Роман-документ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2010
ИГОРЬ ЗОЛОТУССКИЙ
НАС БЫЛО ТРОЕ
Роман-документ
На книжной полке, за стеклом, стоит старая фотография: на ней четверо счастливых людей смотрят в объектив. Опершись о задний бампер машины, чей номер четко виден в правом углу снимка, они замерли на мгновенье, ожидая, когда щелкнет затвор аппарата. Слева на снимке в легком плаще и длинном летнем платье, в скромных туфельках с носочками — моя мать. Она, как всегда, улыбается открытой белозубой улыбкой. Рядом с ней один из сослуживцев отца и его жена в кокетливо сдвинутой набок шляпке и с цветком в петлице. А между ними маленький мальчик с тонкими ножками, в кепке, с подстриженной неровно челкой, в пальтишке, с худенькими ручками. Это я. Мне пять или шесть лет. И я тоже улыбаюсь похожей на мамину улыбкой, только робкой.
Тщетно ищу я в бликах на заднем стекле машины отца, снимающего нас, но ни отца, ни тени его нет. Отражаются в черном лаковом кузове деревья, небо, и резко бьет в глаза выведенный черным по белому номер: S A 11161. Это номер нашего автомобиля. Новый “форд” отец купил, когда мы уезжали из Америки, перевез его через океан и сейчас катается на нем по Стокгольму. S — обозначение страны (Швеция), где происходит действие.
Мгновение жизни. Стоп-кадр, замершая секунда. Что ждет тех, кто запечатлен на этом снимке? Через минуту машина отъедет, опустеет дорога, останется только каменная стена вдоль нее и штакетник — там, наверное, чья-то дача, — и пятеро людей исчезнут, их поглотит жерло истории.
Я вижу, как отъезжает наш “форд”, как загорелый, с вьющимися волосами отец, еще молодой (ему сорок лет), крутит руль, выезжая на большое шоссе, и сердце мое пустеет, как эта дорога, как фотография, потому что я знаю все, что случится с героями снимка.
Семья Белько, сидящая по обе стороны мамы, распадется. Сам Белько — работник торгпредства — будет арестован. Жена его до конца своей жизни проживет одна. Через тридцать с лишним лет я встречу ее в “Литературной газете”, где мы оба будем работать: она — в отделе писем, я — в отделе литературы. И именно она передаст мне сохранившийся у нее шведский снимок.
Мама в 1941 году попадет сначала в тюрьму, потом в лагерь, и выйдет оттуда в 1951-м, перекочевав после десяти лет заключения в ссылку. Отец окажется за решеткой еще раньше, в 1937-м, а меня бросят в детский приемник-распределитель ГУЛАГа НКВД (считаю, тюрьму), а затем в детский дом.
И только наш “форд” останется на свободе. Отец перед отъездом из Швеции в 1936 году продаст его, и он станет переходить из рук в руки, пока наконец не найдет себе место в гараже посольства, где прослужит до 1955 года. Об этом мне расскажут в 1986 году шведы, которые по номеру на фотографии отыщут его следы.
Все, кто участвовал в той загородной прогулке, умерли, и только я еще живу и, устремляясь к концу, оглядываюсь на прошлое и думаю, зачем мне было дано счастье детства, а потом страдания, которые до сих пор отзываются во снах и наяву? Отчего я так часто во сне плачу, встретив живым умершего любимого человека (отца, мать), отчего мне многие годы снится один и тот же сон — сон о том, как я отстаю от поезда?
Вот и сегодня, 12 февраля 1990 года, он приснился мне после долгого перерыва. Значит, душа моя беспокоится, чего-то страшится, от чего-то отстает. Или, может быть, тело мое никак не может нагнать душу, соединиться с ней?
* * *
По скудным сведениям, поступившим из первоисточника, я был зачат в гостинице города Владивостока в феврале 1930 года и — зачат по любви.
Ребенок, родившийся от любви, должен быть счастлив. Он должен выжить, выдраться из тьмы и — спастись. Он обречен на это, даже если полмира встанет у него на пути.
Зерно, брошенное с небес во время его зачатия, обязательно прорастет. Бог недаром соединяет любящие сердца, и дар Его плодоносен. Как бы ни ломала потом жизнь подросшее дитя, оно распрямится. Бог, наверное, посылает ангела, чтоб тот прикрыл дитя своим крылом. Чтоб хранил его и берег.
И если я все еще живу, значит, мне надо что-то доделать, что-то несовершенное свершить. В частности, рассказать об отце, о матери и о себе.
ОТЕЦ
Вот что сказано о нем в книге “Внешняя разведка России” (Издательство “Олма-Пресс”, 2001):
“Золотусский Петр Аронович
(1896—1967).
Еврей. Член Коммунистической партии. Работал в Разведупре РККА. Окончил восточный факультет Военной академии РККА (1924). Секретарь советского консульства в Осаке. Затем перешел в ИНО ОГПУ.
Легальный резидент ИНО в Лондоне с февраля 1927 г. до разрыва дипломатических отношений в мае того же года. По данным эмигрантской печати, работал в Нью-Йорке (1930) под именем Семена Филина (Мышкина) и прикрытием сотрудника Амторга.
Репрессирован, находился в заключении. Реабилитирован. Отец известного литературного критика Игоря Золотусского.
Скончался в Москве. Похоронен на Новодевичьем кладбище”.
До 2001 года имя отца не упоминалось в печати. В одном справочнике, изданном недавно, нет даже дат его рождения и смерти. Вместо них стоят вопросительные знаки.
Пока это все, что читатель может узнать о моем отце.
Вряд ли он узнает слишком много и из моих записок, но я все-таки его сын и кое-что помню. Восстановить всю правду (как я хотел, когда начал писать) невозможно. Ибо все помнить никому порознь не дано.
Нас было трое, и каждый знал о другом меньше, чем о себе. Но когда из троих остался один — спрос с этого одного.
* * *
Дом на 3-й Мещанской стоял в глубине двора. Он был отъединен от улицы песочницами и несколькими деревьями. Наши окна смотрели во двор. Мы жили на седьмом этаже. А на балконе жила черепаха. Однажды она выпала с балкона и разбилась. Случилось это незадолго до ареста отца.
Когда за отцом пришли, мамы не было дома. Она вернулась из гостей и застала его в окружении людей в фуражках, в форме, с револьверами на боку. Остальные производили обыск.
Проснувшись от неизвестного шума, я вошел в спальню отца и матери. Один из военных указал мне на зеленый диванчик. У меня в руках — не знаю, откуда — оказалось красное яблоко. Я грыз его, не сознавая, что происходит. Я был слишком мал, чтоб понять, что это происходит не только у нас в доме, но и в стране. И что наша семья — песчинка, которую снесет разыгравшаяся буря.
Отец улыбнулся мне через силу, но скулы, сжавшись от напряжения, тут же погасили улыбку.
Ящики комода были выдвинуты. Чужие руки рылись в нашем белье. Гости ходили из комнаты в комнату, не обращая на нас внимания.
Неожиданно вернулась мама. На ней было нарядное платье, она упала на колени перед отцом, ее сотрясали рыдания. Глядя на нее, я тоже заплакал. Отец гладил маму по голове и что-то ей говорил. Но она плакала все сильнее.
Яблоко выпало у меня из рук, я приник к маме и к коленям отца. “За что? За что?” — спрашивала, давясь от слез, она.
Была теплая августовская ночь. Очень теплая. Помню, дверь на балкон была открыта, колыхались занавески. Я выбежал на улицу вслед за теми, кто уводил отца. Но у стоявшей у подъезда “эмки” уже был включен мотор. Отца затолкнули в машину. И та, ударив мне в лицо струей газа, рванула к воротам.
Я вернулся в квартиру.
Вырванный телефонный провод, опечатанная дверь столовой. Страшная тишина и страшная пустота.
Вскоре нас переселили. Напротив, на другой стороне Садового кольца, до ночи светился огнями кинотеатр “Форум”. Узкая темная комната с высокими потолками. Дверь выходит в общий коридор. Бывшие номера дешевой гостиницы или приюта для проституток? Высокое овальное окно смотрит на улицу, по коридору тянутся двери и двери. Коридор похож на вытянутую кишку. В конце его общий туалет и общая ванна. Идущий от закопченных стен мрак глушит слабый свет лампочек.
Помню зиму, холод, отсутствие света, точней, постоянное присутствие его в окне от стоящего напротив фонаря, тусклую лампочку под высоким потолком, мешавшую разбирать буквы, когда хотелось читать, чад, сочившийся из-под двери.
Зимой я заболел скарлатиной. За нею пришло осложнение — воспаление среднего уха. Я лежал в огне, с растущей опухолью за ухом и слышал сквозь полузабытье, как мама читала мне “Войну и мир”. Я осуждал Наташу Ростову за то, что она изменила Болконскому, и очень жалел его.
Дни болезни, томления, бреда душевного помню хорошо. На потолке виднелась лепнина, лампочка изливала свой гнойно-желтый свет, и от него нечем было прикрыть глаз, за окном была зима, холод и так тоскливо, так одиноко становилось, что я не мог понять, жив я или не жив, я это или не я — и есть ли что-то на свете, кроме этой комнаты, из которой я, наверное, больше не выйду.
В больнице, оставшись без мамы, я совсем пал духом. Больницу не зря сравнивают с тюрьмой. Кажется, только чудо может вернуть попавшего в нее обратно.
Меня положили в коридоре. Я лежал у стены с забинтованным ухом, опухоль за ним уже стала похожа на шар. Перед операцией ко мне пришла мама. Она присела на край койки, смотрела на меня и как-то старалась отвлечь лаской, убаюкать. Но я держал в руке ее руку и не хотел отпускать. Предстояла операция, страх перед смертью сделался каким-то тихим страхом. Умирать не хотелось. Как это — я был и меня нет? Этого я не мог понять и принять.
Мама дала подписку, что согласна на операцию с любым исходом. Надо было долбить кость за ухом, так как гной проник уже в кость. Мне грозил менингит. Тогда других приспособлений для лечения воспаления среднего уха не было. Сейчас бы, наверное, это сняли антибиотиками.
Где был в то время мой отец? Когда мы с ним встретились в 1945 году, он рассказал о своих мытарствах. Он даже пытался потом писать об этом. Но боялся, что его записки найдут. Несколько тетрадей он все же оставил после себя. Я читал их. Там есть страницы, которые хватают за сердце. Это страницы, где виден тюремный быт, тюремное житье.
По тетрадям отца все установить не удастся. О страшном он мог только рассказывать, но не писать.
Тюремные университеты отца канули в вечность. О них могли бы рассказать его сокамерники, но где они? Они там же, где и отец.
Мама никогда не говорила мне, что он арестован. Я был уверен, что отец в командировке. Но почему я верил этому? Ведь я своими глазами видел, как его арестовывали, как люди, пришедшие за ним, ходили по нашей квартире, где все двери были открыты, как отец стоял, в отдалении от нас, как плакала мама. Все это я вижу и сейчас. Но все-таки я хотел верить, что он надолго уехал. Я был так наивен, что не мог связать внезапный ночной “отъезд” отца с тем, что у нас обрезали телефон, что опечатали комнаты и что нас почти тут же выкинули из дома. Разве так поступают с “командированными”?
Правду мне открыла кастелянша в детдоме, которая однажды, разозлившись на что-то, крикнула мне: “Ты — сын врагов народа!” Я кинул в нее чернильницу и, если б эта чернильница попала в цель, разбил бы ей голову. Таких тяжелых литых чернильниц из сплошного стекла сейчас не делают.
Короче, я осознал, кто я такой, в детдоме. С тех пор во мне рос отпор. Отпор и желание доказать всем, и в том числе самому себе, что лучше моих родителей нет. Обида, унижение, напоминание о моем ничтожестве породили сопротивление. Может, поэтому меня не сломал детдом.
Как не сломали отца тюрьма и лагерь.
Отец рассказывал, как однажды в Канаде, когда полиция усомнилась в подлинности его паспорта, он целую ночь провел в камере, обдумывая свое положение. Паспорт был фальшивый, и надо было сделать все, чтоб не выдать себя.
Проверяли документы, проверяли и человека. И он повел себя так, что наутро, извинившись, его отпустили. Чего же ему стоили ночь в одиночке и часы, когда его изучали несколько пар недоверчивых глаз!
Любое изменение в лице, тень сомнения в собственной правоте — и проверка пошла бы по второму кругу. Но отец не дрогнул. Откуда взялись в нем эта воля, эта сила?
Вот что я знаю о его жизни.
Родился он в еврейской семье. И обитала она в местечке Тетиев, недалеко от Белой Церкви. Белая Церковь четыре века принадлежала Литве и Польше и только в конце XVIII века вошла в состав России. Судя по всему, окончание нашей фамилии связано с польским влиянием, а ее этимология — с украинским прозвищем или кличкой (например, Золотой Ус).
Но это лишь предположение.
Глава семьи (мой дед) Золотусский Арон Мордкович держал в Тетиеве лавку. Дети, когда подрастали, помогали ему торговать. Это были три брата Абрам, Исаак и Петр (мой отец) и две сестры Паулина и Саубина. Бабушка Цеся все время отдавала дому. По воспоминаниям отца, она была нежной и кроткой, и дети ее любили.
Дед умер в 1917-м или 1918 году. А братья Исаак и Абрам еще до его кончины эмигрировали в США. Осенью 1913 года отец вместе с мужем сестры тоже покинул Россию.
В конце концов почти все семейство Золотусских переселилось в Новый Свет. Там оказались братья, сестра Саубина (по мужу Быкова), а в 1920 году (после смерти деда) отец отправил в США и бабушку. Скорее всего, работая в Одесской ЧК, он посадил ее на отплывающий из России пароход.
Никого из них давно нет в живых. Бабушка жила с дочерью в Чикаго и там, наверное, похоронена. Исаак, родившийся в 1888 году, работал приказчиком в магазине в Детройте, Абрам (1890) — слесарем на сталелитейном заводе в Довере. Лишь Паулина (1892) оставалась в Белой Церкви, но документов, свидетельствующих о ее пребывании там, я не обнаружил. Судя по ответам отца на допросе 1951 года, она в то время была еще жива.
Где их могилы? Где опознавательные знаки пребывания в этом мире моего рода со стороны отца? На эти вопросы нет ответа.
В Палестине отец вступил в партию Поалей Цион (Рабочие Сиона), которая, как сказано в Энциклопедическом словаре (1991), возникла в начале XX века в России и, прежде всего, на Украине. Она “пыталась соединить социализм
с сионизмом”. Запретили ее в 1920 году.
Но в 1920 году отец уже был членом РКП(б).
Что прибило его к этому берегу? Если он покинул Россию в поисках работы, его можно понять. Одной из причин эмиграции был страх перед погромами. Вспомним “Бульбу”: Янкель на Украине жил в страхе. Желание социального и национального равноправия привело немало евреев к социализму.
На допросе 1937 года отец прямо говорит, что отправился в Палестину “для подыскания работы”. Поселились они в колонии Мерховия, в Кинарете, в районе Хайфы. Были батраками у землевладельца. В 1951 году отец добавляет, что место его жительства было “недалеко от города Тиберия”.
В Поалей Цион он вступил в 1914 году.
Через два года отец в Египте. Турецкие власти (до 1917 года Палестина входила в состав Оттоманской империи) с трудом пропустили его через границу: в Европе шла война. В Египте отец (у него был русский паспорт) перебивался случайными заработками в пекарне и в Александрийском порту. И писал и писал в Америку, прося братьев забрать его к себе.
В Египет помог пробраться брат Абрам. Он выслал деньги на дорогу. Отец торопился оставить Палестину еще и потому, что пошли слухи, будто Турция заставит всех, проживающих там, и в том числе эмигрантов из России, принять турецкое подданство.
Осенью 1916-го Абрам прислал билет на пароход, идущий в Америку. За пять (!) дней пароходная компания оформила паспорт, выезд и визу в США. Это было первое путешествие отца через океан. Позже, в тридцатых годах, он пересечет Атлантический в 1934-м и 1935-м со мной и мамой.
Как все эмигранты, прежде чем ступить на землю США, отец прошел медицинскую комиссию и репатриацию на Лонг-Айленде. Как только формальности были соблюдены, они с братом отправились в Довер. Там работы не было. Пришлось ехать в Детройт, где обитал старший брат. Поскольку у него была большая семья, отец поселился у украинца-эмигранта.
В Детройте он устроился рабочим на завод Форда. И, как Чаплин в фильме “Новые времена”, прикручивал гайки на конвейере. Через полтора десятка лет судьба свела отца с его бывшим работодателем. Могущественный основатель автомобильной империи и советский разведчик (по легенде — крупный бизнесмен) встретились как равные. Отцу было тридцать, Генри Форду — за шестьдесят.
Провожая отца, Форд задержался возле автомобиля, из-под которого выглядывали чьи-то ноги. Оказалось, что это не механик и не шофер, а сын миллионера.
Отец проработал в Детройте два года.
Что его ждало, если б он остался? Молодой человек из украинской провинции не мог на многое рассчитывать. Но отец был находчив, сметлив и обладал упорством. А с этими качествами плюс знанием четырех языков (арабский, турецкий, идиш и английский) пропасть в стране сметливых было трудно. Рожденный в семье лавочника, он, как и все евреи, занимавшиеся торговлей, был прагматиком. Но и, как многие из его собратьев, жаждал большего. Мировая революция — эта конечная цель тех, кто совершил переворот в России, — его устраивала. И он плюнул на карьеру и устремился на родину.
