издательства состоялась в Академическом книжном магазине, где потом было устроено выступление. Иосиф читал по-русски, я — по-шведски, и Юкка Маллинен — свои финские переводы. Торговля шла полным ходом, в магазине было шумно, что очень раздражало Иосифа. Прочитав несколько стихотворений, он остановился и сказал по-английски: “Если вы будете молчать, мы с господином Янгфельдтом прочтем еще несколько стихотворений”. Потом он продолжил чтение, но вдруг раздраженно, в сердцах, прервал выступление и слез с маленькой эстрады.
Остаток времени в Хельсинки был посвящен частным делам, и непогода сменилась если не вёдро, то по крайней мере на дымку, в которую была в эти дни облечена южная часть Финляндии. В Хельсинки находился хозяин дома на Мортон-стрит Эндрю Блейн и его финско-шведская женя Яна, и на следующий день после читки мы поехали на дачу ее родителей, находящуюся недалеко от Порккала-удд, где отец Иосифа одно время работал фотографом (эта часть страны была арендована СССР с 1944-го по 1955 год). День посвящался собиранию грибов.
Когда вечером 24 августа мы уезжали из Хельсинки, нас сопровождал к пароходу сотрудник издательства, поведение которого свидетельствовало о восхищении, смешанном со страхом, перед фактом, что предметом эскорта является лауреат Нобелевской премии. (Согласно протоколу, сопроводить Иосифа должен был бы сам директор, но после встречи в книжном магазине их отношения сильно пошатнулись.) На прощание сотрудник издательства, чей английский оставлял желать лучшего, сказал: “It’s very nice to leave Helsinki” (“Очень приятно покинуть Хельсинки”). Имел он в виду то, что поездка через Финский архипелаг богата красивыми видами, но мы с Иосифом восприняли слова буквально и едва удержались, чтобы не рассмеяться. “Yeah!” — воскликнул Иосиф.
“В любом счучае, Иосиф был очень рад покинуть Финляндию, — записал я на следующий день, приехав в Стокгольм. — Он уловил там атмосферу, слишком напоминающую родину”.
Перестройка шла вовсю, но Финляндия занимала по отношению к СССР сервильную позицию и пользовалась плохой репутацией у советской интеллигенции. Советских перебежчиков финны выдавали. Эта участь, разумеется, не грозила американскому гражданину и Нобелевскому лауреату Иосифу Бродскому. Его реакция была инстинктивной. Когда в следующий раз он посетил Финляндию в августе 1995 года, в компании Шеймуса Хини, настроение у Иосифа было совсем другое. К тому времени Советский Союз был лишь страшным воспоминанием.
“Примечания папоротника”
Меня всегда поражало халатное, почти безразличное отношение Иосифа к изданию своих произведений. По пути домой из Хельсинки мы сидели и разговаривали на палубе. На мой вопрос, чем это объясняется, он ответил, что, пока жил в Советском Союзе, не мог влиять на судьбу своих стихов, и это определило его позицию навсегда; был рад, что его вообще печатают.
Я полюбопытствовал, почему, оказавшись на Западе, он не стал издавать книги с новыми стихами; ведь все его книги были “избранными” и к тому же отредактированными не им самим. Иосиф объяснил: несмотря на то что теперь он мог влиять на процесс издания, у него осталось старое отношение к этому вопросу. Когда я спросил его, не хотел бы он издать настоящий сборник стихов, он ответил, что мечтает издать свою книгу, “как поэты на Западе: написал какое-то количество стихов — и потом делаешь отчет”.
Мы условились, что я наберу на компьютере стихи, написанные им после выхода “Урании” (1987), чтобы потом обсудить этот вопрос; так родилась мысль об издании сборника “Примечания папоротника” — название было предложено мной. К тому времени в СССР были напечатаны только отдельные стихи, так что мысль о русском издании в Швеции была не совсем бредовой.
Во время работы над книгой мне стало ясно, почему издания его стихов так изобилуют опечатками и другими формальными дефектами. Производственный процесс Иосифа просто не интересовал, и он не принимал в нем никакого участия. Зимой 1989—1990 года я послал ему гранки, которые он не возвратил. Я говорил с ним по телефону неоднократно, иногда он обещал прочитать гранки, в другой раз было слышно по голосу, что ему до этого нет дела. Я хотел, чтобы книга вышла к его 50-летию (не к маю, а позже, летом, когда он будет в Стокгольме), но без его ведома, как сюрприз. Однако, чтобы не просрочить, потребовались экстренные меры, и в конце апреля 1990 года я поехал в США с железным намерением заставить Иосифа прочесть гранки. Неделю с лишним я находился в Нью-Йорке, но все мои старания оказались тщетными. Когда мы потом провели несколько дней в Саут-Хедли, повторилось то же самое: он придумывал все возможные и невозможные предлоги, чтобы гранками не заниматься. К тому же все время звонил телефон.
За день до моего отъезда я отчаянно попросил Иосифа включить автоответчик, чтобы мы могли работать. Мы сели на кухне. Оказалось, что он вообще не смотрел гранки, посланные ему еще зимой. Он быстро прочитал несколько стихотворений, но не все, и вычеркнул те, которые не подходили для композиции: “Представление”, “Ландсвер-канал, Берлин”, “Теперь, зная многое о моей…” и “В горах”. Ему не нравился порядок. Я напомнил ему, что это всего лишь гранки, порядок еще не установлен и что, посылая ему гранки, я попросил его самого уточнить порядок… Он стал нумеровать стихи, но, дойдя до середины, бросил это занятие. Устав и от самого задания и от собственной нерешительности, он отпихивал гранки в сторону со словами “х.. с ними”. Кроме того, у него скоро должен был начаться урок. Больше он корректурой не занимался, и я вернулся в Стокгольм почти ни с чем.
Поняв, что от Иосифа ждать нечего, я решил следовать правилу, которое он сам проповедовал: если нет других структурирующих принципов, печатать стихи в хронологическом порядке.
Иосиф знал, что сборник готовится, но о том, когда выйдет, не имел никакого представления — и не интересовался. Но, увидев книгу по приезде в Швецию в июле, очень обрадовался, особенно обложке, для которой я позаимствовал рисунок, украсивший некогда сборник стихов шведского поэта Вилгельма Экелунда “Элегии” (1903). Береговой пейзаж художника Эрнста Нурлинда с согнутой ветром сосной показался мне на редкость подходящим для поэта, выросшего “подле серых цинковых волн” Балтийского моря.
