Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2010
Мариэтта Чудакова
“Почто, мой друг…”
1
В первые месяцы после смерти Натана кто-то из собеседников сказал: “Я, к сожалению, его не знал”. И у меня вырвалось: “Как я вам завидую!”
В том-то и дело, что тем, кто его знал, невозможно было затянуть пробоину.
Сам Натан значил еще больше своих книг. На нем-то и очевидной была, как мало на ком другом, совершенно особая роль личностей в истории ХХ века.
На свои публичные лекции он приносил с собой дыхание русской истории. Это не красивые слова, а просто-таки описание реальности. Ну и существование, скажем, антиистории Фоменко, которому Московский университет с готовностью предоставил площадку для своей пропаганды, при наличии Натана и его убийственной полемики все-таки занимало иное место в жизни российского общества, чем сегодня, в его отсутствие.
В слушателей своих он вдыхал энергию, пробуждал исторический оптимизм. Всегда от него исходил жар творчества, не опаляя, а согревая.
Мы с А. П. Чудаковым знали и любили его много лет, познакомившись в середине 1960-х у П. А. Зайончковского. Обо всем не напишешь. Остановлюсь на его последних трех годах. В самом последнем — 1989-м — мы с ним к тому же оказались вместе (оба в первый раз, а Натан — и в последний) в Америке — в Стэнфордском университете. Я видела его и говорила с ним каждый день. Стало гораздо яснее происходившее с ним в те последние годы.
В дневнике А. П. Чудакова 12 сентября 1986 г. записано: “Был у нас Натан Эйдельман. Давал читать свои письма — в └Юность“ по поводу публикаций в связи с Квитко и Фефером (речь шла о публикации переписки Б. Полевого с Эренбургом во второй половине 1950-х гг. — в ней они советовались, как им отвечать на вопросы зарубежных литераторов по поводу судьбы еврейских поэтов, расстрелянных в 1952 г. — М. Ч.) и Астафьеву с связи с его рассказом └Ловля пескарей“, из-за которого во время выступления Распутина ушла со съезда писателей грузинская делегация.
Первое — хорошее, но насчет второго мы с Л. (этим инициалом А. П. обозначал в своем дневнике меня. — М. Ч.) кое в чем возражали. Натан пишет, что плохо о грузинах могут писать только грузины и т. п. Я упрекал его в советизме — что он декретирует, надо же, что [бы?] было [в литературе] все, но у нас никто не может встать на эту позицию”.
Я говорила Эйдельману, что он спутал жанры. Если пишешь письмо и рассчитываешь на ответ (Натан подтвердил, что рассчитывал), то невозможно писать человеку, что он — расист, и впрямую обвинять в антисемитизме. “Какого ответа ты на это ждешь?” Так пишутся не письма, а памфлеты — “Вот тут ты имеешь возможность написать все, что угодно, и налепить этот листок человеку на лоб”.
Происшедшее далее известно и памятно многим (сегодня уже — далеко не всем читателям “толстых” журналов). В. Астафьев прислал от руки, наскоро, явно без всякой копии написанное письмо, которое нельзя было бы расценивать иначе как оголтело антисемитское, если бы это был вменяемый текст. Но я сказала Натану, что это не письмо — это рев медведя, которому он в берлогу прямо в морду сунул на палке горящую паклю.
Натан получил после этого немало писем знакомых и незнакомых людей. Одни горячо одобряли его, другие корили, третьи поносили.
Запись из дневника А. П. Чудакова 1987 г.: “13 мая. Вчера был у нас Натан Эйдельман. Стреляный — в └Новом мире“ — заказал ему статью о реформах сверху — от Петра до Столыпина! Натан в энтузиазме, но хочет писать └заметки“. Л. потребовала от него целостной концепции и повторила свою давнюю идею, что хочет видеть в нем первого историка страны. Я говорил, что он должен включить туда все свои заметки историка, которые он ведет много лет в тетрадях.
Л. спросила прямо:
— Жалеешь, что написал письмо Астафьеву?
— Жалею.
Потом стал говорить, что, конечно, есть положительное и т. п.
Л.: Во всем есть положительное. Но в смысле увеличения общего количества ненависти — результат отрицательный. Мы же тебе говорили с Сашей, когда еще не было ответа Астафьева, что письмо не продумано. Такие письма надо писать иначе.