В Детройте отец посещал собрания русской секции социал-демократической (или американской рабочей) партии. В одном из показаний он называет эту секцию клубом. Справку о том, что он посещал сходки американских социалистов, отец зашьет в подкладку пиджака, когда пустится в путь из Детройта — через Сан-Франциско, Японию, Маньчжурию, Дальний Восток — в Белую Церковь.
Брат сказал ему перед отъездом: “Смотри, Петька, большевики тебе голову оторвут”.
Что же подвигнуло отца на это предприятие? С одной стороны, социалистическая пропаганда. В кружке (или секции) говорили, что “в России теперь притеснений для евреев не будет”. С другой стороны, евреи получали шанс реализовать свой потенциал, не ограничивающийся приобретением денег.
Братья были старше и опытнее, они прибыли в Америку раньше, обзавелись семьями и заняли пусть и малозаметное, но свое место в жизни. У отца в голове гулял ветер.
Но существовала и еще одна причина, заставившая его вернуться: мать. Моя бабушка после смерти мужа жила в Тетиеве с дочерью. Она некоторое время торговала в лавке, но революция все перевернула. Мать надо было спасать и переправлять к братьям в Америку. Знал ли отец заранее, что так придется сделать, или не знал, но он направлялся к матери, и конечной целью его путешествия была она.
Но я забежал вперед, оставив отца на американском берегу. Этот берег он покинул не один. Была еще группа евреев, захотевших вернуться в Россию. В Детройте отец купил билет на пароход и выехал в Сан-Франциско. На границе чиновник, ставящий штамп в его паспорте, спросил (далее цитирую отца), “совсем ли уезжаю из Америки, на что я ответил утвердительно”.
Отдадим ему должное — он ехал в неизвестное.
Через десять дней добрались до Йокогамы. Поселились в гостинице для реэмигрантов. Вновь цитирую показания отца: “В японской таможне спросили, остаюсь ли я здесь или следую дальше. Я ответил, что поеду в Россию”.
В январе 1919 года отец во Владивостоке — в том городе, где через десять лет он, уже в качестве резидента советской разведки в Китае, встретит маму.
В городе стояли белые. Отец временно поселился у портного-еврея. По улицам ходили японские и американские патрули. Однажды его остановил патруль. Спросили, что он делает в городе. Отец сказал, что он здесь проездом и направляется “на Украину, к матери или забрать мать, которая занимается торговлей”.
В конце января он в Чите. Останавливается у железнодорожника. Наверное, у отца были доллары. Иначе чем бы он расплачивался за ночлег?
Далее его путь пролегает через Верхнеудинск, Иркутск, где стоят колчаковцы и белочехи. В товарных вагонах, вместе с лошадьми, доезжает до Белебея. Красные при нем освобождают этот город.
В дороге отца не раз задерживают, даже обыскивают. Но заветная бумага, зашитая в подкладку, остается целой. “Колчаковский патруль задает вопрос: └Куда едешь?“ Отец: └Во впереди находящийся город“. Больше ничем не интересовались” (из показаний 1951 года).
В Белебее, пока шел бой, пришлось отсиживаться в погребе.
В конце февраля путешественник в Самаре. Здесь Советская власть. И здесь его настигает тиф. Выздоровев, отец вспарывает подкладку пиджака и со справкой, свидетельствующей о сочувствии идеям социализма, идет в ревком. Рекомендацию в партию ему дает Миша Айзенберг, тоже реэмигрант. С марта 1919 го-да, как и указано на мемориальной доске в стене на Новодевичьем кладбище, отец — член РКП(б).
* * *
После реабилитации в 1956-м он добивается, чтобы его восстановили в ее рядах. Ищет свидетелей, старых большевиков, которые могли бы подтвердить время его вступления в партию. Помню визит к Марусе Поповой, знаменитой Анке-пулеметчице из фильма о Чапаеве. В 1934—1936 годах она, как и мы, жила в Стокгольме, и я постоянно ссорился с ее дочерью Зинкой, мне слегка нравившейся. Кажется, ее отцом был Бубнов, нарком просвещения при Ленине.
Маруся Попова жила на Тверской, в одном из сталинских домов, в небольшой, но очень хорошей квартире, и приняла нас радушно. Я, прилетев с Дальнего Востока, проводил отпуск с отцом.
Зачем ему, настрадавшемуся от партии, надо было вновь вступать в ее ряды? Разве он не понимал, что никаких идеалов там не осталось, что партия — верхушечное образование, особенно в верхних слоях весьма далекое от народа?
Понимал.
Но он хотел быть с теми, кто мог бы преобразовать партию и вернуть ей “человеческое лицо”. Он, как и многие из вернувшихся, ждал, что его позовут, помятуя о его опыте и таланте.
Не позвали.
В свои шестьдесят лет он готов был “встать в строй”, но наверху понимали, что если верящие в какие-то идеалы старики начнут восстанавливать “ленинские нормы”, то здравствующим секретарям обкомов и ЦК придется надеть тюремную робу.
Когда отца принимали в ЦК, чиновник, ведавший реабилитацией, спросил: “Зачем вы приехали? Мы бы вас реабилитировали и в Сибири”. Отец ответил: “Я уже там побывал. Теперь ваша очередь”.
Рассказываю так, как рассказывал отец.
Его собратья по несчастью прибывали в Москву не за квартирами, пайками, орденами, партбилетами и персональными пенсиями, а за тем, чтобы послужить Отечеству.
Резонно спросить: какому Отечеству? Они говорили: надо помочь избавиться от “перегибов”.
Но очень скоро поняли, что сил у них нет, что слегка оттаявшая власть оттаяла ненадолго, что надо просто доживать.
Тогда и всплыли наверх пайки, квартиры, пенсии, дачи, особые поликлиники и особые больницы. Дать доживать власть согласилась. Она даже готова была каждого похоронить за свой счет и предоставить их праху нишу в стене, где стояли урны с прахом их палачей.
* * *
В середине марта отец прибыл в Белую Церковь и сразу направился в Тетиев. Встретился с матерью и сестрами. Прожил в Тетиеве три месяца. А летом 1919-го добровольно вступил в Красную Армию. “В отряд по охране города от налета белых банд” — из протокола допроса 1951 года. Вскоре, как член партии, он становится помощником военного коменданта Белой Церкви.
Далее в его показаниях продвижение по служебной лестнице выглядит так: начало 1920 года — помощник уполномоченного в отделе преступлений по должности и спекуляции (очевидно, в Одесской ЧК), в 1921 году обращается в ЦК компартии Украины с просьбой направить на учебу. Просьба учтена, и с 1922 года отец — слушатель Академии Генштаба РККА.
Свою мать он видел перед отъездом в Одессу в 1920 году (тоже из его показаний). В 1920 году мать и сестра уехали в Америку. Как раз тогда, когда на Украину наступали белополяки. Тогда же бандиты, грабившие город, убили мужа средней сестры Саубины.
У меня есть фотографии 1923 года, где отец снят вместе со слушателями Восточного отдела академии. На них, согласно надписи на обратной стороне, сделанной рукой отца, изображены следующие лица: Золотусский, Малиновский, Хакунаев, Ильинский, Оболтин, Глухарев. И все обриты наголо. Сняты здесь и два профессора, но имена их не названы. На всех трех фотографиях отец сидит рядом с Малиновским. На одной они даже держат вместе в руках какую-то бумагу.
За спинами слушателей черная грифельная доска, на которой начертано что-то по-арабски, а на другом снимке — карта Востока.
Кроме Малиновского в Энциклопедическом словаре я никого не нашел. Возможно, в военных справочниках можно найти и других. Профессора на фото — в пиджаках и галстуках, слушатели — в гимнастерках с широкими полосами поперек груди и на рукавах. Петлицы гимнастерок пусты.
Есть у меня и свидетельство об окончании академии.
“Дано сие Золотусскому П. А., родившемуся в 1896 году апреля месяца
26 дня, в том, что во время пребывания на Восточном отделе Военной Академии с 1922 года по 1924 год изучал языки: Восточные — турецкий, арабский; Западные — французский, немецкий, английский. Прослушал и сдал установленный учебным академическим планом полный курс нижеследующих наук: политическая экономия, исторический материализм, история социализма, история рабочего движения в России и РКП(б), политическая история Запада, империализм и основы международных отношений, международное право, консульское право, государственное право С.С.С.Р., гражданское право, мусульманское право, история Востока, география Востока, экономика и новейшая история Востока, тактика основных родов войск, топография, основные принципы организации вооруженных сил и выполнил отчетную Академическую работу по Востоку.
На основании вышеуказанного выдано настоящее свидетельство Золотусскому П. А. в том, что он окончил полный курс Восточного Отдела Военной Академии Р.К.К.А. получил высшее специальное образование по Востоку.
1 августа 1924 года г. Москва
Начальник Академии М. Фрунзе
Начальник Восточного отдела (подпись смыта)
Комиссар Восточного отдела В. Цукерман
Гербовая печать Военной Академии Р.К.К.А.”.
Подпись Фрунзе — факсимиле, остальные — черными чернилами (как и заполнение всех граф).
К этому аттестату можно присоединить и удостоверение на право ношения нагрудного знака академии. Выдано 28 июля 1956 года. К тому времени академия называлась Краснознаменной орденов Ленина и Суворова первой степени Военной академией им. Фрунзе.
В бумагах отца есть воспоминания, где он рассказывает, как стоял в карауле у гроба Ленина на Красной площади.
Любопытно, что в списке изучаемых в академии предметов есть и консульское право. Отец не раз работал под прикрытием консульств в Японии (секретарь), Англии (та же должность), в Китае (вице-консул). Среди основополагающих предметов в аттестате значатся истмат и история социализма. Истмат, диамат, а также политэкономия социализма и капитализма главенствовали в программах и тогда, когда я учился в университете.
В показаниях отца зафиксирован факт: осенью 1921 года он был исключен из партии, а через месяц восстановлен. Причина исключения — социальное происхождение (“из торговцев”). Торговцем ему пришлось быть и впоследствии. Первые годы в лагере он валил лес в Красноярском красе и Котласе, но к концу срока сделался “придурком”, как называли тех, кто не ходил на общие работы. В качестве “придурка” перепробовал много должностей — помощника начальника бани (начальником ее будто бы был Рокоссовский), заведующего портновской мастерской, а по освобождении — заместителя начальника базы, начальника торготдела, а после второго ареста и высылки на вечное поселение — завмага в химлесхозе, заместителя директора рынка.
Стоило для этого знать пять языков и иметь высшее военное и политическое образование!
В трудовой книжке отца, заведенной в 1956 году, первая запись свидетельствует, что “общий стаж работы до последнего поступления в органы госбезопасности составляют 7 лет и 6 месяцев”. Есть сноска: “подтверждено документами 5 лет,
8 месяцев и 5 дней. Со слов — 1 год, 9 месяцев и 25 дней”. И далее: “Принят
на работу 1926 года 10 месяца, 1 числа”. Ссылка на приказ № 233 от 09.10.26 г.
Стало быть, свой стаж отец отсчитывал с 1919 года, а в ведомстве будущего КГБ числился с 1926-го. Но в бумагах, с которыми меня ознакомили в пресс-службе внешней разведки, отец в 1924 году — резидент Закавказской ЧК в Эрзеруме. Здесь нет противоречия, ибо в книге “Внешняя разведка России” есть уточнение: “Работал в Разведупре РККА”.
Ко времени его пребывания в Эрзеруме относится документ, составленный неким А. Детисовым, который тот отправил из Турции в Центр:
“Тов. Гульбину (кто такой, мной не установлено. — И. З.)
Исполняя Вашу просьбу дать краткую характеристику ЗОЛОТУССКОГО, сообщаю следующее: имеет чрезмерное самомнение и самонадеянность, честолюбив и склонен к карьеризму, любит хвастаться своими связями с ответственными парт- и совработниками, для осуществления своих личных желаний и особенно желаний своей жены не склонен быть разборчивым в средствах, темперамент господствует над интеллектом, и потому и он иногда совершает поступок раньше, чем успевает обдумать его возможные последствия, свою работу в Эрзеруме считал слишком малой для себя, хотя в действительности не мог с нею справиться более или менее удовлетворительно.
Настоящую характеристику необходимо заподозрить в пристрастности, ввиду того, что мои личные взаимоотношения с ЗОЛОТУССКИМ были далеко не удовлетворительны.
Верно: Подпись”.
Характеристика составлена, скорее всего, в 1925 году, когда отец уже отбыл
из Эрзерума, на что намекает прошедшее время в одном из пунктов: “свою работу <…> считал”. И еще одно. Помечена она 28 ноября, днем моего рождения.
Вероятно, я единственный, кроме тех, кому эта бумага была адресована, читал ее.
Составлял документ честный партиец: в противном случае, зачем ставить под сомнение (если это не ход, ведущий к беспроигрышному результату) свою объективность и писать, что его вправе заподозрить в личной неприязни к отцу?
Не стану комментировать это послание, скажу лишь, что в 1956 году, когда шла реабилитация, автор его, очевидно опрошенный теми, кто вел “дело” отца, письменно подтвердил, что “оговорил Золотусского”.
В Эрзеруме отец служит год, в 1926-м отправляется в Японию, в город Осака. В 1927 году он резидент в Англии, в том же году — в Китае. Вероятно, его пребывание во Владивостоке, ставшее причиной моего появления на свет, связано с нашими интересами в Китае, куда, по воспоминаниям мамы, он выезжал из Владивостока не раз.
* * *
Краткая история нашей семьи ведет свой отсчет с середины 1929 года. Начинается она во Владивостоке, и начало ее напоминает авантюрный роман. Отец появляется в городе в 1928 году и с перерывами гостит до апреля 1930-го. На этом отрезке времени происходит встреча, резко меняющая жизнь моей матери и ведущая к появлению на свет автора этих строк.
Мама была замужем и имела годовалую дочь Светлану. Она родила, когда ей еще не исполнилось двадцати. Ее муж — Эдуард Карклин, латыш. Служил начальником погранотряда. Не надо путать погранотряд с заставой: в отряд входит много застав.
Погранвойска подчинялись ОГПУ, так что Карклин был чекист, пришедший в органы из латышских стрелков. Он имел два ордена Боевого Красного Знамени и два знака “Почетного чекиста”. В те годы немногие могли похвастать такими наградами.
По рассказам матери, муж был “скрытен, холоден, но покладист. Однако она не любила его. И объясняла это просто: “Был груб и примитивен. Не знал подхода. Не умел ласкать женщину”.
Да и какая жизнь у военного, к тому же за десять тысяч верст от Москвы? Карты, пьянки, охота.
Конечно, отец по сравнению с Карклиным был, как говорили в старину, комильфо. Он одевался со вкусом, знал несколько языков. Много читал. Он объехал полмира, но во Владивостоке был с каким-то заданием, подробностей которого не знал чекистский “свет”.
Познакомились они в театре. Название и содержание пьесы, которая шла в тот вечер, мои родители не помнили: может быть, оно пришлось бы кстати.
Мама отправилась в театр с подругой, так как Карклин был в отъезде. Вскоре после начала спектакля она увидела сидящего впереди мужчину в сером костюме. Тот внезапно обернулся и посмотрел на нее.
“Интересный парень, — тут я дословно цитирую рассказ мамы. — Курчавый, смуглый, хорошо одет”. В петлице у него была продета цепочка от часов.
В антракте он подошел и представился. Затем знакомство с его стороны перешло в просьбы о встрече. Постоянные ухаживания отца не остались незамеченными. Карклин взял у мамы слово, что она больше не станет видеться с этим “выскочкой”.
Решающие события пали на февраль 1930 года. До этого был перерыв, объясняемый данным мужу обещанием. Но Карклин вновь уехал, и подруга (хитрая сводница!) купила билеты в кино.
“Пошли в кино, в ложу, — вспоминала мама. — Внизу под нами сидел заместитель Карклина с женой. Когда погасили свет, кто-то положил мне руку на плечо”.
Это был отец.
После сеанса мама сказала ему: “Я дала слово мужу не видеть тебя. У меня муж, дочь”. На что отец отвечал, повторяя не раз сказанное: “Я на тебе женюсь”.
Карклину, конечно, донесли. Между ним и мамой произошло объяснение.
— Ты авантюристка! Ты… — Тут он зло выругался.
— Ах так? Тогда я ухожу!
Она накинула шубку и пошла к двери.
— Я буду стрелять!
— Стреляй, стреляй!
Отец жил в номере, состоящем из анфилады комнат. В них, кроме него, никого не было.
— Что случилось? — спросил он.
— Меня Карклин оскорбил. Что мне делать?
— Я на тебе женюсь.
— Но у тебя жена.
— Я разведусь.
Не успели они сказать друг другу и двух слов, как в дверь позвонили.
Отец пошел открывать. Мама, поджав ноги, полулежала на кушетке.
— Кто там? — спросила она, когда отец вернулся.
— Это ко мне, по делу. Я сейчас.
Отец открыл ящик стола и что-то положил в карман.
Она помнит, как он спокойно закрывал одну дверь за другой, и наконец все стихло в глубине номера.
Была полная тишина. Только маятник часов издавал звук, отсчитывающий время.
Отец вернулся.
— Кто это был?
— Карклин. Он приходил за тобой.
В ту февральскую ночь отец и мама не по бумажке стали мужем и женой. И между ними возник третий — я.