Тираж — немногим больше 1000 экземпляров — был распределен по русским книжным магазинам Запада. 25 экземпляров были нумерованы, переплетены и напечатаны на лучшей бумаге. На обложке — латинский текст, где шведские друзья поздравляют Иосифа с днем рождения: “Quinquagenario Iosifo Brodski amici suecici gratulantur”. Первый экземпляр получил сам Бродский, другие достались поздравителям.
После этого я издал (если можно употребить это слово) еще два сборника Бродского: “Вид с холма”, в 25 нумерованных экземплярах, и “Провинциальное” — еще меньшим тиражом, 5 экземпляров. Эти маленькие книжки (в формате А5), состоящие из стихов, которые Иосиф дал мне при отъезде из Швеции в 1992-м и 1993 годах, не предназначились для продажи. Они были сверстаны на моем компьютере и напечатаны на моем принтере. (Правда, “Вид с холма” был сброшюрован в переплетной.) Тираж первого сборника (38 страниц) я передал Иосифу в Нью-Йорке в день его рождения в 1993 году, второй (23 страницы) он получил осенью того же года, когда был в Стокгольме.
“Мяу”
Бродский был кошатником. Имею в виду не только то, что он всю жизнь окружал себя котами и кошками, но и то, что его “код общения” был под сильным влиянием кошачьего способа коммуникации.
“…Мася или Киса — мои изобретения, — писал он в эссе “Полторы комнаты” об уменьшительных именах своей матери. — С годами последние два получили большее хождение, и даже отец стал обращаться к ней таким образом. <…> └Не смейте называть меня так! — восклицала она сердито. — И вообще перестаньте пользоваться вашими кошачьими словами. <…>“. Подразумевалась моя детская склонность растягивать на кошачий манер определенные слова, чьи гласные располагали к такому с ними обращению. └Мясо“ было одним из таких слов, и к моим пятнадцати годам в нашей семье стояло сплошное мяуканье”.
Мяуканье как способ общения не ограничилось семейным кругом, а распространилось на друзей и других людей, к которым Иосиф питал симпатию. Он подходил сзади, царапал тебя когтем по плечу и говорил: “Мяу”. Ожидалось, что ты ответишь тем же или мурлыкающим “мррау”. Когда что-то очень нравилось, надо было, согласно этому коду, облизывать медленно и выразительно языком губы. Это кошачье поведение было весьма заразительным. В мае 1990 года Иосиф пригласил меня на ланч со своим издателем Роджером Страусом, с которым у него были задушевные отношения. Они довольно часто обедали вместе, всегда в ресторане “Union Square Cafй” на 16-й улице Манхэттена, где Страус был завсегдатаем, в двух шагах от издательства. В этот раз Иосиф подготовил сюрприз: вдруг во время ланча он известил издателя, что готовит новый сборник эссе. Страус поднял взор от своего вегетарианского омлета, расплылся в широкой улыбке и стал эмфатично облизывать губы. Сборник вышел спустя пять лет под названием “Оn Grief and Reason” (“О скорби и разуме”).
Согретый этой мяукающей задушевностью, я однажды предложил Иосифу перейти на “ты”. Мы были на “вы”, но, так как я обращался к нему “Иосиф”, а не “Иосиф Александрович”, что скорее соответствовало шведскому обращению на “ты”, мне такой переход казался естественным; кроме того, когда мы говорили по-английски, мы употребляли нейтральное “you”. Иосиф, однако, не захотел сделать этот шаг, который позволил бы ему “слишком большую фамильярность”, как он объяснил. Под этим подразумевалось, что подобная языковая интимность грозила бы открыть известные заграждения и, возможно, заставила бы его говорить то, чего он не хотел. Аргумент был трогательным, и я, разумеется, не настаивал. Вместо этого я подкрепил его аргументацию рассказом об ответе Л. Ю. Брик на мой вопрос, почему она на “вы” со своим мужем, с которым живет 37 лет: “Неужели мы должны быть на └ты“ только потому, что спим в одной кровати?”
“Песенка о свободе”
Летом 1990 года советское телевидение запланировало программу под названием “Браво — 90”. Шел пятый год перестройки, и отношение властей к писателям, эмигрировавшим или же высланным из СССР, изменилось в корне. “Браво — 90” была манифестацией этого нового отношения. Были приглашены Александр Солженицын, Владимир Войнович, Владимир Максимов и Бродский. Солженицын приехать отказался, как и Бродский, который не мог решить для себя вопрос, посетить или не посетить родину. Однако он ничего не имел против того, чтобы участвовать в программе как-то иначе. Первые сборники стихов к этому времени уже вышли в Советсом Союзе, но настоящая “реабилитация” еще не имела места. Мы с Иосифом поэтому условились, что я сниму видеофильм о нем и поеду в Москву вместо него. В фильме он рассказывает советской публике, почему он так часто бывает в Швеции, и читает несколько стихотворений (см. примеч. 4).
Мою жену также пригласили — петь стихи Марины Цветаевой и Бориса Пастернака. Когда она рассказала это Иосифу, он вдруг сказал: “Погодите, у меня есть что-то для вас”, — и пошел за портфелем, который был у него в машине. Со словами “Вот это вы можете положить на музыку” он дал ей машинопись стихотворения “Песенка о свободе”, написанного в 1965 году и посвященного Булату Окуджаве.
Стихотворение написано в форме баллады и подходит для такой жанровой метаморфозы. Тем не менее жест был в высшей степени неожиданным, учитывая отрицательное отношение Иосифа к стихам, положенным на музыку. Елена не без трепета продемонстрировала Иосифу свою композицию несколько недель спустя. “По-моему, годится”, — последовал его комментарий. В январе 1991 года песня впервые прозвучала по советскому телевидению вместе с моим фильмом.9
“Песенка о свободе” нигде не была напечатана: машинопись, которую Иосиф вынул из портфеля у нас дома, была единственным подлинником, неизвестным даже его ленинградским друзьям. Таким образом, “Браво — 90” оказалась премьерой не только для музыкальной версии, но и для стихотворения как такового. После смерти Бродского и Окуджавы оно было опубликовано нами в “Звезде” (1997, № 7) как дань обоим поэтам.