Н.: Да знаешь, написал на волне, сплеча…
Л.: Вот и не надо…
Потом поговорили об антисемитизме, Карпеце, Паламарчуке и т. п.”.
Не могу не сказать, что были признаки того, что В. Астафьев раскаивался, пытался объяснить, что он — не таков, каким предстал в этом письме; скоро появилась его целая полоса в какой-то газете — о войне, где он рассказывал о еврее — его лучшем фронтовом друге. Мы говорили об этом с Натаном, я смеялась: “Смотри, ты выпрямил Астафьева, как лицезрение Венеры Милосской — одного персонажа Глеба Успенского…”
Запись из моего дневника от 2 декабря 1989 г.: “Багровый закат. Первый московский вечер без Эйдельмана. Пропал незаменимый сотоварищ.
…По телевизору — вечер └Нашего современника“. Подумать только — нажала кнопку, а там Виктор Астафьев. Вот как оно. Один из избы, другой
в избу.
Сегодня я, можно сказать, больна. Я оказалась в другом воздухе — мир без Эйдельмана. Это безо всяких преувеличений: он был частью моего мира, моей системы измерений — социально-психологических, что ли.
Если бы он не испугался в последние год-два, он бы не умер, — скажу еще определенней, чем написала.
В Калифорнии он с удручением, с серьезной опаской говорил о судьбе внуков.
Я ругала его — верней, пеняла ему, — за письмо Астафьеву, вызвавшее такой махровый ответ. Но теперь думаю, он был больше прав, чем я думала, — он, возможно, предвидел тот поворот дел, который обнаружился сегодня. Он увидел будущее, — но, может быть, только не там: я считала, что нельзя так категорично судить о страницах прозы. Он выбрал неверную цель, неверную форму, — но чувствовал-то он чутьем историка верно.
А потом уже понимал, что в той ситуации, в какую попал, не сможет полноценно, в полную силу действовать в напрягающейся обстановке.
А тут еще — привычка ко все более и более экстенсивной работе, к количественной…
Вадим Медведев [зав. идеологическим отделом в горбачевском ЦК КПСС — тот, кто осенью того года сказал редколлегии └Нового мира“, что у Солженицына есть вещи, которые никогда не будут напечатаны у нас в стране] обезьянничает, дергается в Литве — на встрече с интеллигенцией.
Да, опять мы попались, как кур во щи: слева — Вадим Медведев, справа — черная сотня.
<…> Эйдельман последним своим действием сделал исторический анализ, обозначил, вернее, досказал что-то важное.
Неужели?..
Да — мы вступаем в хаос Российской Истории. Сегодня — ретроспективный показ └Андрея Рублева“ по ТВ. Смерть Эйдельмана и этот фильм (смотрела чуть-чуть) вызвали у меня — впервые — отвращение, физическую тошноту к родимой сторонке — то, что, видимо, всегда испытывает <…> и многие другие.
Тимур Кибиров сегодня — гораздо больший патриот, чем я… Его поэма └Л. С. Рубинштейну“ — └Евгений Онегин“ нашего времени, энциклопедия сегодняшней жизни”.
2
Я рассматриваю так пристально и в разных ракурсах эпистолярную историю потому, что убеждена: она сыграла немалую зловещую и, можно сказать, деформирующую роль в судьбе Натана, попав в резонанс с объявившимися худшими чертами нового времени и сильно омрачив его жизнь.
Вскоре после его смерти, в марте 1990-го, продолжая пытаться осознать этот роковой эпизод, оказавшийся узловым, и самоощущение Натана в последний год его жизни, я писала о нем в очередном Тыняновском сборнике (Еще не вспоминая — помня // Тыняновский сборник: Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990). Приведу фрагмент этого текста, не меняя, — написанный за полтора года до конца советской власти, в сегодняшнем историко-общественном контексте размышлений о творческой биографии Эйдельмана он сохраняет, кажется, некую актуальность.