Мама ушла от Карклина, сложив в корзину свои пожитки. Карклин, впрочем, провожал ее и Светлану на вокзале. Они уехали в Читу, к моей бабушке.
Отец стоял наверху, на виадуке, и ждал, когда поезд отойдет. Из Читы экспедиция отправилась в Крым, и вскоре к ней присоединился отец.
Но пора вернуться к деяниям отца на разведфронте.
Его заграничные паспорта изобилуют множеством фамилий. Тут и Морис Вайс, и Оскар Буковский, и Сойфер, и Жак Хосберг. Отметки в паспортах: Прага, Берлин, Париж, Канада, США, Германия, Франция, Швейцария.
В 1931 году он в Канаде и в США. После — уже с мамой и мной — в Европе: Германия (1933), Франция. И вновь — Америка (1934). Чем он там занимается, бог весть. В Китае, во время его пребывания на ДВК, происходит конфликт на КВЖД, нам “изменяет” Чан Кайши, в Англии разгорается скандал с “делом АРКОСа”, в Германии к власти приходят нацисты.
Не стану касаться известных событий — то дело историков, а может, и летописца разведки.
Возьмем, однако, “дело Аркоса”. В воспоминаниях академика Майского, с 1932-го по 1943 год посла СССР в Великобритании, говорится, что нападение английских спецслужб в 1927 году на помещение Аркоса не что иное, как провокация, поскольку никаких документов, свидетельствующих, что под крышей All Russian Coorperative Societey Limited работала русская разведка, обнаружено не было.
Но, как рассказывал отец, документы были.
В 1927 году, перед отъездом в Англию, он, по его словам, был принят Сталиным. Сразу оговорюсь, что какого-либо подтверждения факта этой встречи нет. В пресс-службе внешней разведки на мой вопрос, можно ли по журналу, куда вносились фамилии вызываемых Сталиным людей, узнать, имел ли место визит отца, мне ответили: такие посещения не фиксировались.
О цели поездки отца в Лондон можно судить и по краткости его пребывания там — с мая по июнь 1927 года. Видимо, в Москве знали о возможном налете на Аркос, и отец был послан в Лондон, чтобы предотвратить провал. Как он рассказывал, это удалось. Он сумел уговорить капитана британского эсминца помочь стране рабочих и крестьян и вывезти из Англии компрометирующие бумаги до того, как в Аркос вошла полиция.
Конфуз, пережитый английскими властями, обсуждался во всех газетах.
Трудно поверить, что командир английского военного корабля мог пойти на такое, но всякое бывает. Тогда же, по-моему, на нас стала работать и знаменитая “кембриджская пятерка”, и работала она не за деньги, а по убеждению, веря, что помогает единственной в мире стране социализма.
Аркос, кстати, устоял и просуществовал еще полтора десятка лет, завершив свое пребывание в Великобритании в начале Второй мировой войны.
А в Германии наша семья попала в историю, которую иначе как фантастической не назовешь. В одном из документов, которые мне дали прочесть в службе внешней разведки, есть помета, касающаяся отца: “В марте 1933 года вернулся в Москву”. А в феврале, как известно, произошел поджег рейхстага. И мы — мама, отец и я — стали свидетелями этого события.
Машина, в которой мы ехали, оказалась на площади перед рейхстагом как раз в те минуты, когда штурмовики оцепили здание горящего парламента.
Нас остановили.
В открытой машине сидели четверо: шофер такси, отец, мама и я. У отца был американский паспорт (конечно, липовый). Женщина, ребенок, американцы — все это произвело впечатление. Отец считал, что главной причиной, заставившей отпустить нас, было американское гражданство. С американцами они тогда не хотели ссориться.
Вот как сам отец описывает этот эпизод: “Как раз в этот день и час начала пожара рейхстага я со своей женой вздумал перевозить багаж, находившийся на └Руссишен Банхоф“ (Русском вокзале), в гостиницу └Эдем Отель“, где мы остановились. Шофер такси, выбирая самый короткий близкий путь, ничего не зная, повез нас по улице, расположенной у самого рейхстага. В это время все здание было уже охвачено пламенем, и кругом кишели эсэсовцы, и весь квартал был окружен штурмовиками. Мы оказались в довольно неприятном положении. К нам сразу подскочили, и наша машина подверглась тщательному осмотру. Вокруг буквально поднялся вопль рассвирепевших молодчиков, готовых рассправиться с нами, но в такси вместе с нами был маленький трехлетний сынок, да и чемоданы с различными наклейками многих стран говорили, что мы принадлежим к категории не совсем бедных туристов-иностранцев. Это, по-видимому, произвело впечатление, и штурмовики решили посоветоваться со своим начальством. Появился их главарь, и каково было их разочарование, когда я предъявил паспорт высоко котирующейся страны и другие бумаги, подтверждающие факт моего солидного положения в торговом мире. К тому же то обстоятельство, что я остановился в одной из лучших гостиниц Берлина, также охладило их пыл, и они нехотя, но все же были вынуждены нас освободить.
Гитлеровцы тогда еще боялись ввязываться в неприятности с могущественными странами. Мое счастье, что при мне оказались такие документы, а то, учитывая еще и мою национальность, я мог бы очутиться в безвыходном положении в застенках этих на вид культурных зверей и душегубов”.
Тут важны подробности: багаж, отель, маршрут следования багажа и намеки на американское гражданство. Отец не разъясняет, гражданином какой “довольно могущественной иностранной державы” он был, но это Америка.
Можно представить, что было бы, если б задержавшие нас обнаружили, что паспорт у отца фальшивый, что сам он не американский бизнесмен, а коммунист, да еще агент русской разведки. Не понадобился бы несчастный голландец Вандервельде, которого судили вместе с Димитровым за поджог рейхстага. И процесс, на котором Гитлер и его команда проиграли, удался бы на славу.
Паспорт у отца на тот день был на имя гражданина США Жака Хосберга.
В детстве я звал его “папа Жак”. Никогда настоящее имя отца дома не упоминалось. Жаком он был и для мамы. Так же обращались к нему и знакомые. И письма свои он подписывал одним именем — Жак.
Псевдоним этот родился во время выполнения одной секретной операции, в которой кроме отца участвовали еще двое разведчиков. На случай провала они взяли себе фальшивые имена. Они поделили имя и фамилию Жан Жака Руссо на троих. Отцу выпал Жак. Так это имя за ним и закрепилось.
В 1927 году он успел побывать в Китае, и после возвращения оттуда его вновь принял Сталин. Но не в Кремле, как в первый раз, а в Большом театре, в перерыве заседания, на котором Сталин выступал с докладом. Доклад, судя по всему, затрагивал международные отношения СССР, и в нем положительно оценивалась фигура Чан Кайши.
Отца прямо с вокзала привезли в Большой театр. И он заявил, что Чан Кайши не сегодня завтра изменит нам. Разговор происходил в комнате при правительственной ложе. Сталин не скрывал раздражения. Его всегда выводило из себя то, что кто-то не соглашался с ним, тем более, он уже произнес слова о дружбе с Чан Кайши.
Надо было на ходу менять концепцию. Сталин сказал отцу, что если его прогноз не подтвердится, пусть пеняет на себя. Но через сутки прогноз подтвердился. Из Китая пришло сообщение, что Чан Кайши “изменил”. И, кажется, в “Известиях” появилась статья “Нож в спину революции”.
Отец утверждал, что Сталин знал его в лицо и что аудиенций, подобной той, которая имела место в 1927 году, он удостаивался не раз.
В архивной справке МИД СССР, выданной 31 августа 1956 года (№ 890/ау), говорится: “Архивными материалами М.И.Д. СССР подтверждается, что гр-н Золотусский Петр Аронович работал секретарем консульства в Эрзеруме с окт. 1924 г. по дек. 1925 г., секретарем консульства СССР в Осаке с января по август 1926 г. и секретарем генерального консульства в Лондоне с мая по июнь 1927 г.”.
Факты, упомянутые в справке, полностью совпадают с устными рассказами отца и с письменными его воспоминаниями. Они проливают свет и на то обстоятельство, что в трудовой книжке стаж работы в разведке исчисляется с 1926 года. Очевидно, отец получал зарплату до этого в Разведупре РККА, а не в ЧК–ОГПУ.
Итак, Турция, Япония, Китай, Англия, Франция, Германия, США. Во Франции, Германии и Америке — я вместе с отцом. С нами и мама. Конечно, это был риск, так как ни я, ни мама не знали ни одного иностранного языка, хотя дети быстро осваивают язык страны, где живут. И в Париже, прощаясь перед сном с родителями, я говорил: “Бон суар, мама, бон суар, папа”.
Позже, в Стокгольме, куда мы переехали из Америки, я быстро освоил и шведский. На отцовском “форде” мы исколесили окрестности Стокгольма. Выезжали туда компаниями, и грибов, преимущественно белых, было видимо-невидимо. Наверное, шведы, как и финны (об этом я узнал через много лет), не берут белых, и те остаются на поживу птицам и русским.
Однажды я нашел белый гриб с огромной шляпкой, которая была больше моей кепки. Помню, как отец учил меня кататься на велосипеде. Это была пытка. Ученье проходило на вспаханном поле. Я падал, мои руки и ноги были в синяках. Отец, наверное, хотел, чтобы я рос не маменькиным сынком.
В Стокгольме я чуть не попал под машину. Произошло это на улице, где находилась контора “Интуриста”. Отец заведовал отделением “Интуриста” в Швеции, но на самом деле это была крыша. Находился он в Швеции с одной целью: ему было поручено нейтрализовать присутствие Троцкого в Скандинавии (тот в то время жил в Норвегии) и его компанию пропаганды против СССР.
Помогала ему в этом деле посол СССР в Швеции Коллонтай.
Я вышел из дверей “Интуриста”, отец меня провожал. Увидев на противоположной стороне маму, я бросился к ней. Автомобили, загудев, встали как вкопанные. Мама вскрикнула, что-то прокричал сзади отец, и на мгновение их голоса, слившись с голосами клаксонов, оглушили меня.
Тут я почувствовал, что меня держит за руку возникший как из-под земли полисмен. Он спокойно провел меня через улицу и сдал страшно бледной маме.
В моей жизни были случаи, когда я мог погибнуть. Одна история из детства напоминает рассказ Чехова “Спать хочется”. Няньке, с которой меня оставили родители, так хотелось спать, что она, чтобы не слышать моего плача, накрыла меня подушкой. Я был уже синий, когда родители вернулись из театра.
В Котласе я дважды тонул. Один раз в Вычегде (приток Северной Двины), другой — в самой Двине.
В первый раз это случилось, когда я еще не умел плавать. Плавать я не умел, но очень любил нырять и однажды, ныряя в омут (тот был глубоким, но небольшим), выскочил из воды слишком рано и оказался уже не над мелким местом, но над самим омутом.
И тут началось погружение на дно. Как сейчас вижу свои волосы над головой, тянущиеся по течению, наклоняющиеся в ту сторону водоросли и чувствую страх отделения от мира, от жизни. Это был паралич сознания. Глаза все видели и все, кажется, понимали, но в сердце не было страха, а была покорность.
Сколько это длилось, не знаю, но вдруг мои ноги коснулись дна (река в этом месте была мельче), я оттолкнулся от него, и голова оказалась над водой. Я стоял в реке, и легкие мои, наверное, работали, как жабры, когда рыба, обреченно и бесполезно, захватывает ими воздух…
Второе приключение похоже на первое. Только Северная Двина — это не Вычегда, это широкая, с быстрым течением река, где мели нет уже у берега, а далее — и подавно.
У берега качались плоты, связанные из сосновых бревен. Заходили они в реку метров на двадцать. Я уже умел плавать, но не знал, что с плотов нырять опасно: может затянуть под бревна, и тогда — прощай белый свет.
Я бросился головой вниз с крайней связки, и, когда вынырнул, голова стукнулась о сцепленные намертво бревна. Вот здесь-то я пережил настоящий ужас. Я понял, что произошло, и понял, что это конец.
Дышать было нечем, я начал метаться, ища спасения. Но и руки, и голова упирались в нависший надо мною плот.
На счастье, выглянуло солнце, и я увидел совсем близко от себя его отражение в воде: мне даже показалось, что через воду вижу и синее небо.
Бросок к солнцу, к небу — и я всплыл.
Вспоминая сейчас с такой тщательностью, я думаю, почему сознание фотографически работает в минуты опасности, при вспышке страха за жизнь? Бог нас милует зачем-то, не говоря зачем, и мы сами должны угадать, что Он имел в виду, когда, с одной стороны, подвел нас к этой черте, а с другой, отвратил минуту смерти и продлил жизнь, надеясь, что она продлена не зря.
Понять этот замысел Бога в отношении себя — может быть, главное из того, что стоит понять.
* * *
В сентябре 1936 года мы вернулись из Стокгольма в Москву. Мама вспоминала, как на вокзале в Хельсинки я спросил ее, глядя на нагрубившего нам носильщика-финна: “Мама, а он что, фашист?” Финн расслышал “фашиста” и злобно взглянул на нас.
Спустя полвека, наезжая в Финляндию и оказываясь на Хельсинкском вокзале, я представлял себя шестилетним ребенком, который едет с молодой и красивой мамой и молодым и полным жизни отцом в страну, где их швырнут в поток, из которого они с трудом выберутся на берег.
Наш адрес в Москве: 3-я Мещанская, 60/2, квартира 14.
В этой квартире было три комнаты и кухня. Думаю, по выбору мамы спальню отделали в салатный цвет, столовая имела цвет кофе с молоком (и все: обои, мебель, люстра под потолком — соответствовало ему), моя комнатка — пенал с красным ковриком на стене — смутно-алые тона.
Жизнь с осени 1936-го по 28 августа 1937-го — ощущение полета. Или — купания в море. Это ранний звонок в дверь, за которой стоит красноармеец и протягивает упакованный в бумагу “паек”, кино по вечерам, когда отец вешает на стену “экран” и показывает “Микки-Мауса” и меня, чинящего на аллее в Булонском лесу трехколесный велосипед, это дача в Челюскинцах, запах сосны и земляники, гадание цыганки по моей ладошке (“жить будешь до ста лет, а помрешь от воды”), крыжовниковое варенье, гости, теплые руки отца и мамы, 1 мая на Красной площади, и я — на вытянутых руках отца.
Меж тем 16 августа 1937 года уже была заготовлена “Справка на арест”, подписанная майором ГБ Ярцевым, а через четыре дня и ордер, с которого мне не разрешили снять копию, так как он причислен к “оперативным документам”. Удалось скопировать лишь “Квитанцию № 3239”, заполненную в “Отделе по приему арестованных” 10 отдела ГУГБ и помеченную днем ареста отца — 28 августа 1937 года.
В ней сказано: “Принято согласно ордера 2 отдела ГУГБ НКВД № 4698, от арестованного Золотусского П. А., проживающего… фотоаппарат └Кейстон“ № 2871 и прожектор к нему в футляре № 8931, фотоаппарат └Компур“ № 2414847 № объектива 136522, машинка пишущая └Ундервуд“ № 3836193-10, чемоданчик деревянный, галстук, зубная паста, подвязки, подтяжки.
Подпись дежурного 10 отдела ГУГБ по приему арестованных.
(Не разборчиво, что-то вроде М. Черн… — И. З.)”.
Продолжение — квитанция за тем же номером, говорящая о конфискованных у отца документах: паспорта (МИ № 515997), профсоюзного билета, “партийного старого” (так и написано) билета (№ 75275), пенсионной книжки (№ 23098), учетного воинского билета (№ 14650), удостоверения (№ 1957), свидетельства (№ 5356/с), грамоты (№ 247).
Подпись та же и далее под графой “Прикладывается к делу” печатными буквами: “Вещи, деньги и ценности, невостребованные в течение 3-х месяцев со дня вынесения решения судебными органами по делу, сдаются в доход государства”.
Поясню: ГУГБ — Главное управление госбезопасности, 10-й отдел — тюремный (его ввел в структуру ГУГБ Ежов), а 2-й отдел — оперативный, то есть аресты.
Майор ГБ В. Ярцев, подписавший справку на арест отца, был в то время начальником отдела по “чекобслуживанию” водного транспорта, шоссейных дорог и связи.
“Ярцева, — пишет отец, — я знал по 1931 году, мне пришлось привлечь его для одной операции на заводе им. Молотова. Там, желая отличиться, он начал действовать в духе 1937 года, и мне пришлось отстранить его от этой работы… Вообще Ярцев обладал неплохими способностями, но, будучи по натуре карьеристом, попав из комсомола в органы, всячески стремился выдвинуться, прибегая к недостойным методам, Ежову такие люди были по душе (Ярцев родился в 1904 году. — И. З.), и он назначил его начальником управления Центра”.
Ярцев не только подписал бумагу на арест отца, но и вел его дело. “Я пытался поговорить с Ярцевым, — продолжает отец, — и выяснить, в чем же меня обвиняют, но ответ последовал короткий — сильный удар по лицу и команда, обращенная к его подручным: └Можно начать“. После этой команды они набросились на меня и стали наносить удары по всему телу и, забавляясь, бросали меня друг к другу, пока я после этой гимнастики не потерял сознания. Когда же врач помог мне придти в себя, ко мне подошел Ярцев, лицо у него было звериное, и он заявил, что наступило время произвести расчет за старую обиду и мое счастье, что он сейчас спешит в театр, а то полумертвого заставил бы меня подписать показания”.
