Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2010
ОМРИ РОНЕН
ТЩЕТНОСТЬ
Если расчислять живую жизнь читательских мыслей и чувств по календарю памятных дат, то все годы выходят юбилейные. В текущем 2010-м сошлись рождение Чехова и смерть Толстого, стопятидесятилетие и столетие. Хорошо в такие годы хронологических совмещений, разыскивая в библиотечном каталоге нечто нужное для текущей работы, находить по прихоти случая (что называется “серендип”) старые, важно задуманные, но безнадежно забытые книги и выводить их, “как тень Аида, в белый свет” из компактного хранения на другом берегу реки Гурон, куда перевозят издания, которые больше десяти лет никто не брал с переполненных открытых полок главной библиотеки.
На этот раз — среди материалов о русском спиритизме (для “Плодов просвещения”, “Страшной ночи” Чехова и толстовского эпизода в “Сестрах Вейн”) — малоразборчивый компьютер выложил заглавие “The Soul of Russia”, которое было мне знакомо по очерку Дионео о графе Гобино. Я заказал и через день получил увесистый том на плотной бумаге с фронтисписом Бакста “Стрела союзников” (не совсем кстати пронзающая с виду совершенно вагнеровского дракона) и цветными картинками Рериха, Ларионова, Гончаровой и Стеллецкого. Издано в Лондоне в декабре 1916 года “в помощь Фонду русских беженцев при Всероссийском союзе земств под председательством кн. Г. Е. Львова”.
Забавная и поучительная книга! Русская поэзия представлена в ней Бальмонтом, Брюсовым, Щепкиной-Куперник, И. Гриневской и Зоей Бухаровой, художественная проза — Зинаидой Гиппиус, Сологубом, Потапенко и той же Щепкиной-Куперник. Стихи приложены и в русском подлиннике, и лучше бы составителям этого не делать.
Английская стихотворная продукция в сборнике тоже весьма банальна, но иные британские публицисты в своих торжественных приношениях на этот алтарь вскоре распавшегося согласия являют собой не описанный еще систематически тип “кающегося англичанина”. Первый очерк в книге принадлежит перу Честертона, которому во время болезни в интуитивном озарении привиделся когда-то “кошмарный сон” о мистических двойных агентах — революции и полиции — “Человек, который был Четвергом” (в России он был издан “Универсальной библиотекой” в 1914 году и быстро прославился). Зато автор рассказа “Человек, который был” блистает отсутствием на парадном смотре союзников: вскоре он напишет стихотворение “Россия — пацифистам”, первое свое сочувственное слово о России. Очерк Честертона следует сразу за вступительным сонетом Мориса Бэринга на знакомый голос из “Мертвых душ”: “What can the secret link between us be?” (“Какая непостижимая связь таится между нами?” и т. д.). Честертон и Бэринг были приятели, и по курьезному совпадению фамилия человека, который в “кошмаре” был Вторником, — Гоголь.
Называется эссе Честертона “The English Blunder About Russia”, “Английский промах насчет России”. Неприязнь, которую либералы к ней питали, он объяснил их недоверием к сильному правительству и мыслью о Сибири, а неприязнь консерваторов — нелюбовью к сильным иноземцам и мыслью об Индии. Одни изображали русского вечно вышагивающим с кнутом по уральским каторжным рудникам, другие — вечно таящимся с винтовкой в засаде на подступах к Хиберскому перевалу. Эта иррациональная ненависть к России — плод логики, описанной “одним из великих русских романистов”: “дважды два — стеариновая свечка”. Когда Честертон был молод, многие англичане считали, пишет он, что русские едят свечи, и спор о России был спор о том, хорошо это или дурно — питаться сальными свечками или пить к завтраку чай. “По частной случайности самыми популярными или самыми модными британскими политиками часто были люди, не способные ни оценить, ни даже вообразить набожность, поэтичность и мужественную терпеливость народа, подобного русскому. Такова была ограниченность язычника-аристократа, как Пальмерстон, экзотичного и роскошного чужеземца, как Дизраэли, или даже вполне честного циника, как покойный лорд Солсбери” (которые в Крымскую и в Балканскую кампании спасли Турцию от раздела и развеяли русскую мечту о Царьграде). После войны “на Западе идеальных коммунистов больше не будут учить злословию по адресу страны реальных коммун” (то есть крестьянских общин. Тут создатель патера Брауна как в воду смотрел: идеальные западные коммунисты научились любить страну реальных колхозов).