“В своем письме к В. Астафьеву 1986 г. он, движимый гневом, ребячески-бездумно тронул голой рукой провода, по которым давным-давно бежал ток, невидимо их раскаляя. <…> Он должен был бы (впрочем, можно ли здесь говорить о долженствовании?..) предложить своему корреспонденту нечто вроде трактата о евреях в России, о доставшейся большевикам по наследству (и охотно принятой ими) многонациональной империи, о самоуверенной попытке разделаться с самой проблемой имперского государства. Но что-то помешало. Он оказался слишком — для историка — притиснут к вопросу об антисемитизме. С начала 1970-х гг. скрытым развитием событий (которое в полном своем безобразии явилось именно в последние годы его жизни) приученный постепенно опасаться его, Эйдельман, с другой стороны (возможно, в немалой степени благодаря своему добродушно-неробкому характеру), недооценивал его опасность, а как историк известной складки — его историческую сложность. Переписка с Астафьевым как-то сдвинула прочную и просторную структуру его отношений с широкой публикой. Теперь публика жестко поляризовалась. Ему это было, мне кажется, тяжело — сам он оставался много шире сужавшейся в клан аудитории его почитателей.
После └космополитизма“ времен юности он душевно регенерировался в годы хрущевского подъема — теперь он увидел, что на новом, как никогда радикальном подъеме встает новая темная волна — уже не от власти, а из неведомых углов. Такой зоологической вспышки антисемитизма, какую все мы увидели в последние годы, он, кажется, не ожидал.
Это стало постоянным переживанием последнего года его жизни. Он то мрачнел, то снова взбадривался, веря в лучшее. Весной, читая лекции в Стэнфордском университете, мы много говорили с ним об этом. Чувствовалось, что на душе у него становилось все тяжелее. К нему, лучшему историку России последних десятилетий (я добавлю сегодня: как никто, умевшему сделать историю своей страны увлекательной и понятной едва ли не любому ее жителю),
в его России начинали относиться с мрачным недружелюбием, как к представителю чужого племени.
Новый период застал его, как и большинство из нас, в немалой степени врасплох. Кончился комфорт насилия, на глазах разрушались с трудом отрытые экологические ниши. Кончились простейшие отношения с властью, оставившей позади свою террористическую стадию. Кончились и простейшие отношения с публикой: гласность породила энергичную дифференциацию.
В прошедшую эпоху ему не хватало действия, влияния на жизнь страны, возможно, на самый ее исторический путь. Научных занятий ему было мало. Сосущее чувство отлученности от судеб страны, обреченность на ожидание у моря погоды действовали на него разъедающе — как далеко не на всякого из его сограждан. Добавим, что его самолюбие и достоинство в те годы были попираемы отказами в разрешении на поездки за границу, где его ждали архивы, никем до него не тронутые. Эпоха изнашивала его. Он метался, отказываясь от главных для себя тем. <…> Дневниковые записи, которые Натан вел всю жизнь, он все собирался сам начать обрабатывать, но надо было все время писать, подтверждая свой статус [то есть — писать то, что имело шанс быть напечатанным]. Важнейшие вещи в те годы откладывались, поскольку были сомнительны для └прохождения“… <…>
Обобщающее осмысление российской истории и ментальности ее действующих лиц успело лишь краем показаться в └Революции сверху“. <…> Стихийное, народное, национальное, национально-архетипическое, соотношение иррационального и умопостигаемого, груз исторической судьбы, тяжесть прошлого, обид и счетов, вдруг нарушающих равновесие в современной жизни наций…
Это было следующей — новой и жгущей — задачей, в осмысление которой судьба не дала ему углубиться”.
3
А история переписки Эйдельмана и Астафьева имела свой конец, не известный никому, кроме нескольких человек, которым я его рассказала. Наверное, стоит именно на этих страницах впервые предать его печати.
Истекал первый год нового президентства. Прилетев из США 2 декабря 2000 года, я увидела, что вот-вот под давлением президента вернут советский гимн, отмененный его предшественником вместе с советской властью. За месяц до этого, перед моим отлетом, все только посмеивались, не веря в такую возможность, которую я считала совершенно реальной, и потому отправила для подписей в Москве и Петербурге текст соответствующего протестующего письма. По разным причинам ни там ни там подписей по-настоящему не собрали; теперь пришлось собрать их за сутки — при помощи доброхотов — и отправить в “Известия” письмо, кончавшееся словами: “Оживление призраков — рискованное дело. Мы — дети России — живем и хотим жить дальше в стране, имеющей гимн, при звуках которого не стыдно вставать”. 4 декабря вечером по телевизору выступил Путин с призывом “не раскачивать общество в очередной раз”, “не драматизировать” и, в общем, не мешать нам с народом вернуть любимый гимн. Наутро, 5 декабря 2000 г., в “Известиях” появилось наше письмо с подписями Аллы Демидовой, Кирилла Лаврова, Геннадия Рождественского, Евгения Миронова и многих других. Известный тогдашний телеведущий сказал мне, что мы опоздали на сутки.