Этот майор ГБ, как только нас с мамой вышвырнули из дома на 3-й Мещанской, въехал в нашу квартиру, а за заслуги по разоблачению врагов народа получил орден. Впрочем, понежиться на нашем пепелище пришлось недолго: как сказано в “Определении Верховного суда СССР (№ 4-н-02844/56)”, “предварительное следствие по делу Золотусского П. А. вел бывший сотрудник НКВД Ярцев, осужденный в 1940 году за фальсификацию следственных дел”. В конце концов этот молодчик был расстрелян такими же, как он, молодчиками.
Обращу внимание на одну деталь. Грамотный читатель не мог не заметить, вглядываясь в текст “Квитанции № 3239”, что в словах “невостребованные в течение…”, “не востребованные” написано (напечатано в типографии) слитно, тогда как в данном случае “не” должно писаться раздельно. Это уже безграмотность на уровне государства, а вот перлы из записей следователя на допросах отца: “прибывание за границей”, “пойдти”, “тысячь”, “переферия”, “облости”, “в обстановки”, “подовал”, “вы говорите не правду”.
Можно представить, каков был образовательный ценз гвардейцев Ежова.
* * *
Возвращаюсь к 28 августа 1937 года.
“В этот день, — пишет отец, — я был вызван в Центральную Контрольную Комиссию по делу т. Вагнера, работавшего вместе со мной в Стокгольме… Партследователь требовал исключения его из партии и передачи дела в НКВД… Несмотря на то, что Коллонтай и я давали Вагнеру самую положительную характеристику, Ежов (он с 1935 года был председателем комиссии Партконтроля) настаивал на исключении, дав понять, что Вагнер к тому же поляк по национальности и по одному этому не заслуживает доверия. Никто из присутствовавших членов президиума ЦКК не посмел возражать Ежову.
Вернувшись домой к 5-ти часам, я застал там двух товарищей (приписка отца — Каминского и С. — И. З.), пришедших поделиться своими горестями. Одного из них, только потому, что был близок к семье репрессированного, исключили из партии и уволили с работы, другой таким же образом пострадал из-за своих родственников. Это было лишь прологом к их трагедии, так как оба они были вскоре арестованы. Не могу забыть и такой факт: один из товарищей принес мне новую пластинку с песней └Давай простимся“. Мы завели ее. Песня вызвала какую-то особую тоску, мы без слов понимали, что нам следует, пока мы еще вместе, проститься и, может быть, └навсегда“…
После ухода этих товарищей и жены, которая была приглашена на именины к С. Шварцу — заместителю Ежова по ЦК партии, — мы остались с сыном одни”.
Тут я должен прервать отца и дать справку о С. Шварце: “Шварц (партийный псевдоним Семен) Исаак Израильевич (1879—1951), советский государственный и партийный деятель. Член КПСС с 1899 г. Участник борьбы за Советскую власть на Украине. С 1921 г. председатель союза горняков. С 1929 г. член президиума ВСНХ. В 1930—1946 гг. на хозяйственной работе. Член ЦКК партии. В 1921—1922, 1923—1924 гг. (в президиуме с 1923) член ЦК партии, в 1924—1934 гг. кандидат, в 1934—1939 гг. член ВЦИК, ЦИК СССР”.
Этот Шварц благополучно дожил до 1951 года и, наверное, помер в кремлевской больнице.
Отец в тот вечер тоже был приглашен к нему, но, цитирую опять его, “видно, не суждено мне было стукнуться бокалами с людьми высшего общества того времени, так как вскоре в дом заявились ежовские молодчики. Первое, что они сделали, — это отрезали телефон, и я понял, что с этой минуты я как личность перестал существовать”.
Все вижу, как будто смотрю документальное кино: человек восемь военных ходят по комнатам, открывают шкаф, ящики стола, бумаги рассыпаны по полу. Они наступают на них сапогами, громко разговаривают, кидают грубые вопросы отцу.
Отец стоит посредине спальни, в сером костюме и белой рубашке с галстуком.
“Начался обыск, — вспоминает он, — они потребовали сдачи оружия, но я забыл, куда спрятал от сынишки браунинг, так как он любил играть с ним в войну … Сынишка все время истерически плакал. Мне же не разрешили даже подойти к нему … Я потребовал, чтоб они поскорее закончили эту … комедию. Но эти озверевшие люди, привыкшие к еще более трагическим и печальным сценам, продолжали спокойно рыться в барахле и документах … Забрав всю нашу переписку и фотографии, они не пропустили случая захватить с собой и самые ценные вещи, остальное имущество опечатали в другой комнате.
Лишь в 2 часа ночи вернулась от Шварца жена…”
Наш телефон молчал, и там, кажется, поняли, почему отец не придет.
“Описание момента прощания, — пишет он, — не поддается моему перу”.
Моему — тоже.
Я помню маму в красивом платье у ног отца. Она рыдает и, стоя на коленях, заплаканными глазами смотрит на него. Мама почти безумна и не сознает, что все это происходит в ее доме, ее жизни, с ней, со мной и с отцом.
Отец требует, чтоб его скорей увели. Как будто ему разрешают присесть на диван и проститься с нами. Мама рассказывала, что, когда очнулась, нога отца, прижатая к ее ноге, дрожала.
“Наконец, — читаю я в записках отца, — настали последние минуты пребывания дома. Прощались с женой без слез, я сказал ей, что скоро вернусь обратно. Мои молодчики при этом улыбнулись… Долго не мог оторвать себя от жены и сынишки, которые не отпускали, цепляясь за меня…”
При аресте присутствовал понятой — дворник И. И. Чуйко. Мама успела сунуть отцу в карман два апельсина, и когда он на Лубянке обнаружил их — заплакал.
Мама вспоминала, что было несколько дурных предзнаменований. Я помню одно — в туалете утонул мышонок. Тот самый “Микки-Маус”, который так смешил меня, когда отец показывал диснеевский мультик, и которого я полюбил за то, что из всех передряг выходил победителем.
На этот раз ему не повезло.
Исчезли и мультик, и белый экран, и папин проектор, и его голос — мы остались одни.
* * *
Позволю себе отступить в 1930 год.
Отец и мама жили в Большом Леонтьевском переулке, в доме, где теперь музей скульптора Голубкиной. Когда у мамы начались схватки, отец усадил ее на санки и, пересекши Зубовскую площадь, отвез в клинику акушерства и гинекологии.
Родился я поздно, чуть ли не около двенадцати ночи. Отец, не имевший страсти к вину, собрал друзей и на радостях напился. Он был горд, что произвел на свет сына.
В доме, где началась моя московская жизнь, плохо топили, родители питались картошкой и селедкой, которую выдавали по талонам. Работая над этой книгой, я прочитал, что существовало две категории талонов. К первой — высокой — принадлежали мы, поскольку отец был отнесен к комсоставу ОГПУ, ко второй — низкой — все ИТР, интеллигенты и дети до 14 лет.
Но и высокая категория не имела омаров и икры.
Потом они, видимо, появились.
Вернувшись в 1936 году в Москву, отец застал своих братьев по классу обзаведшимися прислугой и секретаршами, дачами и машинами, а также личными поварами. Бывшие матросы, свои в доску парни, сделались наркомами и замнаркомами и не тушевались при виде интеллигентов с большим каторжным стажем, говорили им “ты”, “валяй”, “х.. с ним”. Их квартиры ломились от хрусталя, а буфеты — от дорогой посуды, трудились на них и “ваньки” — прикрепленные шоферы, которые развозили их жен и любовниц по магазинам, а “самих” — на дачи и на пикники.
От большевистского аскетизма не осталось ни следа.
У нас ничего этого, слава Богу, не было, и, если летом надо было выбраться за город, мы ездили на электричке и снимали комнату-две на даче у знакомых. Так мы жили одно лето в Жуковке, другое — в Челюскинцах. Мы с мамой выходили на станцию встречать отца (помню его только в белом — рубашка апаш, белые брюки, парусиновые белые туфли).
Господи, думаю я, если б так продолжалось всю жизнь! Отец и мама старели бы, а я рос, и они встречали бы меня на станции, и я привозил бы им что-нибудь вкусненькое (они оба были сладкоежки), и мы шли бы по пробитой дачниками тропе, а дома нас ждал бы ужин, свет лампы под абажуром и разговоры до ночи.
Провести свои дни в кругу близких — это счастье. Когда я говорю “близких”, то не имею в виду только родственников. “Близкими” могут стать и чужие — и даже более “близкими”, чем отец и мать.
Но — не для меня.
* * *
Я родился в то время, когда в стране разыгралась стихия мщения. Конец 1930 года — процесс над Промпартией. Не заладилось с индустриализацией, и гнев пал на головы инженеров. Стальной кулак начал крошить их.
“Стальной кулак” — метафора, взятая из газет 1930 года. Эпитет “стальной” — любимейший в лексике журналистов эпохи социализма. Он ассоциируется с фамилией Сталин, кроме того сталь несгибаема. Отсюда “стальной рабочий класс”, “стальной ЦК”, “стальное ОГПУ”, “стальная Красная армия”.
Еще несколько понятий из словаря тех лет: “прорыв”, “штурм”, “чистка”, “вредительство”, “ликвидация”. Если возникает прорыв (даже, к примеру, в “Союзмясе”), его надо ликвидировать. Прорыв на сплаве, на шахте, на заводе, прорыв с посевом зерновых, с вербовкой рабочих в партию, с устранением “кулака”, прорыв на “сберегательном фронте”.
И еще одно замечательное словечко — “фронт”. Фронт слева, фронт справа, фронт сзади. Постоянная осада, шум в ушах от лозунгов.
Я родился в военное время, хотя войны не было и никто на СССР не нападал. Но все — от сталинского кителя (который, подражая ему, носил каждый начальник) до возбуждающих воинственных песен — пахло порохом. Судьбоносное значение приобрело слово “вождь”. В России вождь появлялся в годину бедствий, бедствия прекращались, вождь снова становился тем, кем был до них. В СССР он стал величиной постоянной.
В начале тридцатых произошло сращивание РКП(б) и ОГПУ. Этот тандем в короткие сроки добился немалых успехов в деле превращения пролетариата
в толпу. “Социалистическое обновление”, о котором трубили газеты, означало лишь одно — тотальное уничтожение всего “старого”, будь то Бог, русский язык или рождественская елка.
Перед новым 1931 годом началась “антирождественская кампания”. Шла массовая смена имен и фамилий. Гражданин Капуста менял фамилию на Капустин, гр-н Пьянов — на Светлова, Фекла желала стать Фаиною, Агафья — Галиною. Гр-н Свинолупов хотел называться Волгиным, Негодяев — Малиновским, Шлюхин — Святковским, а Поросенкова — Егоровой.
Хаим Крутицкий переименовал себя в Виталия Кузнецова, Шкурин —
в Черноморского, Гурвич — в Васильева, а Козулькин — в Майера.
(“Известия”, июль—ноябрь 1930 г.)
Все сошлось здесь — насаждаемый сверху “интернационализм”, изгнание святцев, претензия новой эстетики. Жеребцов — слишком животно и грубо, зато от Цветкова хорошо пахнет. Страну охватил психоз: отказывались от своих имен (от самих себя), от воли родителей, давших эти имена, от истории (до 1917 года), от величия истинно великих людей (будь то русские святые или Достоевский).
К запуганной интеллигенции присоединился Алексей Максимович Горький. В “Известиях” одна за другой печатаются его статьи, густым окающим басом поощряющие большевистский террор. Он присылает их из тихого и теплого Сорренто, куда не долетает стон уничтожаемого народа. 16 октября выходит статья “Об умниках”. Автор клеймит буржуазных идеологов, называя их “идиотами”, и добавляет, что они идиоты не от рождения, а от вредной “социологии”. Итог его рассуждений таков: “Надо ли вспоминать о людях, которые исчезают из жизни медленнее, чем следовало бы им исчезать?”
Вспоминаю поездку в Сорренто. Чем ближе я подплывал к этому знакомому по учебникам месту, где в тени деревьев прятались черепичные крыши и белеющие стены вилл, чем крупнее и явственней вырисовывались ветви, на которых горели ярко-оранжевые апельсины, чья тяжесть клонила их к воде, тем отчетливее казалось, что я приближаюсь к раю.
Но именно в Сорренто родился афоризм: “Если враг не сдается, его уничтожают”. В “Известиях” за 15 ноября 1930 года он смотрелся еще кровожадней: “Если враг не сдается — его истребляют”.
“Уничтожение” милосердней “истребления”. Можно срезать траву, куст, дерево, а можно вырвать с корнем — и тогда на их месте ничего не вырастет.
По Горькому, “враг” — не отдельные лица, а народ, так как, по его словам, лишь “небольшое количество честных специалистов прослоено множеством гнусных предателей”. “Внутри страны, — пишет он, — против нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, — против нас все, что отжило свои сроки”.
“Множество гнусных предателей” — это и есть народ.
И кого Горький имеет в виду, говоря “нас”? Кто “мы”? Большевики вкупе с великим пролетарским писателем? Безымянные пролетарии, Феклы, переименованные в Матильд? На одном полюсе у него праведные “мы”, на другом — гнусное большинство, которое не мешало бы превратить в меньшинство.
Избранные “мы”, истребив неизбранных “их”, утвердит себя в качестве нового народа. На митинге в дни процесса над Промпартией другой гуманист, А. Довженко, провозглашает: “Нужно запретить им дышать”.
На “экстренном собрании работников искусств г. Москвы” принимается резолюция: “Направить удар против элементов маскировки, перекрашивания, мимикрии… Работники искусств должны сигнализировать рабоче-крестьянским массам об опасности интервенции”.
В “Известиях” печатаются выдержки из речей участников собрания. Феликс Кон: “Они (то есть верхушка Промпартии. — И. З.) оказались платными шпионами, изменниками, отдающими нас врагу”. Всеволод Пудовкин: “ГПУ — великий страж Октября… Разгримировал лицо классового врага”. Таиров: “Мне стыдно, в нашей стране интеллигенции нашлись подобные негодяи”. “Собрание, — сообщает газета, — затянувшееся до глубокой ночи, настаивало ходатайствовать перед правительством наградить ОГПУ орденом Ленина”.
Не хочу постфактум быть безгрешнее этих людей. Хочу только, чтоб читатель почувствовал, какой воздух мы вдохнули при появлении на свет, оповестив криком страну, что сделались ее гражданами.
В воздухе пощелкивали разряды ненависти. Кажется, помешалась вся страна — от Камчатки до Бреста, от рабочих до творцов прекрасного. Только глоса крестьянства не было слышно. Позже, когда я жил в деревне, ни в одной избе не видел портрета Сталина. Рядом с выцветшими снимками взрослых и детей, свадеб и похорон висели, может быть, выцветшие советские плакаты, но “усатому” в крестьянский дом доступа не было.
Я был обыкновенный московский мальчик из советской семьи. У нас дома не держали икон, не крестились, не ходили в церковь. Для меня, как и для моих сверстников, то, что предшествовало 1917 году, хотя и считалось жизнью, но жизнью-ошибкой.
Пушкин, Лермонтов, Толстой, не зная марксизма, блуждали во тьме. Выходило, что их честь и совесть заблудились тоже.
В школе мне не приходило в голову, что Третье отделение Его Императорского Величества — филантропическое общество по сравнению с НКВД. В год моего рождения основателя этой организации, Дзержинского, не было в живых. Ее возглавлял Вячеслав Рудольфович Менжинский. Однако среди чекистов культ Дзержинского держался долго. Даже отец восторженно говорил о нем. Он часто вспоминал, как Дзержинский, отказавшись завести “дело” на провинившегося подчиненного, произнес историческую фразу: “Бумага будет — человека не будет”. И порвал поступивший на этого человека донос.
Допускаю, что Ленин сидел с кошкой на руках и плакал, слушая “Аппассионату”. Допускаю, что время от времени для подтверждения мифа о человечности надо было фотографироваться с кошкой.
Более всего поражает в газетах 1930 года обилие ругательств, обрушивающихся на головы брошенных за решетку. Они “дегенераты”, “негодяи”, “идиоты”, “кретины”, “подлецы”, “уроды”. Признать ум или искренность в оппоненте (оппонентов не было, были классовые враги) невозможно. Раз кто-то думает не так, как РКП и ОГПУ, он не человек.
19 ноября “Известия” публикуют отчет о митинге писателей и драматургов. Выступает Виктор Шкловский: “У Мопассана есть рассказ, — говорит он, — о женщине, которая рожала детей-уродов, чтобы подороже их продавать. Они (то есть люди Промпартии. — И. З.) пытались творить уроды-фабрики, уроды-заводы, уродовали планы”.
Мопассан ловко соединен с текущим моментом. Налицо классовая ненависть (которую должен продемонстрировать сознательный интеллигент) и некий “культурный уровень”.
Шкловский, конечно, как и остальные, требует наградить ОГПУ орденом Ленина.
Я знал Шкловского в последние годы его жизни. Он был острослов, парадоксалист. Много писали о его книге “Zоо”, которая не печаталась с 1920-х годов. Когда я прочитал ее (на дворе уже были семидесятые), не нашел ничего, кроме банальной игры слов.
У Шкловского есть чисто написанная книжка о художнике Федотове. Но даже его гроссбух о Толстом (в серии “ЖЗЛ”) написан большим эквилибристом. Когда он, ожидая похвал, спросил, что я думаю об этой книге, я ответил: не понимаю, как человек, не верящий в Бога, может писать о Толстом. Он смутился и стал уверять, что его бабушки ходили в церковь.