Концовка честертоновского фельетона — в моем вкусе, соль ее в опечатке. “И мы больше не увидим, что в Англии те, кто по своему исповеданию стоят за веру и власть, слепы к долгому героизму этого форпоста христианства в борьбе с азиатской анархией, который в течение последних дней повторил доблесть и славу Гераклита у Испагани (the valour and the glory of Heraclitus at Ispahan)”. Историк недоумевает: какой воинский подвиг совершил Гераклит в Персии? Очевидно, Честертон или корректоры перепутали имена Гераклита Эфесского и византийского императора Гераклия, который — в союзе с хазарами — успешно воевал против персов и дошел в 624 году до Испагани, как утверждает Гиббон. В начале 1916 года, когда англичане терпели неудачи на месопотамском фронте, экспедиционный корпус генерала Баратова начал наступление в Персии и 20 марта занял Испагань (Исфахан), ликвидировав “очаг германской агитации” и выручив британского союзника. Это позволяет нам датировать эссе благодарного Честертона концом марта. До Брестского мира оставалось два года. “Нрав человеческий не имеет прозрения, — сказал Гераклит Темный. — Большинство людей не понимают того, с чем они сталкиваются”.
Заключительную статью в сборнике, “Британия и славянский мир”, сочинил историк и политический пропагандист Роберт Сетон-Уотсон. Здесь найдем не только ритуальное осуждение “смертоносных ошибок Дизраэли”, но и признание правоты генерала Фадеева, сказавшего в 1869 году: “Перед Польшей стоит выбор, стать младшим братом русской нации или всего-навсего германской провинцией”.
Вся эта апологетика как бы просит англичан забыть, а русских простить страшный рассказ Киплинга “The Man Who Was” (“Человек, который был”), нынешнему читателю напоминающий, что не только в советское время военнопленные исчезали бесследно и “промыванием мозгов” низводились до уровня павловских собак.
Война — великий примиритель. Лев с агнцем вкупе, правда, не почиет, но с медведем отчего бы и нет.
Лев Шестов еще в 1906 году заметил: “Достоевский <…> постоянно предсказывал и постоянно ошибался. Константинополя мы не взяли, славян не объединили, и даже татары до сих пор живут в Крыму. Он пугал нас, что в Европе прольются реки крови из-за классовой борьбы, а у нас, благодаря нашей русской всечеловеческой идее, не только мирно разрешатся наши внутренние вопросы, но еще найдется новое, неслыханное доселе слово, которым мы спасем несчастную Европу”.
Однако утверждение “парадоксалиста” из “Дневника писателя” “Война развивает братолюбие и соединяет народы” оказалось все-таки пророческим, хоть и не в том смысле, который вкладывал в него автор. Исконных врагов, Англию и Россию, война действительно на время соединила. В фарсе Бернарда Шоу “О’Флахерти, кавалер креста Виктории” ирландский мужичок, солдат в отпуску, объясняет своему помещику-генералу, что мать его, как хорошая ирландка, очень счастлива, она думает, что сын получил эту высшую награду за храбрость, сражаясь против англичан. “Как так? — Да она спросила, на чьей я стороне, я и ответил, что на стороне французов и русских. А ведь известно, что те всегда только и делали, что воевали с англичанами”.