В течение декабря было предпринято много попыток остановить нелепый
и зловещий шаг. Так, утром 19 декабря, в день голосования в Совете Федерации, у каждого “сенатора” лежало на пюпитре письмо в конверте с личным, то есть именным обращением к нему В. Абдрашитова, И. Архиповой, В. Астафьева, А. Демидовой и других уважаемых всеми согражданами людей, которые просили о “приостановке решения о гимне, еще не получившего силу закона”. Для получения подписи под этим письмом я звонила в Красноярск В. Астафьеву. Мы познакомились в 1994 г. в Женеве — у Жоржа Нива. И я в первом же разговоре сказала, что ему надо бы признать публично неправоту своего давнего письма моему покойному другу. Тогда он не был к этому готов. В последующие годы Астафьев не раз приглашал меня в Овсянку — на заведенные им “Литературные встречи в русской провинции”. В весьма напряженной ситуации второй половины 1990-х гг. его общественная, да и этическая позиция, объявлявшаяся во многих выступлениях, была безукоризненной. И теперь,
в декабре 2000-го, он, очень больной и замученный враждебным “красным” окружением, безоговорочно поддержал все мои действия, подсказал, как найти для публикации его интервью на те же темы, и передал подпись под прочитанным ему по телефону письмом.1
Я записала в те дни в дневнике: “Но самым интересным был разговор
с Астафьевым. Он быстро заговорил о Крелине:
— Он прислал мне свой очерк о своем друге… Ну, об этом… еврее… с которым у меня переписка-то была…
— О Натане Эйдельмане?
— Ну да… Мне очень понравился его очерк… Но я не ответил ему — просто не знал, что написать… Конечно, если бы я раньше это прочел, то я бы, наверное, не написал того письма. Я просто бы ничего не ответил. Вы скажите Крелину это… Нас же с Эйдельманом столкнули лбами…
— Кто?
— Грузины… Как раз в это время меня травили грузины. Прислали киллера — юношу лет семнадцати… Один мой друг, по лагерям посидевший, эти дела понимал — он его заприметил. Поясок золотой… Ходил с ножом под моими окнами. Я сам к нему вышел:
— Э, милый, тебя прирежут — давай я лучше тебя провожу на автобус.
И отправил его.
Это Убилава все делал (не могу с уверенностью идентифицировать это лицо. — М. Ч.). Письма против меня писали. Несколько лет спустя Чиладзе (скорей всего, Отар Чиладзе. — М. Ч.) передо мной извинился… <…>
И вот тут пришло письмо друга этого вашего… Как солью на рану. И я ему в десять минут ответ накатал — и отправил. Вот передайте все это от меня Крелину. Конечно, мне жаль, что так вышло…
В общем, Виктор Петрович наконец-то раскаялся”.
В первую же неделю 2001 г. на заседании еще существовавшей тогда Комиссии по вопросам помилования (внеурочно собравшейся для обсуждения вопроса о помиловании американца Поупа: накануне ему объявили приговор за шпионаж — 20 лет тюрьмы) я огласила в присутствии недавно ставшего членом нашей Комиссии Юлика Крелина — хирурга, писателя, автора замечательных мемуарных очерков, в том числе о Натане Эйдельмане, — наш телефонный разговор с Астафьевым. Не только сам Юлик (чей мемуар, посланный Астафьеву, и вызвал эту реакцию адресата), но и все остальные выслушали мой пересказ с живым интересом и очевидным удовлетворением. Все ведь помнили ту переписку — и в то же время уже много лет наблюдали ту здравую политическую позицию, которую давно и прочно занял в нашей общественной жизни автор тогдашнего непростительного — по тексту! — ответа Натану.
Менее чем через год после нашего разговора, в ноябре 2001 г., Виктор Астафьев скончался.
4
Закончу записями из дневника А. П. Чудакова.
“29 ноября 1989 г. Вчера (собственно сегодня) с Терри Эмансом около
3-х часов ночи, когда Л. вышла на кухню, заговорили вдруг об Эйдельмане. Он сказал, что сегодня же Юля вместо лекции повезла его в поликлинику, там установили предынфарктное состояние и — в больницу (писательскую), положили в реанимацию под капельницу.