Пятьдесят лет назад мне, учителю средней школы, союз слов “Ленин” и “ОГПУ” показался бы кощунством. Теперь вижу, что интеллигенты были правы: орден палача следовало дать палачам.
Профессия “исполнителя воли народа” в тридцатые годы не считалась позорной. Главное ее достоинство — отсутствие жалости — воспевал поэт Иосиф Уткин: “Взводи оружие! / Кто смеет говорить / Сегодня про какую-то там жалость?!” (“Известия”, 7 ноября 1930 г.).
Несчастную “жалость” распинали на протяжении всей жизни. “Жалость унижает человека”, — изрек Горький и отменил закон, на котором целое столетие стояла русская литература. В 1960-е и 1970-е жалость была переименована в “абстрактный гуманизм”. “Абстрактных” не печатали, не любили и загоняли за можай.
17 декабря 1930 года “Известия” опубликовали приветствие Горького рабочим. В нем, в частности, говорилось: “С └культурой“, └гуманизмом“ и прочими цветами красноречия (как плохо писал этот писатель! — И. З.)… покончено”.
А за неделю до того, 11 декабря, “Известия” опубликовали изложение принципов нового подхода к проблемам гуманизма. Причиной появления статьи Горького “Гуманистам” стало приглашение, присланное ему Интернациональным союзом писателей-демократов. Горький его отверг и объяснил почему. В президиуме союза заседал мало симпатичный ему Альберт Эйнштейн, а в избранном съездом комитете — Генрих Манн. Они “вместе с другими гуманистами подписали протест немецкой └Лиги защиты прав человека“ против казни 48-ми преступников, организаторов пищевого голода в Союзе Советов”.
“Теперь гуманизм, — продолжал Горький, — служит прикрытием хищничеству и паразитству”. Буревестник революции стойко оправдывает режим. “В Союзе не личная диктатура, а концентрированная энергия многомиллионной массы, организованной гением Ленина и силою разума его учеников”.
“Употребляется ли ради развития сознания человека насилие над ним? — спрашивает Горький. — Я говорю — да! Культура есть организованное разумом насилие над зоологическими инстинктами людей. <…> Я очень рекомендую, — пишет он, — педагогам Европы сечь детей за проявление инстинкта собственности, а также внушить детям сознание их права сечь родителей за страсть к накоплению денег”.
В детдоме из нас вышибали не инстинкт собственности, а душу…
В декабре 1930 года справляли день рождения ВЧК (13 лет на страже революции). 19 декабря в “Известиях” появилась полоса, озаглавленная “Тов. Дзержинский о себе”. Это были выдержки из автобиографии великого революционера.
Уже в 7-м классе гимназии он вступает в социал-демократический кружок саморазвития. Из гимназии выходит сам, считая, что “за верой должно следовать дело”.
В двадцать лет его ссылают на три года в Воронежскую губернию. Через год он бежит, “т. к. тоска слишком замучила”. Через Вильно, купив за 10 рублей заграничный паспорт, Дзержинский переправляется за кордон. У него уже несколько партийных псевдонимов: Астроном, Франк, Юзеф.
В 1900 году его арестовывают в Варшаве и отправляют на пять лет в Сибирь. По дороге в Вилюйск он бежит. Вновь заграница: Берлин, Краков. В июле 1905 года новый арест, но спасает амнистия. Катается по Скандинавии, участвует в съезде РСДРП, становится членом ее ЦК. В конце 1906 года его арестовывают, через полгода освобождают под залог. И вновь арест, и вновь ссылка в Сибирь. “Пробыв там семь дней, — пишет Дзержинский, — бегу и через Варшаву еду за границу”.
Пробыл человек семь дней в ссылке, и стало ему скучно! И отправился за рубеж.
В 1912 году в Варшаве его отправляют за решетку. Дают три года каторги, потом добавляют пять. Но где он отбывает каторгу? Не в Норильске и не на Колыме. А в благословенном крае Российской империи — в Орле!
Читая эти признания Астронома, поражаешься, что человек, родившийся в 1877 году, до 1918-го нигде не работал, а, стало быть, жил на чьи-то деньги, покупал билеты на поезда, колесящие по Европе, останавливался в отелях, ел, пил, читал газеты, вероятно, недурно одевался. Сорок лет ничегонеделания! Сорок лет пустой траты времени!
* * *
Вспоминаю лагерь строгого режима в Челябинской области. Колючая проволока до неба, вышки с автоматчиками. И в комнате, где нам с мамой разрешили увидеться, часовой с обнаженным штыком.
Попробуй, убеги! Первый же шаг наткнется на пулеметную очередь. Бегущего разорвут в клочья собаки, а если его не достанет и пуля, он сгорит на проволоке.
Если бы в ноябре 1930 года я мог понимать, о чем кричат люди на улицах, держащие над головами транспаранты и плакаты, то разобрал бы одно слово: смерть!
Именно этим словом крестила меня эпоха.
* * *
Отца привезли в комендатуру НКВД и, недолго продержав там, отправили в Лефортовскую тюрьму. “В камере, куда я попал, — пишет он, — давно в одиночке сидел т. Лежава. Увидев меня, хотя на воле мы друг друга не знали — он засиял от радости… Прошло уже более 6 месяцев, как он не видел └оттуда“ ни одного знакомого человека”.
Справка: “Лежава Андрей Матвеевич (1870—1937), советский государственный партийный деятель, член КПСС с 1904 г. В 1919—1920 гг. председатель Центросоюза, в 1920—1921 гг. замнаркома Внешторга. В 1922—1924 гг. нарком Внуторга. В 1924—1930 гг. заместитель председателя СНК РСФСР, одновременно председатель Госплана РСФСР, член ЦК ВКП(б), в 1927—1930 гг. член ЦИК, ВЦИК СССР”.
Любопытно, что урны с прахом отца и Лежавы находятся сейчас на одном кладбище. Но для Лежавы, расстрелянного в 1937 году, это захоронение символическое. Когда в 1945 году скончалась его жена, старая партийка, то, изготавливая доску для нее, вписали туда и А. М. Лежаву, чтобы — хотя бы так — дать ему место среди мертвых.
“Будучи уже старым и опытным жильцом тюрьмы, — пишет отец, — он в очень осторожной форме стал знакомить меня со здешними порядками, но, чтобы окончательно меня не расстроить, умолчал о тех истязаниях, которые применялись к арестованным. И все же, когда я спросил его, дают ли в тюрьме читать газеты, он с улыбкой ответил, что по всей вероятности после первого допроса я сам откажусь от них. В это время у Лежавы следствие уже было закончено, и, как тогда говорили на тюремном языке, он уже был обработан. Несмотря на это, его все же держали в Лефортово, чтоб там же и уничтожить. В Бутырки не переводили, так как там он мог оказаться в общей камере и рассказать о Сталине, которого знал с детства и по совместной подпольной работе в Грузии”.
На первый допрос отца вызвали в тот же вечер.
“…В камеру притащили меня ночью. Лежава не спал. Он сразу принялся меня лечить, прикладывая к телу холодный компресс. Он буквально насильно заставил меня глотать пищу, которую извлек из своих скудных запасов. Когда я пришел в себя, Лежава не без иронии спросил: ну что, теперь газету хочешь?”
Допросы шли по два-три дня подряд. Избиение становилось все более жестоким. Отец ни в чем не сознавался, отказываясь и других, якобы проходящих по его делу, признать врагами народа. Среди своих палачей он больше всего запомнил следователя Ефимова, который не только подвергал его пыткам, но и изощренно унижал: плевал в лицо, жег папиросой обнаженное тело.
“Мое счастье, — продолжает отец, — что я очутился в одной камере с Лежавой. После допроса он старался отвлечь меня, рассказывал о себе. Он хорошо знал Сталина еще с юношеских лет в Баку и не разделял тогдашней официальной версии о его ведущей роли в кавказской организации. Он считал Сталина законченным интриганом и карьеристом. Уже тогда он сделал правильный вывод, что в стране произошел переворот.
Когда меня вызывали на очередной допрос, Лежава брал у меня честное слово, что я не поддамся пыткам и не дам ложных показаний. При этом он всегда говорил: └Смотри на меня, я старше тебя на 25 лет, но ничего не подписал и никого не оклеветал“.
В самые тяжелые минуты, когда пытки доходили до апогея и я начинал склоняться к тому, чтобы уступить следователю, я вспоминал своего сокамерника и, собрав последние силы, не сдавался. Только ему я обязан тем, что в конце концов подписал отрицательный протокол и никого из знакомых не оклеветал”.
В деле отца я обнаружил следующую справку:
“НКВД СССР
Следственная часть
№
20 февраля 1939 года
Служебная записка
(от руки:) Справка
По следственному делу № 13377
по обвинению Золотусского Петра Ароновича
Лиц, скомпрометированных показаниями Золотусского, в деле не имеется.
Старший следователь следственной части
Мл. лейтенант госбезопасности
(подпись неразборчива)”.
Следователи били и заводили пластинки, били и цитировали Горького, били и, издеваясь, заставляли подследственных петь, танцевать, корчить рожи.
Следствие по делу отца (а он должен был дать показания не только на себя, но примерно на 10 фигурантов, причастных к “шпионской деятельности”), продолжалось четыре месяца. Очевидно, уже к новому, 1938 году оно было закончено. Но отец продолжал сидеть.
Следователи были разные, вспоминал он. Были и такие, которые не выдерживали, но, боясь прослыть гуманистами (сосед-следователь за стенкой ухом следил за тем, что происходит на смежной территории), продолжали применять пытки. Один следователь предлагал отцу имитировать боль и кричать, но отец отказался. Пришлось кричать уже всерьез.
“Из всех ста кабинетов следственного корпуса исходили страшные человеческие крики, которые в общем хоре были подобны звериному вою.
Очень часто, особенно ночами, Лефортовскую тюрьму посещал Ежов с большой группой своих приспешников. К его приходу следователи прямо входили в азарт, и тогда тюрьма наполнялась воплями о помощи… Мне пришлось два раза видеть Ежова во время его обхода следственного корпуса. К моему следователю он зашел в 3 часа ночи… Лицо Ежова было опухшее, глаза слезились, и как потом мне разъяснили опытные люди, он по всей вероятности употреблял наркотики. В коротком разговоре Ежов предложил мне дать показания на Сойфера, члена партии с 1903 года, работника Коминтерна. После этого следователь пытал меня всю ночь.
Позднее, уже в 1945 году, я узнал, что Сойфера не взяли, и он благополучно умер своей смертью”.
В тетрадях отца немало строк отведено пыткам. Ставили по колено в холодную воду, связывали руки и прижигали кожу горящей папиросой, женщин раздевали и били голых. Однажды отец слышал, как в соседнем кабинете издевались над Еленой Соколовской, бывшей секретарем одесского подпольного обкома партии. Ей прижимали дверью грудь, она кричала: “Фашисты, кто вам дал право так издеваться над женщиной!”
В коридоре следственного корпуса отец столкнулся лицом к лицу с заместителем наркома иностранных дел Караханом. “От этого красивого, стройного армянина осталась одна тень. Весь сгорбленный, в синяках и опухший, он почти был похож на мертвеца”.
Случай исключительный. Обычно арестованных водили по одному, а если попадался встречный, то вталкивали в специальный бокс. И один раз в боксе по ошибке конвоиров оказались отец и первый секретарь ЦК Украины Косиор. “Он совсем уже не был похож на человека, его лицо с перебитыми связками имело форму лунного диска. Он был весь черный, с глубокими ссадинами на голове. С ним мы успели поговорить. Косиор сказал, что его долго мучили, он потерял самообладание и подписал показания на все украинское руководство — чуть ли не 500 человек. Но этого следователям показалось мало. Они снова пустили его в мясорубку. И Косиор дал показания на родного брата, работавшего в Ленинграде и будто бы тесно связанного с украинской контрреволюционной организацией.
— Придется подписать и эту липу, — сказал Косиор, — лишь бы скорей расстреляли”.
С Лежавой отец просидел до 26 января 1938 года. Очевидно, этот день и стал днем смерти его замечательного соседа. Тот не только лечил отца после допросов, кладя ему в рот разжеванный хлеб, поскольку нельзя было жевать кровоточащими деснами, но и научил латать носки и тюремную одежду спичками, прочитал ему полный курс истории партии, разительно отличавшийся от сталинского “Краткого курса”.
“Лежава относился ко мне по-отцовски и, по-видимому, с доверием, — пишет отец. — Уходя из камеры, он оставил мне свои носки, на которых спичками вышил: └На память другу-товарищу по совместным мучениям в Лефортово“”.
Немало добрых слов отец посвятил Андрею Матвеевичу. Отцу было 37 лет, когда он оказался в тюрьме, Лежаве — 60. Разница в опыте, в прожитой жизни и тюремно-каторжной закалке сделали из Лежавы старшего умом и сердцем, и отец всегда говорил, что ему “посчастливилось” провести несколько месяцев (самых тяжелых) вместе с ним.
“26 января Лежава очень нервничал, все время ходил по небольшой камере, был задумчив и как будто предчувствовал, что именно в этот день случится что-то важное для него. Я старался его не беспокоить, но с тревогой наблюдал за ним.
Действительно, к 5 часам вечера в нашу камеру явился корпусной и велел Лежаве собираться с вещами. Корпусной этот был один из немногих, кто к нам, заключенным, относился по-человечески. Однажды после трехдневного беспрерывного допроса, когда меня едва ввели в камеру, он принес мне обед из столовой, а в этот раз дал возможность поговорить на прощанье с Лежавой.
Трудно сказать, кто из нас больше переживал в эти минуты. Я настолько растерялся, что Лежаве пришлось меня успокаивать. У меня было такое чувство, будто я теряю самое дорогое существо на свете.
Совсем плохо стало мне, когда Лежаву увели. Я стал бегать по камере, думая только о нем, и, хотя знал, что его расстреляют, заставлял себя не верить в это. Надзиратель, наблюдавший за мной в глазок камеры, стал грозить карцером, говоря, что я должен лежать на койке.
В том, что произошло самое худшее, я убедился на следующий день, когда корпусной явился для проверки камеры. Я попросил его передать Лежаве забытое им полотенце и мыло, но он ответил, что тому все это не понадобится. Об оставленных вещах у нас с Лежавой заранее было условлено, что если эти вещи на следующий день возьмут — он жив. Если нет — значит, его уже нет на свете.
Это старая тюремная примета, и корпусной знал о ней.
После ухода Лежавы я остался один. Одиночество в Лефортово, где каждый день кого-то пытают, бьют, а по ночам расстреливают, может свести с ума. В конце концов я стал разговаривать сам с собой, хотя бы в этом находя утешение. На мое счастье, в камеру начал наведываться маленький мышонок. Он пунктуально являлся, когда приносили обед. Сначала он был очень осторожен, но потом перестал бояться меня, и, можно сказать, мы без слов понимали друг друга”.
Об окончании следствия отцу было объявлено 29 ноября 1938 года (мне восемь лет, и я уже в школе), и 11 декабря того же года он был переведен из Лефортово в Бутырскую тюрьму.
Но на заседании Военной коллегии Верховного суда он точно был. Вот доказательство:
“Справка
(По делу № 13377)
На судебном заседании Военной коллегии Верховного суда СССР 20.06.38 обвиняемый Золотусский Петр Аронович виновным себя не признал и заявил, что Федоров, Штейнберг (Штейнброк. — И. З.) и др. являются из группы Артузова и сводят с Золотусским личные счеты.
Кроме того, в деле нет прямых показаний на Золотусского, уличающих его в инкриминируемых ему преступлениях.
Дело Золотусского отправить на доследование.
Председательствующий
Диввоенюрист А. Орлов”.
Решение это беспрецедентно. Из зала, где заседала Военная коллегия, был только один путь — к смерти.
В деле отца есть записка:
“Г. Москва 1938 г. декабря 10 дня.
Я оперуполномоченный Шкурин Главного транспортного управления НКВД, рассмотрев следственный материал по делу № 13377 и приняв во внимание, что Золотусский П. А. достаточно изобличается в том, что на протяжении ряда лет занимался шпионской деятельностью против СССР, постановил Золотусского П. А. привлечь в качестве обвиняемого по ст. 58-1 “а” УК, мерой пресечения способов уклонения от следствия избрать содержание под стражей в Бутырской тюрьме.
Шкурин
11 декабря <19>38 г.”.
И ниже подпись отца, свидетельствующая, что настоящие строки ему зачитаны.
Таким образом, во внутренней тюрьме на Лубянке и в Лефортово он пробыл пятнадцать месяцев.
Издевательски звучит приговор Особого совещания (“тройки”, ОСО), вынесенный отцу 3 апреля 1939 года. В постановлении о заключении его в исправительно-трудовой лагерь (ИТЛ) сроком на восемь лет сказано: “За шпионаж”.
Жаль, что не разъяснено, в пользу какой державы осуществлялся этот шпионаж. А то получалось, что отца осудили за службу собственному отечеству.
* * *
25 ноября 1938 года Ежова на посту наркома внутренних дел сменил Берия. “Вся камера радовалась этим новостям, — пишет в воспоминаниях отец. — Ожидали резкого изменения курса в работе НКВД, но что преподнесет новый генеральный секретарь органов, никто представления не имел… Тактика в отношении арестованных изменилась. Следователи стали вызывать └обработанных“ и требовали, чтобы они дали новые, правдивые показания. Можно было даже назвать фамилию следователя и описать, в какой форме происходили допросы. Но, как впоследствии выяснилось, это был лишь трюк, призванный обмануть народ и арестованных с целью поднять авторитет Берии. А показания против аппарата Ежова нужны были для избавления от его людей, к тому же знавших и о личном участии в злодеяниях самого Сталина”.