Самый смешной курьез с точки зрения нашей темы заметил в сборнике “Душа России” И. В. Шкловский (Дионео), автор помещенного в нем очерка, который составляет тайный диссонанс тону книги, — это чукотская легенда об истреблении “бородатыми завоевателями” полярного племени кангиенисов на Колыме. Речь у Дионео, в уже упомянутой статье “Граф Гобино”, идет об эссе Хью Уолпола (однофамилец которого в XVIII веке ввел словечко “serendipity”), в то время уже довольно известного писателя, служившего в России в “Красном Кресте” и удостоенного Георгиевской медали за спасение раненого под огнем. Таким образом, это не совершенно чужой России автор: в 1916-м году он напечатал свой первый роман из русской жизни “Темный лес”. Его эссе называется “Epikhodov”. Дионео прекрасно изложил его особенное содержание:
“Иногда комментаторы, отправившиеся в поиски за русской душой, делают изумительные открытия. Русская душа — это └almost royal impotence“, т. е. почти царственное бессилие, и символом его является… Епиходов в пьесе └Вишневый сад“. Автор (Хью Уольполь) указывает, что в русских пьесах постоянно появляется один и тот же тип, изображенный с большим блеском и симпатией. Тип этот — Епиходов. С ним случаются беспрерывные несчастья. Дуняша отвергла его ради глупого лакея без одной мысли в голове. Варя попрекает его тем, что он только ходит с места на место, а делом не занимается. └Только ходит с места на место! — восклицает автор. — О небо! Неужели все окружающие не замечают великих мыслей, одолевающих Епиходова? Неужели они не могут ничего видеть, кроме его сапогов со скрипом, дурацкого пиджака и неуклюжих манер? Неужели они не могут разглядеть сущность его души? Дрожа от ярости и негодования, Епиходов кричит: “Работаю ли я, хожу ли, кушаю ли, играю ли на бильярде, про то могут рассуждать только люди старшие и понимающие!”“
└Люди понимающие! — многозначительно повторяет Хью Уольполь. — Вся трагедия существования Епиходова заключается в этих двух словах. Он живет в чуждом для него мире. Быть может, где-нибудь есть мир, населенный esprits supйrieurs, которые судят людей и предметы не по внешности“”.
Кажется, Уолпол сам смешон, как Епиходов, а между тем он высказал нечто такое о Чехове, что в его отечественном облике кажется небольшой подробностью, сценой на сцене, вроде постановки Треплева, а иноплеменному, особенно английскому, взору предстоит как тайное знание.
Чехов-мистик, Чехов — вещатель последней правды о человечестве: вот важная составляющая английского образа Чехова, даже когда пишет о нем свой брат трезвый скептик Бернард Шоу. “Сад Клингзора”, “Дворец злых чар” — вот метафоры, которые он находит и для “Вишневого сада”, и для своей “фантазии в русской манере на английские темы” — “Дом, где разбиваются сердца”. “Те же самые милые люди, та же самая полная тщетность (futility)”. Это слова из предисловия под названием “Heartbreak House and Horseback Hall” (“Дом, где разбиваются сердца, и усадьба, где ездят верхом”). “Сердца и седла” — иначе не могу передать парономазию, с помощью которой Шоу противопоставляет тех, кто слушает Шумана, а не охотится на лис, и тех, кто содержит скаковые конюшни, а от Шумана зевает. В “Доме, где разбиваются сердца”, как чеховский звук лопнувшей струны, звучит в небе и постепенно затихает великолепный барабанный гул (“Это просто поезд”, — говорит английский Лопахин); подспудно крепнет мистическое ожидание катастрофы, “предсознанное будущее”, как называл это Гончаров; старый капитан Шотовер изобретает боевой “мысленный луч”, и в конце концов взрывается склад динамита; а потом под занавес влюбленный неудачник играет на флейте простенький уютный мотив. Все тут чеховское — только другое время, другое место и другой, менее сдержанный подход.