“Девяносто лет спустя”
Основой эссе Бродского об отдельных стихотворениях чаще всего были разборы, сделанные во время университетских семинаров. Иногда они были записаны на пленке его студентами и потом переработаны им, иногда он формулировал их на бумаге с самого начала. К таким эссе принадлежат “└1 сентября 1939 года“ У. Х. Одена”, “О скорби и разуме” (о Фросте), “С любовью к неодушевленному”. Четыре стихотворения Томаса Гарди и “Об одном стихотворении” (о “Новогоднем” Цветаевой). Таково и эссе о стихотворении Рильке “Орфей. Эвридика. Гермес”, опубликованное под названием “Девяносто лет спустя”.
В августе 1994 года Бродский участвовал в Нобелевском симпозиуме “Language and Mind” в Стокгольме. Он был приглашен Шведской академией в Стокгольм еще в январе по другому поводу, но должен был отказаться по причинам здоровья; это была его первая заграничная поездка почти за год. Иосиф с женой снимали дачу на том же острове Торё, где он жил летом 1989 года, и провели там четыре недели вместе с дочерью Анной. Он был занят составлением нового сборника стихов по-английски, первого после “To Urania”, вышедшего в 1988 году, но главным образом работой над анализом стихотворения Рильке, который должен был войти в сборник эссе “On Grief and Reason”, объявленный к выпуску осенью. Издательство топропило его, сборник был уже сверстан, но Иосиф настаивал на включении этого эссе. В вопросах, касающихся его творчества, он был непоколебим, и издательству пришлось отсрочить издание книги. С другой стороны, настойчивость Иосифа не была для них новостью, то же самое случилось с первым сборником эссе “Less Than One”.
В конце августа жена и дочь уехали в Италию, а Иосиф остался, чтобы дописать эссе о Рильке. Он работал в маленьком домике на участке. Когда я заглянул туда, я увидел листки бумаги, рассыпанные по полу и по дивану в творческом хаосе, как всегда.
Я знал, что Рильке писал или по крайней мере закончил стихотворение “Орфей. Эвридика. Гермес” в Швеции, если память не изменяла, в 1904 году. Когда, вернувшись домой, я проверил свою память, оказалось, что я был прав. Я сразу позвонил Иосифу и сказал, что, если он поставит точку 8 сентября, это будет ровно девяносто лет с тех пор, как Рильке закончил стихотворение, которому посвящено его эссе. Он слушал внимательно и воскликнул, в восторге от параллели: “Так и назову — └Девяносто лет спустя“”.
Такие совпадения имели для Иосифа большое значение, и он сделал все, чтобы закончить работу именно 8 сентября.
Через три дня, 11 сентября, Иосиф уехал из Швеции, чтобы присоединиться к семье в Лукке. Накануне он ужинал у нас. Он был в хорошем настроении, но печалился по поводу того, что должен покинуть Швецию. На следующий день, перед тем как сесть в самолет, он позвонил из аэропорта и сказал грустным голосом: “Страшно жаль отсюда уезжать”.
Подобно Рильке, он Швеции никогда больше не увидел.
Маяковский и Татьяна
После юношеского увлечения русским авангардом Бродский с годами стал отмахиваться от авангардизма, в особенности от беспредметной живописи, о которой высказывался в разных контекстах весьма отрицательно.
В связи с этим мы редко говорили о писателе, которому я посвятил так много времени, — Владимире Маяковском. Я знал, что бессмысленно обсуждать с Иосифом темы, где он уже занял определенную позицию — какой бы субъективной или несправедливой она мне ни казалась.
В этом вопросе Иосиф был частично под влиянием Ахматовой, которая хотя и ценила Маяковского как поэта, но сильно недолюбливала его окружение, Лилю и Осипа Бриков — прежде всего из-за их связей с Чека. Для Бродского поэт Маяковский заслонился Маяковским — символом торжествовавшей стороны революции, в которой они с Ахматовой принадлежали к проигравшей.
Однако влияние Ахматовой — лишь одна из причин, по которым Бродский в своих эссе называет имя Маяковского всего несколько раз, и то весьма снисходительно. Отрицательное отношение к Маяковскому объясняется прежде всего тем, что в начале своего творчества Бродский был под сильным влиянием его; речь шла, таким образом, о процессе отталкивания. Значение Маяковского для юного Бродского несомненно, и несколько раз (в интервью) он признавался, что он у него “научился колоссальному количеству вещей”.
Привлекало Бродского в Маяковском, надо полагать, отношение к поэтическому слову, смешение разных стилевых пластов. Здесь Бродский был таким же новатором в своем поколении, как Маяковский в своем. Оба были и большими каламбуристами. Но есть и более глубокие сходства — например, тематика времени и смерти, основная в творчестве обоих. Кроме того, оба они были поэтами дидактическими, желающими, чтобы их поэзия была действенной, чтобы она, по слову Бродского, “перла как танк”. К этим профессиональным точкам соприкосновения следует добавить поразительное сходство в характере. Слова Пастернака о “беззастенчивости” Маяковского, бывшей на самом деле результатом “дикой застенчивости”, применимы и к Бродскому, чья пресловутая аррогантность была до известной степени психологическим защитным механизмом.
Несмотря на то что мы с Иосифом говорили о Маяковском серьезно (и спокойно) только один раз, он соединил нас косвенным образом через Татьяну Либерман, урожденную Яковлеву, последнюю большую любовь Маяковского. В 1941 году она бежала из Франции в Нью-Йорк, где стала известной модисткой шляп в знаменитом универмаге “Saks Fifth Avenue”. Вместе со своим мужем Алексом Либерманом она держала салон в своем доме на 70-й улице, между Лексингтон и Третьей авеню. Здесь собирались многие знаменитости из мира искусства и литературы — Марлен Дитрих (лучшая подруга Татьяны в 1950-е и 1960-е годы), Сальвадор Дали, модельеры Кристиан Диор и Юбер де Живанши, танцоры Ролан Пети с женой Зизи Жанмер, актрисы Клодет Кольбер и Грета Гарбо. В конце 1970-х годов завсегдатаями стали Михаил Барышников, Бродский и Геннадий Шмаков.