Думаю, что смягчение отцовской участи можно объяснить заминкой в НКВД. К тому же 10—21 марта проходил Восемнадцатый съезд ВКП(б). “Выступил Жданов, — пишет отец, — осудивший людей, выдававших мнимых └врагов народа“. Он даже привел ужасающий случай, когда один член партии подал в ЦК заявление с просьбой о предоставлении путевки в санаторий, так как он уже разоблачил восемнадцать человек и очень утомился от этой особой работы”.
Съезд свалил всю вину на Ежова, а оказавшийся в его кресле Берия должен был на первых порах играть роль “гуманиста”.
Отец попал в “пересменку”, которая стала для него спасением. Если сопоставить даты, то ровно через две недели после окончания съезда состоялось заседание “тройки”, вынесшей ему невиданный по мягкости приговор: восемь лет за шпионаж. Попади он в руки правосудия до этой истории или после нее, расстрел был бы неминуем. Не успели стереться воспоминания о съезде, как в тюрьмах опять заработала пыточная машина. По обкомам было разослано письмо, где говорилось, что надо учитывать коварство врага, который добровольно признаваться в вине не станет.
Отцу повезло.
МАМА
Цитирую ее письмо на имя Берии, написанное 3 марта 1939 года и полученное в НКВД, судя по штампу, 15 марта того же года:
“Народному комиссару Внутренних дел тов. Берия
от Гражданки Золотусской Я. Я., проживающей 3-я Мещанская, д. 2, кв. 3
Заявление
28 августа 1937 года мой муж Золотусский П. А. (фамилия и инициалы отца подчеркнуты синим карандашом. — И. З.) был арестован органами НКВД (ордер № 4698).
5 сентября 1937 года были описаны все вещи и одежда мужа, вся обстановка и ряд принадлежащих мне вещей. Я с сыном Игорем 7 лет в тот же день была из квартиры переселена.
Девять месяцев тому назад я получила справку (Кузнецкий мост, № 24 окно 9) о том, что мой муж осужден и выслан, но до сих пор не знаю, за что и по какой статье он осужден, на какой срок и куда выслан (подчеркнуто в НКВД. — И. З.).
За восемь лет нашей совместной жизни с мужем я считала его честным человеком и преданным делу партии большевиком. Это дает мне право просить Вашего распоряжения о пересмотре дела (подчеркнуто НКВД. — И. З.).
Я. Золотусская”.
Чиновничий карандаш подчеркнул строки, касающиеся фактической стороны дела. Я бы подчеркнул последний абзац. Мама не только не отреклась от отца, но и заступилась за него. В те годы это была доблесть, потому что жены арестованных часто меняли фамилии, меняли мужей и отказывались от тех, кто вчера был им дорог.
К этому подталкивали льготы, которые предоставлялись давшим добросовестные показания на мужа и его друзей. В одном из приказов по НКВД говорилось: “Аресту не подлежат жены осужденных, разоблачившие своих мужей и сообщившие сведения, послужившие основанием к разработке и аресту”.
Мама до конца дней носила фамилию отца. Она так и не вышла замуж, хотя могла это сделать.
Маму арестовали во время войны, ее судил военный трибунал, и она десять лет — от звонка до звонка — провела за колючей проволокой.
О ее пребывании там известно немного, потому что она не любила об этом вспоминать. В начале семидесятых я подарил ей пишущую машинку и просил время от времени что-то записывать. Но она не оставила о тюрьме и лагере ни строчки.
Кое-какие обрывки нашлись в ее бумагах, и один из них, где рассказано о детстве, я приведу.
Это запись от 12 мая 1965 года.
“Когда я думаю о своей прожитой жизни, то, несмотря на все трудности, которые мне пришлось испытать, считаю ее удачной. Многое в юности мечталось совершить, но ни одно мое желание не было исполнено. Отчего судьба так прекословила всем моим начинаниям, трудно сказать. И все же… Все же — жизнь прекрасна, и я благодарна природе за этот бесценный дар.
Родилась я, можно сказать, на берегу Тихого океана в портовом городе Владивостоке. Видимо, сама судьба предопределила мне всю жизнь скитаться, родилась я тоже в пути: моя мать, простая крестьянка, приехав на свадьбу своей старшей дочери в этот город, разрешилась от бремени мной. Нечего сказать, — должно быть, веселая была свадьба.
Родители были выходцы из Бессарабии (тогда она принадлежала Российской империи) — крестьяне-переселенцы, уехавшие на Дальний Восток искать счастья на лучших землях. Судьба забросила их в деревню Комиссаровка тогдашней Жариковской области, вблизи границы с Китаем. Отец был смешанных кровей — гагаузин, а мать — чистокровная болгарка. Была она выдана поневоле за моего отца, послушная велению родителей, но любила русака, простого плотника Степана, о котором она плакала всю жизнь. Она потом всю жизнь мучилась с моим отцом, не любя его и все-таки прижив от него 18 человек детей, из которых остались в живых только восемь.
Отец был жестокого нрава, красивый собой, с синими глазами и черными, как смоль, волосами, гуляка, задира и ловелас. Во хмелю он был жесток — все в доме трепетало, и мы, дети, часто были свидетелями тому, как он избивал мать, упрекая ее в том, что она его не любит. Когда моему брату старшему исполнилось двенадцать лет, он попробовал защитить от побоев мать, и отец его избил, да так, что тот потом отлеживался недели две. На работу он был сумасшедший и, имея две десятины земли — заимку, как мы ее называли, с раннего утра до поздней ночи трудился сам и своих ближних не щадил тоже. Был полуграмотным, грубым, неотесанным мужиком, а мать моя кончила сельскую школу, знала Лермонтова и Пушкина, любила и нам привила любовь к ним.
Вероятно, истощив свои силы, мать однажды пыталась покончить с собой, приняв большую дозу опиума, но ее спасли. После этого отец озверел еще больше, и побои становились все чаще и чаще. Я совсем малышкой помню свою мать еще молодой, с головой, повязанной белым платочком, с большими карими грустными глазами, осененными длинными ресницами. Бархатные глаза, как чудесно сказал Лермонтов о княжне Мэри. Она сохранила свою стройную девичью фигуру до старости, и, глядя на ее чистое белое тело, тугой живот, трудно было поверить, что эта женщина, как машина, осуждена была на бесконечное деторождение. Умерла она 65 лет от рака печени.
Тогда меня не было с нею, но сестра, бывшая при ней, рассказывала, что она и в старости оставалось красивой. Удивительно, как бывает жестока судьба к людям, как она была жестока к моей матери. Ведь недаром народная пословица гласит: не родись красивой, а родись счастливой. Это было вполне применимо к ней. Она, быть может, была рождена для любви и вдохновений, а вот как все обернулось. Думаю, что по слабости характера и своей доброте она не сумела (а, может быть, не хотела?) заслужить уважение и любовь детей, а о муже, моем отце, и говорить нечего. Он ее ненавидел и третировал. Но детство есть детство, и мы все льнули к матери, т<ак> к<ак> ребенок в раннем возрасте всегда близок к матери.
Но настало время, когда понемногу птенцы разлетались из гнезда, и ее уделом стало одиночество. Младший брат, ее любимец, восемнадцати лет умер от пневмонии, и это ее сломило. Вскоре она последовала за ним. Бедная мама, мир праху твоему.
Я с восьми лет была отдана в няньки, т<ак> к<ак> к тому времени вспыхнула первая империалистическая война, отца забрали в солдаты, а мать распродала наш бедный скарб и избу в деревне (я помню, как сейчас, она зашила за пазуху сто рублей — это было все наше достояние после продажи), переехала в близлежащий провинциальный в то время городишко Никольск-Уссурийск.
Удивительно, сколько находишь горечи в своем сердце, когда вспоминаешь прошлое. Не менее жестоко поступила судьба с моей старшей сестрой (до нее было двое детей, которые умерли в младенчестве) Верой. Это была в полном смысле — красавица. Она взяла все лучшее от отца и матери. Большие черные глаза с загнутыми ресницами, чистое белое личико и изумительные по белизне и красоте зубы, когда она смеялась, все лицо ее словно освещалось солнцем.
Говорят, порода — великое дело. Раньше дворяне называли себя голубой кровью — избранными, а вот эта девушка, родившаяся в глухой бессарабской деревне, была породиста и без дворянских голубых кровей. Маленькие, с большим подъемом ножки (иначе не могу назвать, т<ак> к<ак> она носила всю жизнь 33-й размер), чудесные руки с удлиненными пальцами музыкантши, плюс ко всему фигурка статуэтки. Вот что такое была Вера, и мы, дети, несмышленыши, не могли часами оторвать от нее глаз.
И это прекрасное существо, созданное, казалось, для любви и поклонения, судьба забросила в такую семью, где ей с малых лет пришлось гнуть спину на поле и дома, выполняя всю черную работу, которую тогда выполняли бедные крестьянки. В пятнадцать лет отец зверски избил ее только за то, что застал вечером у околицы с молодым парнем. Я очень плакала, когда в сарае на соломе увидела ее, лежащую под домотканым рядном. Лицо было распухшее, один глаз заплыл, губа была рассечена.
Вскоре она (характер у нее, видимо, был не материнский) сбежала из дому, и три месяца спустя мы узнали, что она работает нянькой в семье воинского начальника в соседнем большом селе Жариково. И что удивительно: она, по-видимому, имела тайную связь с матерью и при своем грошевом жалованьи ухитрялась нам, детям, помогать. Это были обноски с барчуков, и я хорошо помню, мы, не ходившие никогда в ботинках, щеголяли в ботиночках с шнурочками и часто было так, что носили оба правых или оба левых ботинка зимой, а не летом, т<ак> к<ак> в летнее время бегали только босиком.
Я помню хорошо, что до семи лет у меня не было платья, я ходила в длинной до пят рубахе домашнего изготовления. Пол в нашем доме был глиняный, и с детства я научилась его подмазывать каждую субботу. Мне было восемь лет, когда я впервые увидела деревянные (даже не крашенные) полы и помню чувство восторга, когда я мыла, скоблила изо всех детских сил, пока пол не начинал походить на яичный желток. Такое удовольствие доставляло мне это мытье.
Жили мы с матерью очень бедно, снимали в городе помещение, которое когда-то было баней. Пол был цементный, холодный, стены никогда не просыхали, видимо, навсегда от пара промокшие. Мать ходила на поденную работу: белила (часто пальцы ее рук были разъедены известкой), стирала, гладила, мыла посуду в столовых и вообще помогала по хозяйству более обеспеченным соседям. Никогда мы не знали после деревни, что такое сытная еда. Часто обходились куском хлеба, щедро посыпанным солью, и кружкой холодной воды. В няньки меня мать отдавала на лето, а зимой я училась в высшем начальном училище, а затем мать, мечтавшая видеть меня учительницей, устроила меня в гимназию. Надо сказать, что мы все трое: брат, старше меня на три года, и сестра, старше на шесть лет, учились в одном классе, и из них одна я, самая маленькая, шла впереди и получала похвальные листы. Вот по этой-то причине меня и отдали в гимназию, чего старшая сестра не могла мне простить всю жизнь.
Я хорошо теперь понимаю рассказ Чехова └Спать хочется“, т<ак> к<ак> все испытала на себе. У моих хозяев, молодого прапорщика и очень красивой, ленивой и распутной жены, была девочка, которая буквально не сходила у меня с рук ни днем ни ночью, и мать, довольно равнодушно относившаяся к этому крикливому существу, мало обращала на нее внимания, всецело предоставив это мне. Особенно тяжело мне приходилось (я ведь сама была ребенком) ночами, когда сильно хотелось спать, а ребенок надсаживался от крика, и я вынуждена была качать колыбель, сама засыпая над ней. Боже мой, до чего мне хотелось спать! К счастью, мне не пришла такая страшная мысль, как чеховской Варьке. Да, может, оттого, что я находилась у них только летом. Мне, ребенку, пришлось рано столкнуться с грязью жизни. Молодой прапорщик чуть свет уходил к своему полковнику, а на смену ему приходил его товарищ и забавлялся с его женой, и мне, ребенку, было страшно”.
Из этой записи видно, какая жизнь была у мамы девочкой, каковы были ее родители (деда помню только по фотографии, где он снят в военной форме: лихо заломленная фуражка с кокардой, сабля в руках, густые черные усы, бабушку же видел всего раз).
Слог мамы чист и ясен. Если кто-то и навел меня на дорогу литературы, то она. Я рано научился читать и писать без ошибок.
Мама до конца дней была строга к моему языку. Когда она спрашивала, как я живу, я обычно отвечал: “Нормально”. “Что значит └нормально“? По-русски так не говорят”.
До сих пор слышу ее речь, родные интонации, доходящие до самых глубин моего существа.
Никто в нашем доме не умел так смеяться, как мама. У нее на лице то и дело играла улыбка, обнажавшая два ряда ровных белых зубов. Мама сама признавалась, что она “хохотушка”. Рассмешить ее ничего не стоило. Глаза ее вдруг начинали щуриться, губы растягивались до ямочек на щеках, и рассыпчатая трель оглашала комнаты.
Она была красива, очень красива — красотою правильных черт лица, серых, проникающих в душу глаз и нежным овалом всего облика, — однако смех украшал ее еще больше, и не влюбиться в нее, когда она отдавалась веселью, было нельзя.
Эти беспечность, открытость, детская доверчивость к миру, наверное, спасли ее в лагере и тюрьме.
И не только они. Когда маму арестовали и стали требовать признания в контрреволюционной деятельности, она обнаружила такую твердость, какую не нашли в себе многие мужчины.
* * *
Ее тюремно-лагерная история запечатлена в “Деле № 3455”, которое я читал на Кузнецком Мосту. Материалы стали собирать в январе 1941-го, так что позднейшие объяснения насчет ареста (дескать, надо было очистить Москву, к которой подходили немцы от нежелательных элементов) чистая ложь.
В деле есть фамилии маминых знакомых, давших на нее показания. Это: Рахиль Абрамовна Шишлянникова, 1896 г. рождения, бывший секретарь школ взрослых завода “Серп и молот” (допрашивали в феврале); Кушнарева Мария Семеновна, 1889 г. рождения, бывший инженер Союзднотреста Наркомморфлота или Наркомвода (первая ласточка, сообщившая компромат на маму в январе); Данилова Н. И., 1896 г. рождения, бывшая заведующая вязальным цехом “Мосгоркоопинтрикотажсоюза” (показания в марте 1941 г.).
Обобщая их рассказы, следователь формулирует: “Золотоуская (так почти всюду. — И. З.) является не только антисоветски настроенной, но и морально разложившимся человеком. По тем же данным известно, что Золотоусская воспитывает своего ребенка в антисоветском духе” (это обо мне).
Мама до последнего скрывала от меня арест отца, предупреждая оскорбления, которые могли бы посыпаться на мою голову, а главное — берегла меня от меня, ибо, узнай я в шесть лет, что мой отец “враг народа”, не знаю, как бы я рос.
Я был защищен ее ложью во спасение.
Когда я смотрел фильм “Если завтра война”, я верил, что мы их победим. Я плакал, как и мама, когда разбился Чкалов. А в пионерском лагере без стеснения носил красный галстук и салютовал подъему флага.
В “Деле № 3455” упоминается и некий “информатор существовавшей антисоветской группировки”, в которую якобы входила и мама. Его имя не названо, хотя в 1956 году во время реабилитации Кушнарева и неназванная в 1941 году Карсавина, как сказано в приложенной к делу бумаге, “от показаний, данных ими на предварительном следствии, отказались и ссылались на незаконные методы следствия”. Есть еще один документ, гласящий, что “Кушнарева, Данилова и Шишлянникова были судимы 15 июля 1941 г. заочно, впоследствии от своих показаний отказались, как от вымышленных и вынужденных”. Этот документ послан Трибуналом Волжского военного округа на адрес мамы в Аральске — ул. ОСОВИАХИМа, 4.
А в 1941-м “подруги” уличали ее как могли. И в том, что она рассказывала о невинно арестованных, о пытках на допросах, осуждала договор СССР с Германией, войну с финнами, испанские события 1936— 1939 годов. “Говоря о заключении договора с Германией, — показывала Данилова, — мы обвиняли руководителей ЦК ВКП(б) и Советского правительства в том, что этот договор направлен на фашизацию Советского Союза и в клеветническом духе утверждали, что в недалеком будущем руководство ЦК ВКП(б) откажется от своей программы”.
Эти показания послужили основанием для выдачи ордера на арест. В отличие от “Справки на арест”, которая подшита к делу отца и подписана одним лицом, под постановлением 1941 года стоит много подписей (видно, что в “демократизированной” Берией ЧК завелась коллегиальность). В левом углу под словом “Утверждаю” подпись: “заместитель комиссара ГБ Союза ССР комиссар ГБ 3-го ранга Б. З. Кобулов. 24 июля 1941 г.”.
А в правом углу: “Арест санкционирую. Прокурор Союза ССР Бочков. 26 июля 1941 г.”. За последнего красным карандашом расписался некий Сафонов.
На ордере печатными буквами добавлено: “Арест санкционирован Прокурором СССР”.