Это очень английская мысль: “Чехов-мистик”. За немногими исключениями (например, Н. И. Ульянов, большой оригинал, мой покойный сослуживец по Йельскому университету, автор статьи под таким названием), русское критическое чувство видит в Чехове чисто насмешливый подход к мистическим предметам в тех редких сюжетах или описаниях, когда он обращается к ним. “Жизнь твоя близится к закату, кайся!” — говорит у Чехова на сеансе то дух Спинозы, то дух Тургенева. Отечественный читатель смеется. Англичане же, сразу оценившие г-жу Блаватскую, а потом тех, кого Олдос Хаксли вывел под именем “Умбиликова”, особым нюхом чуют мистическое в русском искусстве.
Чуял это и Чехов в англичанах. Недаром декадентское действо Треплева обязано не только Метерлинку, но и тому английскому источнику, на который указал проницательный Н. А. Коварский в статье “Герои └Чайки“”, — поэме Эдвина Арнольда “The Light of Asia” (“Свет Азии”; “Тайна смерти” — в русском переводе, напечатанном в том же номере “Северного вестника” за 1892 год, что рассказ Чехова “Жена”). “Вот текст из Светасваторы священной: / Кто он? Единый Безразличный Бог, / Причина вечная единства мира / И бесконечного разнообразья, / Начало и конец созданий всех, / Он, Брама, нам дающий свет познанья. / Незримый дух — он проницает всё, / Все атомы; он светится для мира, / И в пламени. И в солнце, и в луне. / <…> / Он есть мужчина, женщина, девица / И юноша, младенец и старик, / Он всё, что есть: пчела, и тигр, и рыба, / Он птица, дерево, цветок, трава…” Вот откуда пришли треплевские “Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы…”. Характерно, что статья Коварского не запомнилась. Покойный А. П. Чудаков, комментировавший пьесы Чехова для академического издания, был удивлен, когда я ему показал ее в сборнике к 80-летию Н. Ф. Бельчикова (1971).
У нас нет не только контрастной, но даже и сравнительной истории английской и русской словесности. В обозримом будущем ее и не предвидится: старое сравнительное литературоведение ушло, а новое не занято широкими сопоставлениями, образец которых я вижу в таких статьях С. С. Аверинцева, как “Греческая литература и ближневосточная └словесность“”. Поэтому благодарная тема “Чехов в Англии” представлена в специальном томе “Литературного наследства” о Чехове и мировой литературе довольно бессистемным набором фактов и выводов; я нахожу, что “беглый взгляд” В. В. Хорольского на английскую рецепцию Чехова, опубликованный в “Вестнике Воронежского университета” за 2004 год, интереснее, во всяком случае там, где автор обращается к первоисточникам.
Между тем некоторые литературно-исторические параллели и контрасты сразу бросаются в глаза, если обратиться к концу 1910-х и началу 1920-х годов, когда Чехов триумфально вошел в круг английского чтения и стал учителем не только новичков в литературе, но и таких прославленных авторов, как Шоу. Вот одно сопоставление для примера. Как молодые “серапионы” ополчились против “бессюжетности” русского повествования — по сравнению с напряженным и неожиданным западным, особенно англо-американским сюжетом, — так англо-американские авторы в ту пору стали перенимать изысканнную повествовательную вялость и неожиданную описательную наглядность туманных и медлительных русских художественных построений, видя в них желанную и неуловимую “живую жизнь”. Как прежде нервное многоглаголание Достоевского, невозмутимая краткость Чехова потребовала не только переводчиков с языка на язык, но и с одной системы обычаев, ощущений и оборотов мысли на другую.
Неожиданным посредником стал молодой английский искатель приключений, дипломатический переводчик, офицер и начинающий автор, родившийся в России.