Я познакомился с Татьяной благодаря своей работе над Маяковским, и в начале 1980-х годов в процессе работы над изданием переписки Маяковского с Л. Ю. Брик мы виделись несколько раз. Маяковский поражался ее поэтическому слуху и умению запоминать стихи — качества, в которых я тогда сам убедился. Из современных русских поэтов выше всех Татьяна ставила Бродского. Однажды, когда мы с женой, уже попрощавшись, спускались по лестнице, она кричала нам вослед: “Бродский — Prix Nobel! Бродский — Prix Nobel!” Мы общались по-русски, но этот призыв был произнесен ею по-французски с зубным, русским “р”. Мы засмеялись: “Да! Да!”
В лице Татьяны время и пространство сжались. Маяковский—Бродский, Париж—Нью-Йорк, начало века и его конец. Чувство было головокружительное. Когда пять лет спустя Иосиф получил Нобелевскую премию, Татьяна была еще жива.
Хранилища времени
В работе над переводами стихотворений Бродского на шведский у меня была привилегия: я мог всегда консультироваться с автором. Это было бесценно, тем более что мы иногда работали над одним и тем же стихотворением одновременно: он переводил его на английский, я — на шведский.
Бродский был бескомпромиссен в вопросах формы. Это объяснялось и традициями русского стихосложения, и его принципиальным взглядом на размеры как на “духовные величины”, “хранилища времени”. Так как одна из главных задач поэта — попытаться остановить время, сделать так, чтобы оно не догнало человека, важно, чтобы формальные признаки подлинника сохранились при переводе.
Эти требования привели к конфликтам с теми, кто переводил его стихи на английский. Я этой участи избежал, поскольку Иосиф не владел шведским — что не мешало ему, впрочем, высказываться по поводу какой-то шведской рифмы, несмотря на то что он произносил слова неправильно. Кроме того, я охотно соглашался с его формальными требованиями, что он явно ценил. Я не согласен с теми, кто утверждает, что рифмовать по-шведски особенно трудно. Труднее, чем по-русски, да, но вполне возможно. Наоборот, то обстоятельство, что шведская поэзия (как и западная в целом) в течение шести десятилетий не рифмуется (за редким исключением), привело к тому, что существует уйма свежих, никогда не использованных для рифмы слов. В принципе весь новый словарь, созданный после Второй мировой войны, — целина для того, кто хочет рифмовать. Словарь Бродского есть смесь старинных и новейших слов (всключая сленг), которые он с удовольствием рифмует для достижения максимального контрастного эффекта — стилевой прием, предлагающий широкие возможности и по-шведски.
Так как Иосиф требовал, чтобы переводчики считались с его принципами, мне и его шведскому издателю Юнасу Мудигу, которого он попросил следить за их соблюдением в Швеции, была отведена роль “формальной милиции” — задание лестное, но щепетильное. Ведь это ставило нас в трудное положение по отношению к тем, кто хотел переводить Бродского, но не разделял его теорий. Находясь весной 1989 года в США, я сказал Иосифу, что, если он настаивает на своих формальных требованиях, он должен сформулировать их письменно. Он сразу сел за стол и сочинил письмо Мудигу (датированное 27 апреля), в котором изложил свои взгляды на проблемы поэтического перевода:
“В связи с предстоящим изданием моих стихов я хотел бы изложить два или три принципа, которыми надо руководствоваться при выборе переводов.
Я хочу настоять на сохранении формальных аспектов подлинника. Под этим я имею в виду размер и рифму. Я понимаю, что в некоторых случаях это невозможно, но лучше быть непереведенным по-шведски, нежели быть представленным в ложном виде. Минимальное требование, которое следует предъявить любому переводчику, — сохранение размера. Я уверен, что у Вас служит достаточное количество людей, знакомых с основами просодии, чтобы здраво судить о предлагаемых переводах. Размер — позвоночник стихотворения, и лучше выглядеть окостенелым, чем бесхребетным. Я профессионал и хочу, чтобы со мной обращались профессионально. Частная философия того или другого переводчика не должна приниматься в счет, несмотря на его или ее репутацию в стране. Вышеупомянутое требование должно предъявляться любому человеку, желающему или получившему задание перевести мои стихи, чтобы он или она знали с порога, чего от них ожидается. Таким образом можно избежать конфликтов и потраченного зря времени. Само собой разумеется, я полностью доверяю Вашей и Бенгта рассудительности и надеюсь, что Вы сможете применить эти принципы без лишних проблем. Было бы приятно, если бы выжили и рифмы: не ради меня, но ради читателей”.10
Письмо обращено к издателю, но одновременно и к самому поэту; в роли переводчика Бродский боролся с теми же проблемами, что и его коллеги по ремеслу. Бродский утверждает, что “лучше быть непереведенным, нежели быть представленным в ложном виде”. Это значило, что, подобно своим переводчикам, он должен был отказаться от перевода стихов, которые из-за сложной формальной структуры не поддавались переводу. Поэтому не странно, что мы с ним делали почти идентичный выбор. Некоторые из его лучших стихов никогда не переводились на английский, так же как они остались непереведенными на шведский. Если же одно из “непереводимых” стихотворений все-таки находило себе английское обличие, это было результатом такой переработки, которую может позволить себе только автор.
На самом деле не только переводчик, но и сам поэт вынужден иногда идти на компромиссы ради размера и рифмы. Для того чтобы найти хорошую рифму по-шведски в переводе стихотворения “Назидание”, я должен был, объяснил я ему, изменить рифменную структуру: я не только сдвинул слово “вранье” с рифменной позиции, но передал его двумя шведскими словами, “вранье и коварство”. Иосиф улыбнулся и сказал: “Нормально. Я именно это и хотел сказать по-русски, но не получилось из-за рифмы”.
Взгляд Отца
По приезде из Стокгольма после нобелевских торжеств Иосиф написал стихотворение “Рождественская звезда” — оно датировано 24 декабря 1987 года. Помню его гордость по поводу того, что и в этом году он смог написать стихотворение о Рождении, от которого ведет начало наше летосчисление, — несмотря на психическую и физическую нагрузку, связанную с премией и суматохой вокруг нее.
Я получил стихотворение от него следующим летом и перевел его на шведский. Иосиф любопытствовал, удалось ли мне сохранить последнее слово стихотворения в переводе. На мой ответ, что, к сожалению, это было невозможно, вместо того чтобы настоять на том, чтобы я старался еще, он реагировал сочувственной улыбкой; оказалось, что ему самому это не удалось при переводе на английский.
Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
Подобно поэзии английских поэтов-метафизиков творчество Бродского отличается нарочитым интеллектуализмом. Как и они, он питал страсть к развитым метафорам и сложным ходам мысли. Иногда у него прием геометрический, как в данном стиховорении. Приведенные строки (8—12) описывают прямую линию между “Он” (Иисусом) и “Отцом”, между крайней точкой Вселенной и ее (христианским) центром. Взгляд, устремленный Отцом в сторону Дитя в пещере, есть прямая между двумя точками.
Изощренность конструкции подлинника состоит в том, что крайняя точка и центр и являются крайними словами семантической фигуры: в одном конце — “Он”, в другом — “Отца”. Но шведская грамматика не допускает конструкции с притяжательным родительным. Учитывая свободу, которую позволял себе Иосиф в обращении с английским языком, он мог бы писать “the stare of the Father”. Это некрасиво, но возможно. Но даже если это и грамматически позволительно, это невозможно по другой причине: являясь крайней точкой, “Отец” должен иметь ударение на последнем слоге — после него ничего нет. Поэтому “взгляд Отца” получился как “Faderns blick” по-шведски и “the Father’s stare” по-английски — слова следуют в неправильном порядке, но ударение падает на последний слог.
Осколки
Когда 22 октября 1987 года было объявлено о Нобелевской премии по литературе, Иосиф жил у пианиста Альфреда Бренделя в Лондоне. Я сразу позвонил, чтобы поздравить его, а через три дня связался с ним опять, в этот раз, чтобы рассказать, что Владимир Коротич, редактор “Огонька”, высказался положительно о присуждении премии корреспонденту стокгольмской газеты “Дагенс Нюхетер”. Его слова свидетельствовали об отношении к премии в “либеральных” кругах; в советской печати еще не было ни слова. Развернулся следующий диалог, записанный мной сразу после того, как я положил трубку:
Иосиф: Единственно, что там еще не сообщили официально о премии.
Я: Вопрос обсуждается, как смерть вождя.
Иосиф, смеясь громко: Молодец, Бенгт, замечательно! Вот годы изучения этой культуры! Эта фраза покрывает всё. Если вы чувствуете, что вы когда-то чем-то провинились передо мной, этой фразой вы все искупили.
Я: A я не чувствую особенно, что провинился…
Иосиф: Тем более.
Реакция была характерной для Иосифа, который легко восторгался формулировкой, которую — справедливо или несправедливо — находил удачной.
* * *
9 декабря 1987 года, в лимузине, после приема в Шведской академии по пути к Драматическому театру, где должно состояться представление, составленное из стихов и прозы Иосифа и моего интервью с ним. В первый раз с 1967 года его стихи были опубликованы в Советском Союзе, в декабрьском номере “Нового мира”. Я поздравляю Иосифа, но он недоволен подборкой, которая не соответствует его инструкциям. Я говорю что-то о том, что надо все-таки понять сложность ситуации и что редакторы, наверное, сделали все, что могли. Он смотрит в окно на черную воду и спрашивает риторически, уставшим голосом: “Сколько надо понять?”
* * *
12 декабря 1987 года, по пути в стокгольмский аэропорт. Накануне состоялся официальный ужин в Королевском дворце. До этого Иосиф пошутил, что отомстит королю за то, что должен второй раз надеть фрак. Как? — “Вопросом о Киркегарде”. Когда я спросил его мнение об ужине, он ответил: “Это было даже не из сказки”. Он сидел рядом с королевой, которая ему очень понравилась (“красивая к тому же”). Я спрашиваю о его здоровье. “Тьфу, тьфу, тьфу”, сердце в порядке, но он устал. “Вы можете утешить себя тем, что это не будет клише”, — говорю я. Он улыбается.
На повороте к аэропорту Иосиф смотрит в окно лимузина и произносит, с тоской в голосе, несколько слов на латыни: “Semper domestica silva”, которые сразу переводит на русский: “Повсюду родной лес”. Из Овидия или Вергилия, объяснял он, — я уже не помню и, к сожалению, цитату не смог найти. Была ли эта “радость узнавания”, говоря словами Мандельштама, зародышем “откровения”, которое случится с ним в Тильской галерее следующим летом?
* * *
В стокгольмском ресторане, после подписывания книг в книжном магазине. Иосиф говорит, что Нобелевскую премию надо давать только тем, кто внес в литературу что-то новое. Я, шутя: “Иосиф, будьте осторожны, вы же эту премию получили. Чего вы внесли нового в русскую литературу?” Иосиф, после короткого раздумья, смеясь: “Неприличие”.
* * *
Август 1990 года, на даче у поэта Томаса Транстремера. Среди прочих гостей — китайские поэты Бей Дао и Ли Ли. Погода замечательная, компания симпатичная, и Иосиф в прекрасном настроении. Только что было опубликовано стихотворение Транстремера “Траурная гондола”, и Иосиф вдруг загорается идеей перевести его на русский. Оно начинается словами: “Tv gubbar, svдrfar och svдrson…” (“Два старика, тесть и зять…”). Мы садимся на двух стульях в саду. До того как я успеваю объяснить, что такое “Tv gubbar”, он опережает меня: “Два старых хрена, да?” Я говорю, что обычный перевод — “два старика”, но он настаивает на своем. Он был прав, “правильный” перевод был бы эвфонически значительно хуже.
* * *
Август 1994 года, мы сидим в машине по пути на дачу, которую Иосиф снимает в Стокгольмском архипелаге. Я спрашиваю, хочет ли он, чтобы его дочь Анна, которой был год с лишним, выучила русский. “Зачем, чтобы папу читать?” — воскликнул он небрежно, глубоко затягиваясь сигаретой. Когда я напомнил ему, что русский язык не только Бродского, но и Пушкина, он ответил: “Это резонно”.
* * *
Нью-Йорк, 28 ноября 1987 года. Звоню Иосифу в девять утра. Он говорит, что закончил Нобелевскую лекцию. Я очень радуюсь. Говорю, что могу ее забрать (для перевода на шведский) в тот же вечер, поскольку буду близко от его дома. Мы договорились, что я ему позвоню около десяти.