В 1939 году Б. З. Кобулов был начальником следственной части НКВД
и расписывался на обвинительном заключении по делу отца.
Дальше иду по ходу записей в мамином деле.
“Анкета арестованного
Профессия — машениска (всюду орфография следователя. — И. З.).
Мать (моя бабушка) — Сайтарли Варвара Николаевна, 1888 года рождения, домохозяйка.
Золотоусская кончила в 1921 году 8 классов гимназии во Владивостоке.
Ее сестра Нелли — 38 лет.
Адрес Николощаповский пер., д. 18, кв. 2.
Домохозяйка
В 1939 г. Золотоусская имела свидание с мужем в г. Котласе”.
Вслед за этим цитируется “Протокол об окончании следствия”: “Ознакомившись с материалами дела, Золотоусская заявила: никаких преступлений против Советской власти не совершала, антисоветской деятельностью не занималась”.
“В предъявленом обвинении (обвинительное заключение было предъявлено 6 октября 1941 года. — И. З.) Золотоусская виновной себя не признала”.
“Вещественных доказательств по делу не имеется”.
Ее должность — секретарь-машинистка Главного управления мотовелопромышленности Народного комиссариата среднего машиностроения.
Суд состоялся 19 октября 1941 года. Судил маму военный трибунал войск НКВД Саратовской области.
Здесь же — обо мне:
“Совершенно секретно
сын Игорь взят на воспитание в Центральный детприемник ГУЛАГ/а НКВД”.
Что касается сестры Светланы, то про нее сказано: “эвакуирована на ст. Вельяминово Павелецкой ж. д.”.
В деле есть текст “Постановления на арест”, принятого “июня 24 дня” 1941 г.: “Я, старший уполномоченный 1 отделения 1 отдела 3 управления НКГБ СССР младший лейтенант ГБ Амирджанов, рассмотрев секретные материалы на Золотоусскую Я. Я. 1907 года рождения, б/п, уроженку г. Владивостока, болгарку, гражданку СССР, экономиста ОКС/а треста └Лесмашпрома“ НКОМ, проживающую по Большой Татарской, д. 3, кв. 28,
Нашел:
Имеющимися материалами установлено, что Золотоусская Я. Я., будучи враждебно настроена к существующему строю, в кругу своих единомышленников систематически проводит контрреволюционную пропаганду, направленную против мероприятий партии и Советского правительства и распространяет клевету в отношении руководителей КВКП(б) (так! — И. З.) и Советской власти…
Принимая во внимание, что Золотоусская может уклониться от следствия и суда, был выписан ордер на ее арест за № 1126 июля 30 дня 1941 г.”.
Эти искажения маминой фамилии дают право утверждать, что, несмотря на совпадения имени и отчества, а также отчасти и фамилии, это все-таки какая-то другая женщина. Это какая-то Золотоусская, а не Золотусская, и последняя не отвечает за действия первой. Кроме того, на кого клевещет эта Золотоусская? На не существующую в природе партию под названием КВКП(б).
Стало быть, за что же привлекать Золотусскую Я. Я., чьей фамилии в деле вообще нет?
Во всех документах одна орфографическая ошибка наезжает на другую. Грамотеи из ГБ пишут: “Влодивосток”, “Часы Амега”, “Фоина” вместо “Фаина” (речь о сестре матери Фанни), “иждевение”, “Б. Тоторская”, “гардероп”, “термоз”, “софьян”.
Отправив маму на Лубянку, они принялись за наш “гардероп”. Из протокола по изъятию вещей можно узнать, что мы жили на 4-м этаже, в комнате размером 10,8 кв. м, “со всеми удобствами, за исключением газа, лифта, телефона, ванной”.
Очевидно, тогда “всеми удобствами” считались: центральное отопление и туалет, ибо все остальное (в том числе горячая вода) отсутствовало.
Наше бедное имущество, реквизированное при аресте, состояло из кресла мягкого (“под софьян”), дивана-кровати, чемоданов, швейной машинки, трельяжа, комода, столика кабинетного круглого, тумбочки под дуб, “гардеропа”, “термоза”, “картин настенных 3 шт.”.
Не стану перечислять, что было описано из одежды, но почти все оказалось то “старым”, то “рваным”. Это касалось и маминых вещей, и моих: “рубашек для ребенка”, корзины с игрушками, детской игрушечной посуды, ботинок с коньками и “велосипеда детского красного цвета”.
В определении цвета они ошиблись: велосипед был оранжевый. Среди маминых вещей были “пальто женское из беличьего меха и муфта беличья”.
Беличья короткая шубка была единственной роскошью маминого гардероба. Ну, может быть, еще и “часы дамские └Омега“ с браслетом”, которых я не помню. Но в своей беличьей шубке мама была очень хороша. И у нас на столе стояла ее фотография, где она снята в самом дорогом своем наряде.
У мамы никогда не было колец и бриллиантов. Ее руки, уши и шея были свободны от всего этого, и даже маникюр она делала бледно-розовый, так что цвет ногтей сливался с цветом кожи, и ничего, кроме чистоты, не излучали ее красивые, нежные руки.
Денег при аресте было отобрано 493 рубля и облигаций на 320 рублей. Нашли и залоговые квитанции. Мама относила в комиссионку все, что могла, и на вырученные деньги мы существовали. Чекисты потом ездили по магазинам и изымали деньги за проданные вещи. И сумма набралась немалая: 204 тысячи 280 рублей.
Первый допрос мамы состоялся 1 августа 1941 года в 11 часов утра.
Вопрос следователя: “Вы арестованы за ведение контрреволюционной работы. Вы признаете в этом себя виновной?”
Ответ мамы: “Виновной в ведении контрреволюционной работы не признаю”.
Второй допрос — 22 августа. Мама: “Никакой антисоветской работы я не вела”.
Одновременно протоколируется ответ на вопрос о судьбе ее отца и матери. После мобилизации деда в царскую армию (1914) бабушка продала дом, корову и лошадь и увезла детей в Никольск-Уссурийск. Там она устроилась поденно стирать у людей. Мама училась в школе на казенный счет, гимназию закончила экстерном, а в 1921 году вместе с сестрой Нелли переехала сначала во Владивосток, а потом в Хабаровск. В 1922 году была машинисткой, а затем секретарем в особом отделе ГПО (Госпогранохрана?).
В 1925 году вышла замуж за Карлина.
Ее первой большой любовью был человек по фамилии Андрианов. Звали его Федор Иванович. В мамином архиве (какой архив? все фотографии отобрали и уничтожили) сохранился снимок, на котором она, юная, запечатлена
с Андриановым. У него открытое доброе лицо, и он, вероятно, тоже чекист.
Если мама вышла замуж в 1925 году, значит, фотография сделана до этого, и если это 1924-й, то маме здесь 17 лет. В 1956 году, когда шла реабилитация и понадобилась справка о том, что все обвинения 1941-го с нее сняты, справку подписал Председатель военного трибунала Приволжского военного округа полковник юстиции Андрианов. В справке, к сожалению, не проставлены его инициалы.
“Приговор военного трибунала войск НКВД по Саратовской области от 19 октября 1941 года, — говорится здесь, — и определение военного трибунала войск НКВД Приволжского округа от 1 ноября 1941 года в отношении Золотусской Яны Яновны отменены, и дело за отсутствием состава преступления прекращено”.
Бумаги этой надо было ждать 15 лет!
На допросах мама называет наших знакомых: Сойфер Михаил Семенович (около 58 лет) и Нина Ивановна (45 лет) жили в переулке Стопани, в доме общества старых большевиков. Беленькая Роза Лазаревна (44 года) — Художественный проезд, д. 2, кв. 8 (здесь маму арестовали), Панкова Фива Павловна (22 года). О Сойфере я много слышал от отца. Он приписывал свое спасение звонку Сойфера Сталину.
26 августа, 24 сентября, 29 сентября мама на допросах повторяет: “Виновной себя в предъявленном обвинении не признаю”, “ни в какой антисоветской группировке я не состояла”. И дальше: “В мое присутствие (так у следователя. — И. З.) со стороны Кушнаревой Марии и Шишлянниковой Рахиль антисоветских высказываний не было”.
Следователь: “Вы говорите неправду… Кушнарева и Шишлянникова показали, что они вели антисоветские разговоры в присутствии Вас”.
Мама: “Они говорят неправду. Я лично от них не слышала антисоветских высказываний… Я осуждала Ежова за то, что им был арестован мой муж, которого я знала как честного члена партии и преданного ей и советской власти”.
* * *
3 октября 1941 года был составлен протокол об окончании следствия: “Золотусская себя виновной не признала”, но “являлась участницей антисоветской группы и проводила антисоветскую агитацию”.
В деле есть протокол № 363 подготовительного заседания военного трибунала войск НКВД Саратовской области от 15 октября 1941 года. Мама здесь названа “Янина Яновна”. Четвертый пункт этой бумаги гласит: “Дело назначить к слушанию в закрытом судебном заседании, без обвинения и защиты и без вызова свидетелей”.
Военный трибунал заседает по адресу ул. Ленинская, 156.
Из протокола судебного заседания 19 октября: “Подсудимая Золотусская Я. Я. виновной себя не признала”.
Говорит мама: “Разговор я вела только о муже, он посажен неверно, страдает невинно, что он честный и преданный человек советской власти (жаль, что отец не мог слышать или хотя бы прочесть это! — И. З.) <…> так же вела я с этими лицами разговор о моем больном ребенке, который в то время был болен корью <…> я говорила, что органы НКВД неправильно арестовали моего мужа, что он честный и невинный человек, что Ежов арестовывал много невинных людей, которых сейчас органы НКВД освобождают. В том числе и мой муж арестован неправильно и напрасно страдает. На другие темы я никаких разговоров не вела <…> о Конституции разговоров не было, о Финляндии и мощи Красной армии разговоры не вела <…> Я никогда не клеветала на партию и правительство и органы НКВД <…> я говорила, что когда ездила в лагерь к мужу, он меня просил, чтобы я хлопотала о нем, чтоб его освободили <…> Муж мне говорил, что из лагерей много освобождают как невинно посаженных, другого я ничего не говорила. Почему на меня Кушнарева дает показания, понять не могу <…> не знаю, почему Данилина так клевещет на меня”.
Судебное заседание длится пятьдесят минут. Председательствует военный юрист Волков. Суд установил:
“Золотусская, будучи враждебно настроенной к ВКП(б) и Советской власти, являясь участником антисоветской группы, существовавшей в г. Москве, систематически, на протяжении времени с 1937 по 1941 год, проводила антисоветскую агитацию, как-то:
На сборищах (!) в квартире одной из участниц указанной антисоветской группы вела контрреволюционные разговоры против мероприятий Советской власти в части карательной политики и работы органов НКВД, также принимала активное участие в антисоветских измышлениях на политику ВКП(б) и Советского правительства в области выборов в Верховный Совет СССР и РСФСР, совместно с другими участниками этого контрреволюционного сборища клеветала на руководителей ВКП(б) и Советской власти в деле руководства и подготовки ими боевой мощи Красной Армии, делая пораженческие высказывания о войне СССР с Финляндией, при этом злобно, в контрреволюционном духе перетолковывала внешнюю политику, проводимую ВКП(б) и Советским правительством в области международных событий.
На основании изложенного, считая обвинение Золотусской по ст. 58-10, ч. 1/1 и 58-11 УК РСФСР доказанным, руководствуясь ст. 319—320 УПК,
Приговорил
Золотусскую Я. Я. на основании ст. 58-10, ч. 1 и 58-11 УК подвергнуть лишению свободы с отбытием в исправительно-трудовых лагерях сроком на 10 лет, с последующим поражением политических прав на пять лет.
Срок наказания по приговору числить с 30 июля 1941 г.
Приговор может быть обжалован в военном трибунале войск НКВД СССР Приволжского военного округа в 72-часовой срок с момента вручения копии приговора осужденной”.
Мама подает кассационную жалобу. Ответ безжалостен: “Определение № 302. Военный трибунал войск НКВД СССР, рассмотрев жалобу Золотусской Я. Я.,
Определил:
Виновность Золотусской, принадлежавшей к антисоветской группе и проводившей контрреволюционную агитацию, материалами дела установлена.
Мера наказания, избранная судом первой инстанции, соответствует социальной опасности совершенного преступления, а потому приговор… оставить в силе, а кассационную жалобу Золотусской, в которой она просит об отмене приговора, как неосновательную, отклонить”.
Маме 33 года, мне — 10, отцу — 47. Семья растоптана. Все брошены в разные концы страны: мама — в лагерь под Красноярском, а потом в Мордовию, отец — в лагерь между Котласом и Воркутой, я — в детскую тюрьму, в детдом, а с ним в Курганскую область.
С отцом я встречусь в 1945-м, с мамой — в 1948-м. И за спиной у каждого будет отдельно прожитая жизнь.
* * *
В саратовской тюрьме, в камере было так тесно, что спать приходилось стоя. С потолка падали напившиеся зэковской крови клопы. Мама держала в руках кружку, о дно которой стукались, а потом и мягко приземлялись лопавшиеся от обжорства паразиты. И когда кружка наполнялась, топила их в параше.
На этап ее отправили вместе с уголовниками: телячий вагон и три ряда нар.
Где-то под Красноярском — шахта. Ослепшая лошадь, навсегда замурованная под землей… Всю смену приходится стоять по пояс в воде. Уголовники терпят ее (не изнасиловали, не обокрали) только за то, что она рассказывает им сказки. Точнее, те истории, которые вычитала из книг. Они сентиментальны и любят приключения. Мама часто сочиняет их за автора, будь то Диккенс или Гюго.
Рассказчица она прекрасная, голос ее — сердечный, глубокий — уводит слушателя в мир, далекий от параши и стука колес под полом. Мама мешает Дюма со Стендалем, Прево с Бальзаком, Лермонтова с братьями Гримм. И смесь эта идет на бис.
Гипноз маминого голоса я испытал на себе. Во время моей болезни она садилась у изголовья и, гладя мою руку, пересказывала “Алые паруса”. Я погружался в ее голос, и это погружение уводило далеко боль и страх.
С детства помню ее с книгой. Мешает ли она летом на даче в большом медном тазу варенье, в свободной руке у нее роман, нежится ли в воскресенье в постели — с нею Стендаль или Бальзак. Она обожала Лермонтова. Она жалела его за то, что он рано потерял мать, был отлучен от отца, был горд в своем одиночестве, как и она. И за то, что его влекло туда, куда влекся листок, оторвавшийся от ветки родимой и устремляющийся в милую ей сторону южную.
Лагерь не убил в ней веселости. Правда, смеялась она все реже, но иногда веселье захватывало ее, и тогда она вновь становилось той, которую я так любил в детстве.
Еще в Аральске она была молода и смешлива. Рядом было ее любимое море (иссиня-черное море, желтый песок — будь я живописцем, я бы написал Аральск в этих двух цветах), у нее был угол, а книги, без которых она не могла жить, мама брала в библиотеке. Слава Богу, ссыльным не запрещалось читать.
Я думаю, эти четыре года (1951—1956) она была счастлива. Работа медсестры в поликлинике не очень тяготила ее (впрочем, однажды пришлось потрудиться на холере), а дома ее окружал покой. К тому же она была свежа (44 года), привлекательна, а главное, здорова.
Долгие часы проводили мы с ней вдвоем, философствуя, вспоминая, мечтая. О чем мечтали? Я-то все о том же: как они с отцом встретятся, воссоединятся. И я примкну к ним. Может, и мама думала о том же. Она много рассказывала об их прошлой жизни, о тех — всего лишь восьми! — годах, когда они были вместе. Забываясь, она уносилась мыслью то в Нью-Йорк, то в Париж, то в Стокгольм.
Из Парижа мы перебрались в Марсель, сели на пароход “Rex” и отплыли в Америку. В пути был шторм, мы с отцом валялись, страдая от качки, и мама ухаживала за нами.
В Нью-Йорке мы жили в Бронксе, родители, решив однажды побыть одни, оставили меня на попечение какого-то заведения для детей. Я горько плакал, провожая их глазами. Это был, кажется, первый и единственный случай, когда я остался без них. Я был домашний, привязчивый и очень любящий ребенок.
Нью-Йорк запечатлелся в памяти как рвущаяся от старости черно-белая лента. На этой ленте, когда я закрываю глаза и пытаюсь вспомнить Америку, — окно, по которому стекают капли дождя. Серое небо, серые конструкции моста через Гудзон, серые небоскребы.
В Европу мы вернулись на пароходе “Куин Мэри”.
По той жизни мама пробегала в своих рассказах не раз, и всегда я слышал то, о чем она умалчивала, — тоску по мелькнувшему счастью.
* * *
В детстве растешь как цветок, как трава, как дерево, которое тянет к небу свои ветки. И пребываешь в состоянии, о котором Тютчев — уже вполне сознательно — сказал: “все во мне, и я во всем”.
Так я жил до ареста отца.
Много лет спустя мама рассказала мне, что однажды, когда мы шли через Красную площадь, я, посмотрев на стену, на запертые ворота Спасской башни, на птиц, летавших у Мавзолея, сказал: “Если б я был птичкой, я бы перелетел через эту стену и объяснил бы товарищу Ворошилову, что мой папа хороший человек. И он бы его отпустил”. Выходит, я уже знал тогда о судьбе отца.
В детский дом № 3 Мосгороно, судя по документам, я прибыл 15 августа 1941 года. Но до этого мне пришлось провести две недели в Центральном детском приемнике ГУЛАГа НКВД.