Статей о Чехове было в Англии к началу 1920-х годов уже много, но первую монографию “Anton Chekhov. A Critical Study” (Лондон, 1923) написал Вильям Гергарди (William Gerhardi, B. A., B. Litt., Oxon). В России он практически не известен, и когда его упоминают в обзорных работах о Чехове, то пишут “Джерхарди”. Действительно, так обычно произносится его фамилия на английском языке, но родился он в России в 1895 году, учился в Анненшуле, по-английски всю жизнь говорил с неуловимо-русскими интонациями, и принадлежавшая его семейству ткацкая фабрика на Выборгской набережной называлась “Российская бумагопрядильная мануфактура К. В. Гергарди”. Так будем звать его и мы. Читатель не найдет ни Гергарди, ни Джерхарди в русских литературных энциклопедиях. Зато в “Оксфордском сопроводителе по английской литературе” (“The Oxford Companion to English Literature”) он заслужил больше места (36 строчек), чем Конан Дойл (32). О его сюжетах говорится: “смесь комедии с трагедией, событий исторического значения — с полнейшей человеческой заурядностью”; о мире, в котором действуют его герои: “an oblique, lyrical, inconsequential world” (“косвенный, лирический, непоследовательный”).
В начале 1920-х годов интерес к России, преходящим памятником которому был тот сборник военного времени, о котором уже говорилось, сильно возрос: требовалось объяснить, как и отчего “набожная и поэтическая русская душа” вдруг переменилась. Поэтому первый (и, как считает его биограф Дайдо Дэвис, лучший) роман Вильяма Гергарди “Тщетность” (“Futility”), пришелся ко двору. Содержание его вкратце таково.
Молодой англичанин, родившийся и выросший в Петербурге, встречает трех сестер Бурсановых, Соню, Нину и Веру. Им соответственно 16, 15 и 14 лет. Они живут в богато убранной квартире в собственном, но заложенном доме на Моховой, с отцом, концессионером золотых приисков в Сибири, и с бывшей опереточной дивой, трагикомической немкой Фанни Ивановной, на которой он когда-то обещал жениться. С героем он рассуждает о Чехове. Жена от него сбежала в Москву к еврею-дантисту (a Jew dentist) без практики, неудачливому биржевому игроку Эйзенштейну (несколько опереточному). У Бурсанова хорошенькая семнадцатилетняя возлюбленная Зина, читательница “Ключей счастья”; отец ее, бедный и больной врач, обитает с огромным семейством на Петербургской стороне. Старший брат врача, писатель Костя, из чеховских неудачников, ничего не пишет, не моется, а только размышляет. Есть еще друзья дома Бурсановых — балтийский барон и русский князь. Молодой англичанин, прослужив три года в английском гвардейском полку, возвращается в Россию как переводчик при своем консульстве и сопровождает Бурсановых в их приключениях. Весь этот псевдочеховский симбиоз во время Гражданской войны через Сибирь Колчака, Гайды и красных пробирается во Владивосток. Автобиографический англичанин “Андрей” влюблен в Нину, но слишком занят другим романом, тем, который он пишет. Он морем возвращается в Англию, но не может высидеть в Оксфорде и бросает все, чтобы снова увидеть Нину. Нина говорит, что не любит его, и уплывает из Владивостока в Шанхай. Заключение книги — в ее первой главе: “Огромное море русской жизни, казалось, смыкается над моей головой”.
Понятно, что Герберт Уэллс, автор недавнего репортажа “Россия во мгле” (“Если народы западных стран хотят по-настоящему помочь русскому народу, они должны научиться понимать и уважать убеждения и принципы большевиков”), написал восторженное письмо автору, а известная (теперь скорее печально известная) переводчица русских классиков Констанс Гарнетт похвалила Гергарди за то, что он нарисовал “свежую и остроумную, нисколько не преувеличенную картину того класса, к которому принадлежат русские беженцы, наводнившие всю Европу”. Чего жалеть таких паразитов, как Бурсанов и Эйзенштейн? Тем более что белые в Сибири зверствовали на глазах у своих союзников англичан, которые поэтому стали тайно сочувствовать красным, чьих зверств они не видели.
Англичане нуждались в нравственном оправдании своего бессердечия по отношению к бывшим героическим союзникам. Его в художественной, а позже и в публицистической форме стал поставлять Гергарди.
“Перевод с русского — не такое уж простое дело. Главная трудность в том, что, когда русское предложение переводят на английский, оказывается, что оно содержит лишний материал, который не добавляет к смыслу. Но, если его пропустить, текст не только будет сокращен на 30 процентов, но и не передаст понятия об эмоциональной разверстке предложения. То, что было бы избыточно на английском языке, на русском очень часто является источником яркой выразительности и красоты”.