Я сказал Терри, что это очень плохо, что произошло все сейчас, а не, скажем, через год, — у Натана была навязчивая идея, что он умрет в 59 лет (“все мои герои, о которых я писал и описывал их смерть, умерли в 58—59 — Герцен, Лунин, Пущин”). И теперь, когда у него такое состояние, он несомненно об этом думает.
Терри взволнованно на меня посмотрел:
— У него был очень плохой режим. Поездки, беготня. И постоянно в гостях. А там выпивка. Когда он был в Стэнфорде, по вечерам ужинал у нас, а мы не пьем, много ходил — он был в хорошей форме. Ему надо было бы сбросить килограммов 15.
— Не только это. Он же бешено всю жизнь работал. До этих всех гостей он успевал 10 часов пробыть в архиве или за столом.
И в это самое время, когда мы все это обсуждали, Натан, дорогой Натан, умирал — один, с капельницей в вене, один, совсем один.
Узнали часов в 12, сейчас 2, до этого не мог взять перо — руки дрожали, Л. давала лекарства. Что-то много смертей. Но ни от одной — кроме Шкловского — не было так тяжело.
В последний раз говорили с ним по телефону дней 10 назад — сейчас не могу, потом вспомню число, — позвонил из Переделкина — по поводу статей того же Терри, поговорили, как всегда, о многом — <…> рассказал, что
в └Вопросах литературы“ дан карт-бланш — печатать серию статей из архива Никольского, что делает книжку на этом материале.
— Ну, Натан, а когда └Записки историка“ писать будешь? Я тебе уж сколько говорил, надоел.
— Помню, помню. В Резекне (на Третьих Тыняновских чтениях, в 1986 г. — М. Ч.), когда ходили с тобой купаться, ты тогда особенно меня уговаривал. Да я и начал уже… Понимаешь, все что-то отвлекает, какие-то новые материалы, понимаешь…
— А будет и Швейцария…
— В том-то и дело. Правда, и в Швейцарии писывали мемуары — и какие… Но ты прав, надо торопиться.
Спрашивал, что делаю я (всегда спрашивал). Я не удержался, пожаловался, что такое время, а мне некогда писать свое — издаю, издаю: только кончился Эйхенбаум, пошел Шкловский, потом Виноградов, потом другой Шкловский, списки и проспекты будущих изданий и т. п., и т. д.
— Конечно, время уходит. Не мне говорить, я по сравнению с тобой издал мало, — но, знаешь, может, и не надо огорчаться. Понимаешь, такое дело, такие имена. Покойники будут благодарить. <…>
Потом вспомнил наше сопредседательство на юбилее Комы Иванова, мою пародию на его собственном юбилее в Пушкинском музее. Что-то много навспоминали в этот разговор — последний. <…>
Как без него? Он был какое-то живое воплощение чувства, ощущения самой Истории. Она сама о себе через него говорила — с этими хронологическими перелетами, параллелями, экскурсами. <…>
1 декабря. Хоронили Натана — и рука выписывает такое!
В ЦДЛ — в Малом зале никогда я не видел столько народу. В том зале, где столько он выступал.
Начал акад<емик> Ковальченко — вяло, плохо, плоско. └Мы уговаривали его защищать докторскую…“ Да давно бы и дали Honoris causa!
Яков Гордин, Вадим Соколов…
Голос Натана — последнее выступление…
Из моей речи:
…Стал достоянием истории человек, который так много думал над историей и так много для нее сделал.
Это был какой-то особый орган, как будто специально созданный для слушания голоса истории.
Его знания были безграничны, и не его вина, что его глубокие размышленья об истории последних десятилетий находили выход только в беседах с друзьями.
…Он создал — я не побоюсь этого слова — философию исторического времени, философию хронологии истории, когда каждое событие встраивается в непрерывную <цепь> и, по слову классика, тронешь одно звено — дрогнет дальнее.
…В его ощущенье истории входила полнота ее восприятия во всех └мелочах“. Что есть мелочь? Кто знает это?
…Он сделал много, очень много. Но — как закончил он одну из своих книг — └Почто, мой друг, почто слеза катится?..“
Кремация — в Донском монастыре. Говорил его поделец по 1957 году. Л. говорила <…>.
3 дек<абря>, вечер. <…> Жизнь без Натана представить труднее, чем без кого-либо. <…>
15 дек<абря>. Умер А. Д. Сахаров. Как будто дьявол противится перестройке и включил в дело биологию, убирая лучшие умы: Эйдельмана, Сахарова…”