В моем архиве есть документ, который я отксерокопировал из дела мамы.
“Тов. БАШКАТОВУ
НКГБ СССР 30 июля 1941 года была арестована Золотусская Яна Яновна (ордер № 1126, сл. Дело 2 3455)
ЗОЛОТУССКАЯ на своем иждивении имела 2-х детей — дочь Светлану
13 лет и сына Игоря — 10 лет. Как видно из материалов дела, сын — Игорь взят на воспитание в центральный детприемник ГУЛАГа НКВД.
Что же касается дочери Светланы, которая была эвакуирована со школой на ст. Вельяминово Павелецкой железной дороги, со слов Золотусской, то в материалах дела этого не отражено и неизвестно, где сейчас находится дочь ЗОЛОТУССКОЙ — Светлана.
Настоящее сообщается Вам для сведения.
(Пинзур)”.
На документе нет даты, нет и штампа, указывающего на часть или отдел, откуда он послан. Сотрудники ФСБ, ксерокопировавшие бумагу, сознательно закрыли все обозначения, которые могли бы привести меня к тем, кто распоряжался отправкой в приемник (а если точнее, то в детскую тюрьму).
Л. Ф. Башкатов был в то время начальником 1-го спецотдела (учетно-статистического), до 20 июля 1941 года находившегося в ведении НКГБ, с 20 июля — в составе НКВД СССР. В справочнике “Лубянка. 1917—1960” 1-й спецотдел следует по списку за отделом охраны правительства, так что сообщение о детях арестованной Золотусской были переданы на самый верх энкавэдэшной пирамиды.
В отделе, который возглавлял тов. Башкатов, благополучно доживший до 1970 года, работало 358 человек, а весь штат аппарата НКВД составлял в то время 32 тысячи сотрудников. Было кому сажать, кому допрашивать, писать протоколы, подшивать в папки каждую (даже детскую) душу.
Сталинская машина и в 1956 году работала как часы: в кратчайшие сроки бумаги поступали из города в город, из ведомства в ведомство, делались запросы и принимались решения. Уже 31 марта 1956 года Военная коллегия Верховного суда СССР сняла с моего отца все обвинения, постановив Золотусского Петра Ароновича “из ссылки немедленно освободить”, а 26 июля того же года военный трибунал Приволжского военного округа принял определение по делу мамы. Если учесть, что XX съезд КПСС, после которого начался реабилитационный обвал, заседал с 14 по 25 февраля 1956 года, то быстрота рассмотрения дел кажется немыслимой.
* * *
Война застала меня в пионерлагере под Москвой. Первые дни мы не чувствовали ее, но вскоре начались бомбежки. Ночью нас выгоняли в поле, и, лежа на теплой земле, мы смотрели в ту сторону, где полыхала в полнеба Москва: это сияние над ней, которое издалека казалось даже красивым, все еще отдаляло нас от войны, хотя мысль о том, что это не игра, леденила сердце.
По прошествии лет я могу сравнить это зрелище с северным сиянием. Те же столбы света (лучи прожекторов), то же смешение красок: от бело-красных (разрывы зенитных снарядов) до зеленовато-холодных (осветительные ракеты), и то же состояние восторга и ужаса. Но настоящий ужас, доходивший до кончиков пальцев, я пережил, когда вернулся домой. Вой сирены сбрасывал меня с постели на пол. Мы с мамой выбегали на улицу и под разрывы зениток и уханье бомб устремлялись к жерлу недостроенной станции метро “Новокузнецкая”. Вниз надо было спускаться по проложенным наспех деревянным сходням, которые заменяли эскалатор.
Не обшитый камнем и слезящийся водой тоннель и качающиеся на большом расстоянии друг от друга лампочки усиливали ощущение страха. Казалось, спускаешься в преисподнюю.
Через несколько дней мы перебрались на улицу Горького у проезда Художественного театра. Там жила мамина подруга. Отсюда, в десяти минутах ходьбы, находилось метро “Охотный Ряд”. В отличие от недостроенной “Новокузнецкой” здесь было сухо, тепло и ярко горели люстры.
В одно утро я проснулся и увидел стоящих в раме окна маму и двоих мужчин, одетых в штатское. Вдруг силуэт мамы исчез. Исчезли и штатские, и окно сделалось похожим на погасший экран. С этой минуты на меня как будто набросили казенное одеяло.
В детскую тюрьму меня доставили штатские, которые приходили за мамой. Сначала мы побывали на Большой Татарской. Сопровождающие открыли, как свою, нашу дверь и, зайдя в комнату, стали выбрасывать из комода и шкафа мои одежки. Их без разбора запихивали в багажный мешок. Погрузив его и меня в “эмку”, они двинулись к моим теткам.
У Нелли дочь служила в наркомате иностранных дел, ее муж был дипкурьер. Зачем им был нужен шпионский сынок? А члену ВКП(б) Фанни и вовсе не годилось возиться с вражеским отпрыском.
* * *
Когда в 1992 году, работая в архиве ФСБ, я прочитал опись имущества, конфискованного при аресте мамы, по сердцу ударила острая боль. Ни ордера на арест, ни протоколы допросов, ни безграмотность следователей, путающихся в каждом слове, ни свирепость “тройки”, судившей отца, и военного трибунала, судившего маму, не могли произвести такого потрясения, как это наглое копание в потрохах нашей бедной жизни.
Вот когда мне вновь захотелось стать Монте-Кристо и взорвать эту Лубянку так, чтобы от нее осталась одна лужа. И чтоб лужа пахла, как пахнет отстойник, как пахли оттаявшие торосы говна, которые мы зимой сбивали ломом в детдомовской уборной, и чтобы от этого запаха задохнулись в Кремле, и чтоб Ленин задохся в Мавзолее, и его труп развалился на части.
Желание страшной мести овладело мною!
* * *
Я провел в приемнике две недели. Помню бомбежки, гул неба, содрогавший стены, и купол церкви, к кафельному полу которой были привинчены ножки кровати, ораву стриженых наголово пацанов, попавших в сети органов: кто, как и я, из теплой постели после ареста кормильца, кто, бежав от самой границы от немца, кто из семей, погибших под бомбами.
Все мы были сироты, даже если родители оставались в живых и считались заключенными, хотя едва ли у одного из ста была за спиной кража и более серьезное преступление.
Именно поэтому, когда решено было сдать меня в детдом, мне, как опасному элементу, придали в дорогу милиционера с кобурой на боку.
Он должен был передать конвоируемого под расписку, а в случае неповиновения последнего или, не дай бог, попытки к бегству — стрелять. Мы провели с ним целый день жаркого августовского лета. Солнце пылало. От станции Барыбино дорога тянулась через поля. Трещали кузнечики, жаворонки спархивали с пшеницы и стояли в небе: казалось, нет никакой войны — одна благословенная тишина, остановившийся воздух, никакого предчувствия беды.
Где этот милиционер? Жив ли он?
Знал ли он, кто я и почему меня “сдают” в детдом? При нем были мои бумаги, так что знал. Но вряд ли представлял, что ждет меня в селе Большое Алексеевское Ступинского района Московской области, где находился, судя по сопровождающим документам, детский дом № 3 Мосгороно.
Это была детская модификация концентрационного лагеря — только без колючей проволоки. Ее создал Макаренко. И один из его воспитанников,
Семен Калабалин (выведенный в “Педагогической поэме” под фамилией Карабанов), до моего появления там был директором детского дома. О Калабалине рассказывали страшные истории. За любую провинность со стороны воспитанника он собственноручно расправлялся с ним, а если того ловили с поличным при краже моркови или турнепса, наказание доводилось до полного отключения жертвы.
Пойманного директор запирал в кабинете, ставил перед ним ведро, набитое доверху огурцами или репой, и приказывал: “Жри!” Бедный пацан давился, но ел. Но сколько огурцов, репы или моркови может вместить желудок ребенка? Если несчастный противился (начинало тошнить), то директор тыкал его лицом в ведро и приговаривал: “Жри! Жри!”
В конце концов вор не мог больше, и Калабалин, закатав рукава, начинал его бить. Он кидал его из угла в угол, бил по голове, по почкам (при этом директорские сапоги не оставались без дела) — и, лишь увидев, что несчастный близок к обмороку, открыв дверь, выбрасывал его в приемную и кричал: “Уберите это говно!”
Таков был любимый ученик советского Ушинского. Говорят, правда, что приступы зверства стали случаться после гибели директорского сына, будто бы напоровшегося во время игры на нож. Отец заподозрил воспитанников, но если так, за какие же его добрые дела могли те совершить это злодеяние?
Позже, в 1970-е, я читал в газетах о встречах С. Калабалина с молодежью, где он делился с ней опытом воспитания подрастающего поколения.
Калабалина заменил человек, похожий на артиста Мордвинова в роли Котовского. Он ходил во френче, галифе и сапогах и вскоре покинул нас, отправившись на фронт. Некоторое время он оставался в Алексеевском и готовил нас к эвакуации. Многого мы не могли взять, так как отправлялись в Сибирь налегке — в пассажирских вагонах. Все наше было на нас и с нами: мешки с колотым сахаром под головой, свинина в бочках, хлеб, картошка.
Помню такую картину. Режут свиней. Над свинарником, вспарывая воздух, летят к небу предсмертные визги. Директор в фартуке, фартук и руки в крови, вверх взмывает узкий, длинный и острый нож и с размаху вонзается свинье под лопатку. Это удар прямо в сердце — наверное, самый милосердный, но слышать возносящийся к небу крик прощания с жизнью — невыносимо.
Кровь хлещет из раны, под струю подставляют ведра, бидоны, кружки, я вижу, как, макая губы в горячую и дымящуюся кровь, люди пьют, и она стекает по подбородкам, капает на рубашки.
Конвоир препроводил меня из тюрьмы в тюрьму. Но если в тюрьме осужденный знает свой срок, то здесь пребывание бессрочное. Точнее, до совершеннолетия, когда выпихнут в ремеслуху, в колхоз или на завод. Впрочем, какой возраст в те годы считался рубежом совершеннолетия? Я видел, как отправляли и четырнадцатилетних, а то и двенадцатилетних. Правда, была война.
Сейчас я вспоминаю детдом почти с благодарностью. Без него я, может быть, пропал бы. Это была гибель детства, но спасение жизни.
Он приучил меня жить среди людей. Он заставил надеяться на себя. Он, наконец, внушил уважение к народу и к труду. Нерях здесь не любили. Как ни были жалки “постельные принадлежности”, как ни просвечивали на свет простыни, они всегда лежали ровно, подушка стояла в изголовье уголком вверх, а “конверт” из одеяла и простыни складывался не кое-как, а с соблюдением симметрии.
Живя с мамой, я разве что мог сходить в магазин, поставить на плиту чайник, постирать свой носовой платок. В детдоме я научился делать все: мыть полы, драить посуду на кухне, месить навоз, запрягать лошадь, сажать и окучивать картошку, чистить уборные (они были у нас на улице), полоть, пилить дрова и т. д.
Это был опыт на все времена, с тех пор я не брезгую никакой работой.
В детдоме я услышал слово “кожимит”. Так назывался материал, из которого изготавливались подошвы казенных ботинок. Кожимит — это имитация кожи, то есть подделка, суррогат. Подметки из кожимита примерзали в мороз к земле и быстро разваливались. И снег тогда обжигал ступни.
В школе, из-за которой поднимали ни свет ни заря, писали чернилами из разведенной сажи, и оттого тетради были в пятнах, в грязно-серых разводах. Сажа расплывалась, растекалась по бумаге, а цифры и буквы, выведенные пером, были едва видны.
Я ничего не знал об отце и о маме. Я не знал, живы ли они. Кто-то получал письма (такое случалось раз-два в год), но в основном писали мы. Писали по старым адресам, рассчитывая, что кто-то откликнется, писали и на фронт — сначала в ту часть, где воевал наш директор, а когда его убили, наугад, куда придется. На письмах ставился штамп: “доплатное”, марок у нас не было. Мы складывали тетрадный лист треугольником и, надписав адрес, на обратной стороне выводили: “Смерть немецким оккупантам!”
Первое письмо я получил от сестры. Она прислала фотографию и адрес. Так установилась связь с Москвой. Я ухватился за нить, ведущую в прошлое. Я стал думать о возвращении.
* * *
В Сибири, куда нас эвакуировали, мы быстро начали голодать. Запасы, вывезенные из Москвы, кончились, и детдом выкатился на улицы. Промышляли барахлом, пшеничкой, мерзлыми и ломающимися на сгибах простынями, которые снимали с веревок (их сбывали за кристаллик сахарина и стакан чая), замороженными кругами молока на базаре, недоваренным пшеном из котла на свинарнике.
На станции вытаскивали из-под снега жмых, чаще всего льняной — толкли и пекли из него лепешки. Лепешки прилипали к рукам, и голод спустя какое-то время вновь начинал выворачивать наружу желудок. И завершалось это жесточайшим поносом. Целую ночь я бегал во двор, и однажды не донес драгоценного содержимого до места назначения.
За что получил “темную”.
Кто воспитывался в детском доме, знает, что это такое. На голову несчастного набрасывают одеяло, и его бьют по преимуществу ногами. И кто бьет, он не видит.
В детском доме, когда меня спрашивали, кто и где мой отец, я отвечал: “Он генерал-лейтенант, воюет на фронте”. Я очень хотел, чтоб мой отец воевал. Я и о маме говорил, что она на фронте. Я временами верил, что они именно там. Кто-то из старших, кому я это говорил, даже вспоминал, что встречал фамилию моего отца в сводках. И я еще больше верил в свою ложь.
По мере того как шла война, я перебрасывал отца с одного направления на другое, приписывал ему разные подвиги, мне слышалось в приказах Верховного главнокомандующего его имя, и, в конце концов, он получал “Золотую Звезду”. Я часто во снах видел его с этой звездой, приезжающего в детдом, выходящего из “виллиса” и приводящего в восторг пацанов. И призывал и призывал на помощь призрак отца.
Он являлся. И наказывал тех, кто меня обижал.
Я рос добрым ребенком. Мир вокруг меня, казалось, состоял из таких же добрых людей. Но когда “колесо истории” переехало нас, я переменился. Я перестал доверять тому, кому доверял. Не зная за собой злопамятства, я стал помнить обиды и обидчиков и завел про себя памятный счет, по которому каждый из них обязан был заплатить.
Когда я смотрю на рублевскую “Троицу”, то — да простится мне это сравнение — вижу нас троих: отца, маму и себя. Это не ангелы, а мы склонили головы друг к другу.
Вспоминаю утро в нашей квартире. Я вскакиваю с постели (а у меня отдельная комната) и бегу в спальню родителей. Спальня по утрам часто залита солнцем.
Входя в нее, я, кажется, попадаю в оранжерею, хотя за окном, быть может, зима.
Одним прыжком перелетаю от порога в родительскую кровать и плюхаюсь между отцом и мамой. С обеих сторон греет, но от мамы тепло мягче, уютнее.
Я лежу как в люльке, и на меня, как солнечные зайчики, когда они играют на лице, сыплются поцелуи. Мы лежим, молчим минуту-две, потом я начинаю бешено обнимать маму и отца. Начинается барахтанье, крики и в конце все покрывается маминым — его колокольчик звенит у меня в ушах — смехом.
Можно ли это забыть?
Я до сих пор вижу это утро во сне и просыпаюсь в слезах. Было это или не было?
Было.
* * *
Наступила весна 1944-го, “наши” подходили к границе, а детский дом не думали реэвакуировать. Мы понимали, что останемся в Сибири навсегда.
И тогда четверка отважных — братья Ерофеевы, Валя Логинов и я — решили бежать. Нас ждал путь в три тысячи километров. И его мы должны были преодолеть в товарняках.
Нас поддержали девочки из нашего класса. Они жили в семьях и не голодали. Мы посещали их дома и с жадностью поедали все, что выкладывалось на стол. Сколько помню себя в детдоме, я всегда был голоден. Девочки запасливые и в житейском смысле взрослее нас. Взрослее чувствами, и их тяга к нам ответственнее, чем наша к ним. Дружа с мальчиками, они инстинктивно помышляют о большем, нежели танцы под патефон. Они думают о доме, о семье, о замужестве, о детях. Мы же, при интересе к ним — по преимуществу чувственном, — и младше, и глупее их.
Конечно, смешно говорить о любви в тринадцать лет, но этих подружек, и особенно одну из них, я не забуду. Я писал ей письма, собирался, выросши, приехать в Макушино и жениться на ней, но наша переписка оборвалась.
У нее были черные большие глаза, она была ниже меня ростом и вся такая мягкая, чистая, собранная и ласковая. По-моему, мы даже один раз поцеловались. Во всяком случае, когда они провожали нас (а они принесли в дорогу еду и варежки), мы поцеловались точно.
Когда, сбежав из детдома (на дворе стоял март, и в Сибири была зима), мы меняли поезда, кто помогал нам? Добрые люди, мой народ. Я вспоминаю тех, кто выручал, кормил, делился последним, согревая озябшие души теплом сердца. А тепло сердца греет сильнее огня или теплой шинели — это я усвоил на всю жизнь.
Из всех историй, случившихся с нами в дороге (а их было множество, так как, сменив двадцать восемь поездов, мы прибыли в Москву в июне), мне более всего помнится одна. Не вступая в полемику с А. П. Чеховым, я решил назвать ее “Три сестры”.
Окончание следует