Так писал Гергарди в книге о Чехове, и это наблюдение свидетельствует о некоторой односторонности литератора, никогда не пробовавшего переводить на русский язык, скажем, Диккенса. Бывший переводчик при английской военной миссии и в своем романе и в воспоминаниях сократил события по крайней мере наполовину по сравнению с исторической действительностью, когда переводил их на язык своих книг, считая в русской истории многое растянутым. Результатом такого редактирования стало преобладание темы тщетности в истории и в жизни, тщетности любви, тщетности героизма, тщетности гражданской войны и тщетности интервенции как “ряда опереточных попыток уничтожить русскую революцию”. Интересно, что наименьшей симпатией автора в его более поздних воспоминаниях о революции пользуются русские люди действия, особенно такие верные союзникам герои, как Корнилов; и это при том, что к английскому переводу романа генерала Краснова “От двуглавого орла к красному знамени” Гергарди в 1926 году написал сочувственное, хоть и ироническое предисловие. Нужен был Чехов с его несколько сторонним взглядом на жизнь, писал Гергарди, а получили мы “лишенный всякой стыдливости, искренний, ребяческий, безыскусный отчет милейшего благонамеренного военного джентльмена”. “Новый Толстой? Новый Достоевский? Нет, нет, увольте. <…> Какой блеск! Какие описания! Хорошая работа, генерал! Кроме того, тут и Распутин. Тут интриги, любовь святая и любовь земная… Это не хуже Золя; не хуже Дюма — отца, и сына, и всех их скопом”. Это предисловие не фигурирует ни в автобиографиях, ни в биографии, и мы не знаем, что подумал Гергарди (очень не любивший Гитлера), когда, выданный англичанами, новый Золя был повешен в Москве. Романы его, впрочем, сейчас в России нарасхват, и критики сравнивают его с Буниным.
В особенности заметно у Гергарди “редактирование” русского опыта во всем, что касается царской семьи. В “Тщетности” он упоминает императора один раз, мельком, при описании Февральской революции. В сибирских главах о Екатеринбурге нет ни слова, хотя говорится и о Колчаке, и об уфимской директории, и о чехословаках. Соблазнительно считать, что этот прием умолчания заимствован у Чехова. Но функция его совсем другая, апологетическая. В “Мемуарах полиглота” (1931) Гергарди дает ложную версию известных событий 1917 года: “Как все теперь уже знают, король предложил императору и его семье убежище в Англии. Но последние долго думали, и, когда решили в пользу Дании, власть Временнного правительства уже была сильно подорвана Советами рабочих и солдатских депутатов”.
“Как все теперь знают”, дело обстояло иначе. Король предложил было в 1917 году убежище родственникам, но Англия отказалась принять царское семейство из-за протестов рабочей партии и профсоюзов. Премьер Ллойд Джордж вел, конечно, двуличную политику, но главная вина лежит на короле Георге V, который мог пригрозить отречением. Однако была война, а кроме того, король не мог себе представить, чту будет. Когда он узнал о расстреле, то сказал: “Как — и детей? Россия сошла с ума”.
У Йейтса было стихотворение из цикла “Безумная Джейн”, к сожалению, не вошедшее в книгу Г. М. Кружкова: “У меня есть нечто хуже, о чем поразмыслить: / У одного короля были прекрасные двоюродные, / Но куда они делись? / Забиты насмерть в подвале, / А он держался за свой трон”.
Сетон-Уотсон писал в 1915 году, что, если бы не королева Виктория и иностранец Дизраэли, которые не позволили России занять Константинополь в 1877-м, то не было бы войны 1914 года. Здесь можно возразить, что, если бы не бессмысленная политика Эдуарда VII, присоединившегося к Антанте, не погиб бы так страшно правнук Виктории. Лучше всего повел себя ее внук Вильгельм, потребовавший при Брестском мире, чтобы царской семье позволили уехать в Германию. Но тут отказался Николай II — он не хотел ни уехать из России к врагам, ни признать условия Брестского мира. Позже Гергарди, как бы компенсируя прежнюю молчаливость, много писал о гибели царской семьи — в монографии “Романовы” (1940) и в странном “историософском” труде “Пятая колонна Бога”.