В Нью-Йорке находится шведский актер Эрланд Юсефсон, который играет Гаева в “Вишневом саде” в постановке Питера Брука. Поскольку он днем репетирует, мы можем видеться только вечером. Поэтому я приглашаю его на ужин в тот же вечер к своему другу Стивену Руди, душеприказчику Р. О. Якобсона. Гости, сильно возбужденные присутствием Эрланда, задают вопросы об Ингмаре Бергмане. Я прошу его сравнить Тарковского (у которого он снимался в “Ностальгии” и “Жертвoприношении”) и Брука. Он рассказывает о положительном опыте работы с последним: о колоссальной близости между режиссером и актером, о физической тренировке.
Когда я звоню Иосифу около десяти вечера, как договорились, никто не берет трубку. Пол-одиннадцатого Эрланд говорит, что пора домой, “завтра репетиция”. Мы выходим вместе. Я предлагаю ему прогуляться, вдруг Иосиф дома. Когда мы приходим на Мортон-стрит, Иосиф там. Нобелевская лекция печатается на принтере его соседа. Пока ждем — болтаем, Иосиф просит меня вынуть из холодильника что там есть, но мы не голодные. Он говорит о Чехове, которого не любит, и о том, что режиссер отнимает у актера его инициативу и альтернативы. Эрланд не согласен. Вдруг Иосиф, хихикая, говорит Эрланду: “Я вас так много раз видел в кино, что не знаю, что вам сказать”.
Звонит телефон. Это — Вячеслав Всеволодович (Кома) Иванов, с которым я давно знаком по Москве и с тестем которого, Львом Копелевым, я виделся всего за десять дней до этого в Кельне. Кома только что приземлился в Нью-Йорке и на следующий день отправляется на лингвистическую конференцию в Калифорнию. Это его первая заграничная поездка за десятилетия, если не считать недавнего посещения Турции. Они договариваются, что Кома зайдет завтра в десять.
Иосиф чрезвычайно рад неожиданному звонку. Рассказывает Эрланду о Коме: “Анна Ахматова говорила об этом человеке, что он ангел, — не ангельский, а ангел”.
Когда на следующий день я захожу к Иосифу около двенадцати, Кома уже там. Завтрак — масло, хлеб, привезенный мной из Стокгольма маринованный лосось — стоит на столике и на полу, как попало. Кот Миссисипи шагает по нему вперед и назад. Кома читает Нобелевскую лекцию, одобряя ее. “Русский у меня — не совсем обыкновенный, не правда ли?” — спрашивает Иосиф. Кома согласен, говорит, что и в точных науках эстетика тоже опережает этику. Иосиф радуется как ребенок и щелкает пальцами, поясняя, что это “американский жест”. Сидим мы и разговариваем до трех, когда Иосиф звонит и просит доставить свою машину (“мерседес” 1974 года) из гаража, чтобы отвезти Кому до гостиницы на Лексингтон-авеню. Перед тем как уехать, я снимаю Иосифа с Комой в саду. Иосиф в замечательном настроении, за рулем задает Коме вопросы о клинописи, которую надлежит смотреть при опрелеленном освещении. Когда Кома подтверждает его мысль, Иосиф говорит, что если это так, то пирамиды — своего рода обратная клинопись. Потом говорит: “Вы могли себе представить, Кома, что я буду когда-нибудь вас возить по Нью-Йорку, по Шестой авеню, да и в своем └мерседесе“?”
* * *
Однажды, прогуливаясь по Стокгольму, мы при виде витрины магазина писчебумажных принадлежностей воскликнули в один голос: “Давайте зайдем!” Посмотрели удивленно друг на друга, после чего Иосиф спросил: “Вы — тоже единственный ребенок?” Я ответил — да, на что он сказал: “Это все объясняет”. Поскольку у меня было — и до сих пор есть — чувство, что Иосиф обладал знаниями, которые мне недоступны, я не смел его спросить, что именно это объяснило. Когда потом выяснилось, что мы не только обожаем магазины писчебумажных принадлежностей, но и что наши отцы произвели нас в возрасте 37 лет, это стало для Иосифа лишним подтверждением того, о значении чего я не осмелился его спросить.
* * *
Иосиф, с интонацией, намекающей на желаемый ответ: Бенгт, вы что-нубудь успеваете читать?
Я (не совсем правдиво): Очень мало, к сожалению.
Иосиф: Я тоже ничего не успеваю читать.
Иосиф действительно стал меньше читать с годами. “В определенном возрасте твой круг чтения не расширяется, а сужается, — объяснил он в позднем интервью. — Я уже больше не губка. Губка кончилась лет в тридцать—тридцать пять”.
* * *
Иосиф, опять с вопросом, заключащим в себе желаемый ответ: Бенгт, вы тоже сентиментальный?
Я (опять не совсем правдиво): Да.
Иосиф: Я тоже страшно сентиментальный.
* * *
Сентиментальность Бродского выражалась, между прочим, в его музыкальном вкусе. Наряду с классическим репертуаром у Иосифа была большая слабость к старым шлягерам, и советским и иностранным. Одна из его любимых песен — “Die Rose von Novgorod” Нино Роты в исполнении шведской певицы и актрисы Зары Леандер, чей голос он обожал.
Увлечение русско-советской популярной музыкой Иосиф делил с моей женой. Когда мы были в Нью-Йорке летом 1988 года, она подарила ему кассету с записями из ее архива шлягеров тридцатых и сороковых годов. Он получил ее вечером, когда мы у него праздновали ее день рожденья. На следующее утро зазвонил телефон. Я взял трубку. Звонил Иосиф, который сразу, без приветственных фраз, попросил мою жену к телефону. Он рассказал, что слушал кассету ночью, после того как мы ушли, и что он в полном восторге. На кассете были записаны главным образом мелодии Оскара Строка в исполнении Петра Лещенко. С этой музыкой он вырос, эту музыку играл граммофон в полутора комнатах. Тексты не отличаются особенным изяществом, и Елена была поражена тем, что Иосиф охарактеризовал некоторые обороты, казавщиеся ей довольно банальными, как “поэзию”.
* * *
На почтамте в Стокгольме. Разговариваем о том, что мы оба из “непривилегированных” семей и из стран “на отшибе” и что поэтому мы были лишены многого, что было дано другим детям.
Я: Мне не жалко себя, но родителей жалко.
Иосиф: Вот именно, родителей страшно жалко.