Одновременно с романом “Тщетность” была написана книжка Гергарди о Чехове, несложная для понимания, но трудная для перевода, потому что ключевое слово в ней — sensibility, а главное эстетическое понятие — expression of sensibility. Воспользуюсь поэтому русским словом, которому нет эквивалента по-английски: мироощущение. Четвертая глава монографии, к примеру, называется: “Средства, с помощью которых его мироощущению было дано выражение; техническое рассмотрение его стиля”.
Анализ чеховской “техники” у Гергарди лучше давать в гомеопатических дозах. Вот он пишет о том, как рыбки лоцмана в восторге смотрят на акулу, играющую зашитым в парусину телом Гусева: “Другой писатель, видя, что ему надо представить сцену ужаса, выбирал бы превосходные прилагательные, отвечающие степени страха, которую он стремится выразить, в то время как Чехова не покидает художественный инстинкт сдержанности”. Следуют цитаты из заключительных абзацев рассказа: железный колосник выпадает из мешка, разорванного зубами акулы, ударяет ее по боку, испугавши лоцманов, и быстро идет ко дну, а над всем этим нежное небо и океан. Вывод Гергарди — высокопарная студенческая смесь Кольриджа с Толстым: если Чехов, перечитывая самого себя, “испытывал те же чувства, которые побудили его к сочинению этого рассказа, то можно сказать, что его мироощущение сообщило нам себя в совершенном стиле”.
В размышлениях Гергарди о нравственных типах и о системе ценностей Чехова “мироощущение” точно то же, что в романе “Тщетность”. Оно обывательское, то есть культурно мелкое, но в нем разлита нервная тревога и тоска по “отзывчивости”. В Наташе из “Трех сестер” Гергарди видит не жестокое зло пошлости, а лишь “легкую вульгарность провинциалки, подражающей дворянам”, и главный конфликт низводит к неохоте Наташи и сестер “войти в положение” друг дружки. Так же и “Учитель словесности” — жертва не горшочков со сметаной и глупых женщин, а “слишком большой полноты счастья”. В рассказе “Скрипка Ротшильда” Гергарди путает сюжет, машинально приписывая еврею озабоченность “убытками”. Разбирая совсем по-мещански “Рассказ неизвестного человека”, он полагает, что герой проявил слабость, переменив убеждения, и что судьба двухлетней девочки Орлова (которую отец отдает в частный приют) решена “удовлетворительно” (“is satisfactorily settled”). Вероятно, это следствие воспитания в не очень разборчивых культурных кругах России. В книгах Гергарди упоминаются Горький и Андреев, но не Блок и не Гумилев. Его любимейший поэт после Пушкина и Лермонтова — Апухтин. Но смеяться не надо: Гергарди один из немногих, кто оценил “Дневник Павлика Дольского”, найдя в нем не только оригинальное искусство психологического описания и диалога, но и урок мистической тревоги. “Суета сует” проявляется в двух крайностях: в низкой “тщетности” и в высоком “томлении духа”. Всю жизнь Гергарди занимался “паранормальным”; эти увлечения (как и рассказ Апухтина “Между жизнью и смертью”) отложились в его романе “Воскресение”.
Читая Гергарди, особенно позднего, испытываешь двойное чувство — интереса и разочарования. И как художник и как мистик он обещает больше, чем может дать его ограниченный талант и недостаточные знания. В этот юбилейный год он привлек мое внимание как апостол Чехова. Чехов всегда был для него мистическим пророком и учителем смысла истории и бытия. Уже в монографии 1923 года он сочувственно цитировал слова Чехова о богопознании: “Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога, т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре”.
Гергарди это “дважды два” попытался вычислить в книге, изданной посмертно в сокращении, — “Пятая колонна Бога. Биография эпохи: 1890—1940”. В ней поражает смесь хитроумия и невежества. Это путанный труд историка-дилетанта, который содержит, однако, забавные частные наблюдения и сопоставления: Пруст и Ленин, Гертруда Стайн и Гитлер. Введенный в заблуждение псевдонимом “Н. Ленин”, Гергарди думал, между прочим, что настоящее имя В. И. Ульянова было Николай, и на этом основании построил оккультный вывод о тезоименитстве вождя с императором.
Общественный идеал Гергарди — мировая федерация и минимальный гарантированный незаработанный доход для всех… Нетривиален путь к этому идеалу. За него борется “пятая колонна Бога”, которая выражает божественное недовольство порядком вещей и подрывает человеческую самоудовлетворенность. В результате именно тщетность оказывается орудием провидения.
Смерть Чехова — агента Божьей пятой колонны, вредителя, подрывавшего своим юмором суть порядка вещей, — одно из лучших мест книги. Гергарди описывает со скорбным восторгом предсмертное шампанское в Баденвейлере и вагон с надписью “Устрицы”, а в заключение сравнивает Чехова с героем рассказа “Злоумышленник”, отвинчивавшим гайки. Самое главное у Чехова не замечали, пишет Гергарди. “Теперь заметят”.
Бывает так: мгновенная известность, успех у читателей, уважение критиков, а потом быстрое или медленное угасание и, наконец, забвение. Роман “Ольга Орг” и сборник “Орда” были когда-то притчей во языцех и считались новым словом.
В 1920-е годы лондонский свет носил Гергарди на руках. Он был как бы полномочным литературным представителем России и Чехова. В 1930-е, несмотря на похвалы Уэллса, Уо и Пристли, на огромную рекламу и покровительство самого Бивербрука, короля печати, Гергарди, в новых романах повторявший мотивы “Тщетности”, потерял читателя. Он остался воспоминанием: “Все мы вышли из Гергарди, как из гоголевской └Шинели“” (Оливия Мэннинг); “Он был главным писателем нашей молодости” (Грэм Грин).
Мне имя Гергарди впервые встретилось в переписке Набокова. “Я никогда не читал г-на Гергарди и не слыхал о нем, пока его имя не упомянула однажды на коктейль-парти в конце 1950-х годов леди Сноу, и не понимаю, кому выгодно распространять полную ерунду, будто он на меня как-то └повлиял“”. Это письмо к Бо Гуннарсон (впоследствии автору диссертации о романах Гергарди). С другой стороны, Дайдо Дэвис в своей биографии пишет, что успех других стал раздражать Гергарди и что приглашение (от Г. П. Струве в 1937 году) на вечер “блестящего молодого русского романиста Владимира Набокова-Сирина”, а через два года — на встречу с “самым интересным русским автором наших дней” (“два с половиной шиллинга за вход ввиду отчаянно бедственной ситуации писателя”) нанесло ему болезненную рану. Он отказался прийти.
Многие верят в магию имен.
Фамилия Чеховых должна была бы произноситься “Чоховы”, ведь в ней под ударением не ять, а е перед твердой согласной, и вряд ли происходит она от этнонима “чех”. Двоюродные братья Чехова были “Чоховы”, и в переписке с братом Александром он упоминает их так: “Ты не Чохов”. Трудно представить себе Антона Чохова автором “Чайки”.
Помнил ли об этом Гергарди? На склоне лет, в 72 года, отшельник, удрученный литературными неудачами, он решил прибавить к своей фамилии букву е, как подписывался его прапрадед, амстердамский печатник, и поместил полушутливое-полупечальное объявление в лондонской “Таймс”, объясняя, зачем он хочет изменить имя, которое сделал знаменитым: “У Данте есть е, у Шекспира есть е, у Расина есть е, у Гете есть е, а кто я такой, чтобы не иметь е?”
Он стал Gerhardie. Но и это была тщетность.