* * *
В отличие от стихотворений памяти Фроста, Элиота и Лоуэлла, стихотворение об Ахматовой сочинилось не по поводу смерти поэта, а в память ее рождения. “На столетие Анны Ахматовой” было написано или по крайней мере закончено в Стокгольме в июле 1989 года. “Вот стишок сочинил”, — сказал Иосиф свое излюбленное словечко, перед тeм как читать его мне с женой в нашей кухне. Судя по всему, это чтение было первым исполнением готового стихотворения. До этого он читал его и обсуждал какие-то детали — рифму, выбор слов — по телефону с Анатолием Найманом. “Есть человек пять в мире, с которыми можно говорить о таких вещах, — констатировал он со вздохом, добавив: — Но, с другой стороны, этого достаточно”.
* * *
В Музыкальной академии, где была контора журнала “Artes”, редактором которого я был в 1989—2000 годы, стояла копировальная машина, на которой я размножал для Иосифа его манускрипты. Машина огромная, со множеством кнопок и соответствующим количеством сложных функций. Однажды Иосиф сам хотел сделать копию, но, когда он нажал на зеленую кнопку, машина наотрез отказалась. Он засмеялся и сказал, что стоит русскому человеку дотронуться до машины, как та ломается. Отчасти по этой причине Иосиф никогда не пользовался компьютером, несмотря на то что компьютер позволил бы ему свободно чередовать латинский и русский шрифты; кроме того, не надо было бы путешествовать с двумя пишущими машинками. Но для Иосифа стук от машинки и печатание черных букв на белой бумаге были чуть ли не святым процессом. Мне он назвал еще одну причину, по которой он не хотел перейти к компьютеру. В то время компьютеры с кириллической клавиатурой были еще редкостью на Западе, а клеить ярлыки с русскими буквами над латинскими — подразумевалось, над алфавитом Одена, — казалось ему кощунством.
* * *
Нью-Йорк, 29 ноября 1987 года. Оставив Кому Иванова у гостиницы, мы вернулись к Иосифу домой. Я хотел угостить его ланчем в китайском ресторане, но шел дождь и я не знал, как быть. Иосиф спросил нежно, принадлежу ли я к тем, кто боится промокнуть. “Скорее всего, да”, — ответил я, что правда. Мы все же пошли. Когда мы вышли из ресторана, дождь был еще сильнее — летний ливень! Я закрыл голову курткой, но, дойдя до Мортон-стрит, мы оба совсем промокли. Иосиф дал мне чистое махровое полотенце, чтобы вытереть волосы, уверяя меня, что скоро буду сух. Его забота о моем благополучии была искренней и трогательной. Вспомнилась заботливость “наседки”-Одена о нем самом во время пребывания в Кирхштеттене в 1972 году.
* * *
В 1989 году город Кастильоне на Сицилии присудил Иосифу литературную премию. Он находился в Стокгольме и не хотел ехать, так как боялся итальянской жары. Но поскольку Ахматову наградили премией на том же острове — в Таормине в 1964 году, — все-таки согласился. Когда вернулся, рассказывал о весьма сициалианском способе передачи денег. Хотя сумма была довольно незначительной (она соответствовала примерно 500 евро), его увезли под вооруженным полицейским конвоем в банк, где вручили деньги наличными. По возвращении в Швецию, вместо того чтобы менять лиры на кроны, он дал их мне, так как я собирался в Италию. Когда мы увиделись в следующий раз и я вернул ему деньги, он совсем не помнил о них.
* * *
После интервью, которое я взял у Иосифа 15 марта 1987 года в его квартире на Мортон-стрит, туда зашел Геннадий Шмаков. Мы ушли вместе. Во время прогулки по Гринвич-Виллидж он рассказывал о разговоре с Ахматовой, имевшем место в начале 1960-х годов. Для Ахматовой Пушкин был неприкосновенным, и возражения Шмакова она не хотела слушать. Когда Шмаков собирался уходить, она сказала по поводу Бродского: “Вы понимаете, что он первый поэт после нашего поколения?” — “Конечно”. — “Тогда, — ответила Ахматова, — я прощаю вам Пушкина”.
Инфарктика
Хиромант и некрещеный человек М<ихаил> К<расильников> посулил мне беспечное существование до 55 лет (Бродский, письмо Евг<ению> Рейну от 16. 6. 1961 г.).
Закуривая, Бродский всегда следовал одному и тому же ритуалу: он откусывал фильтр и отшвыривал его указательным пальцем, у себя дома прямо в камин, иногда попадая, иногда нет. Почему он покупал сигареты с фильтром, не совсем ясно.
Несмотря на то что он прекрасно знал, как опасно для сердечника курение, он никогда не делал серьезных попыток завязать. Первый инфаркт случился с ним в 1976 году, когда ему было всего 36 лет. Два года спустя ему сделали первую операцию на сердце (аортокоронарное шунтирование). Через год его опять госпитализировали в связи с сердечной недостаточностью, и в декабре 1985 года у него был второй инфаркт. Когда спустя две недели он прошел второе шунтирование, у него случился инфаркт на операционном столе. В начале 1990-х годов Бродский несколько раз попадал в больницу для наблюдения, у него был еще один инфаркт, и ему пришлось сделать балонную ангиопластику. Эпиграфом для сборника эссе “Less Than One”, который он заканчивал, когда случились инфаркты 1985 года, он выбрал строку из стихотворения Милоша “Элегия для N. N.”: “И сердце не останавливается, когда думаешь”. Но после пятого посещения региона, который он сам окрестил “Инфарктикой”, он не вернулся. Когда его кардиолога попросили назвать один-единственный фактор, вызвавший его внезапную смерть в ночь на 28 января 1996 года, тот ответил: курение.
Периодами, после инфарктов и операций, он курил меньше или вообще бросал, но ненадолго. Без этого он не мог писать, утверждал он. Если по каким-то причинам он не получал свою дозу никотина, он становился чрезвычайно беспокойным и нервным. На групповой фотографии почти двухсот нобелевских лауреатов (в связи с 90-летием премии в 1991 году) Иосифа нет; не в состоянии ждать, пока все соберутся, он вышел покурить.
Несомненно, курение развивало ишемическую болезнь и ускорило конец, но причины сердечной недостаточности Бродского надо искать в наследственности (у его отца тоже было несколько инфарктов) и в психическом и физическом стрессе, которому он подвергался в Советском Союзе в связи с судом и ссылкой. Мне он рассказывал, что у него еще в молодые годы были проблемы с сердцем и что он никогда не мог много бегать во время игры в футбол. Кроме того, характерное для страдающих ишемической болезнью обызвествление артерий развивалось у него ненормально быстро.
Ишемическая болезнь вызывает тревогу и страх у больного и нарушает сон. После ночи, проведенной в одиноком гостиничном номере или в чужой квартире, Иосиф был иногда в такой плохой форме, что приходилось менять все планы. Он никогда не делал шума по поводу своей болезни; он скорее пытался о ней меньше говорить. Но болезнь все время давала о себе знать. Однажды, в 1989-м или 1990 году, он взял меня с собой в один из своих любимых ресторанов в нью-йоркском Чайна-тауне. Он обожал китайскую еду, тщетно пытался убедить меня в прелести грилированных цыплячих ног и ел, как всегда, больше чем надо. После ланча он высадил меня у своей квартиры и поехал поставить машину. Хотя гараж находился всего в нескольких сотнях метров от дома, на 7-й авеню, он вернулся только через полчаса. Сердце забастовало — и ему пришлось глотать нитроглицерин, чтобы добраться домой, медленно и с частыми остановками.
В другой раз я расслышал в его голосе зловещую тревогу. Он жаловался на боли в груди. Он был в Риме, и мы разговаривали по телефону. Он был один в номере. На мой вопрос, почему он не вызвал доктора, он ответил, что не доверяет итальянским врачам. Мы созванивались несколько раз в тот вечер, но, несмотря на боль, он не мог себя заставить связаться с врачом. В конце концов он сдался и разрешил себя обследовать. Потом он расхваливал мне врача: тот был совершенно замечательный, и теперь он чувствует себя лучше. Консультация смягчила его тревогу.
В терапевтическом эффекте доверительных бесед я сам убедился во время похода к врачу с Иосифом в Стокгольме летом 1988 года. Иосиф хотел услышать second opinion* о своей болезни, и мы пошли, по совету Ларса Юлленстена, члена Шведской академии и доктора медицинских наук, к Юхану Карнеллу, пионеру шведской кардиологической науки. Доктор Карнелл, крупный, с внушающими доверие манерами, сразу обезоружил Иосифа вопросом, курит ли он. Когда тот, хихикая, ответил — да, Карнелл сказал: “Я тоже”, — набил и зажег свою трубку. Сам курильщик, он сразу унюхал своего собрата и как опытный врач знал, что пилить его по поводу вреда курения бесполезно. Это было психологически гениально: лед был разбит и обследование производилось в самой непринужденной атмосфере. Иосиф был, объяснил мне Карнелл, когда на следующий день я вернулся за забытой ручкой, в приличной форме, учитывая обстоятельства: возраст, вес, история болезни, курение.
В этом сравнительно стабильном состоянии Иосиф находился до конца 1993-го — начала 1994 года, когда у него возникли серьезные сердечные проблемы и его опять госпитализовали. Летом 1994 года его самочувствие было вновь лучше, хотя он жаловался, что множество лекарств, которые он принимал, “изменили его личность”. Когда мы встретились в последний раз, в Нью-Йорке весной 1995 года, он уже двигался с трудом. Во время короткой прогулки от китайского ресторана к машине сердечная боль заставила его несколько раз останавливаться, чтобы перевести дух.
Поскольку третье шунтирование исключалось по медицинским причинам, оставались две альтернативы: или трансплантация, или оставить все как есть. В любом случае, он должен был бросить курить. А для того чтобы сделать трансплантацию, он должен был подписаться под бумагой — согласиться на риск, связанный с такой операцией. Но это ему было трудно. “Говорят, что смертность — 11,3 процента, но для тех, кто попадет в этот процент, он — 100”, — сказал он мне. И боялся, что превратится в инвалида в коляске. “Ковбоями” называл он этих врачей-технарей, которые не понимают, что значит быть носителем чужого сердца.
Время шло, а Иосиф не мог решиться ни на трансплантацию, ни на то, чтобы бросить курить. Было что-то роковое в этой нерешительности, которая ведет к смерти — что он прекрасно понимал, но в которой он парадоксальным образом видел и признак жизни. “У меня были три инфаркта, я сделал одну ангиопластику, — констатирует он в поздней записи (по-английски). — Очевидно, что я кончаюсь. Тем не менее меня постигает странная бездумность, как только начинаю обдумывать меры, которые должен предпринять, чтобы отодвинуть, если не избежать вообще (и я знаю разницу между отодвинуть и избежать), неизбежного. И эта бездумность есть, мне кажется, голос неизбежного. Она позволяет мне жить, существовать изо дня в день; эта бездумность могла бы даже восприниматься, неправильно восприниматься, жизнью как таковой”11.
1 Стихотворение “Шведская музыка”, посвященное славистке, впоследствии писательнице, Кароле Хансон, навеяно впечатлениями от посещений Бродским Швеции.
2 Для советского телевидения (программа “Браво — 90”).
3 Эта машинка теперь является экспонатом Нобелевского музея в Стокгольме.
4 Я называю здесь только те произведения Бродского, о которых знаю точно, что они написаны в Швеции. Для установления места создания других стихотворений этих лет требуется сравнительный 2анализ текстов, оставленных мне Бродским перед отъездом из Швеции, и его черновиков.
5 В “Сочинениях” Бродского (Т. IV. СПб., 1998. С. 157) стихотворение ошибочно датировано 1993 годом. Оно было написано в августе 1992 года, когда и был опубликован мой перевод в стокгольмской газете “Экспрессен” (26 августа).
6 Петер Викстрем в беседе со мной.
7 Интервью для телевизионной программы “Браво — 90”.
8 Вспоминается устный рассказ Романа Якобсона, который сам не мог связать двух нот, о том, что Маяковский был совершенно лишен музыкального слуха, не умел и поэтому не любил танцевать.
9 Следовательно, утверждение Д. Быкова (Булат Окуджава. (ЖЗЛ). М., 2009. С. 569), что автором музыки на это стихотворение является Лариса Герштейн, которая будто бы пела его “с авторского разрешения”, не соответствует истине. “Песенка о свободе” в исполнении Елены Янгфельдт-Якубович записана на ее диске “В кругу русских поэтов” (2000); ее можно прoслушать и на сайте jelenaj.com.
10 Перевод с английского мой. Печатается с разрешения Фонда по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского.
11 Копия в архиве автора. Печатается с разрешения Фонда по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского.