Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2010
А. К. Жолковский
ОДНА АБСОЛЮТНО СЧАСТЛИВАЯ ПЕЩЕРА
Как известно из Аристотеля (или, на худой конец, из Гаспарова), известное известно немногим. Причем одним из них из всего известного известно что-то одно, другим другое, третьим третье. Потому что по-настоящему каждому известно лишь то немногое, чем он занимается специально. А остальным, включая большинство немногих, оно если и известно, то в некой общепринятой, обкатанной и обычно искаженной форме.[1]
На-днях в разговоре с одной коллегой (из числа, вроде бы, немногих) я сослался на рассказ Платона о пещере, открывающий Книгу седьмую «Государства». «Государство» она, конечно, читала, и гораздо раньше, чем я: в американских колледжах «TheRepublic» входит в общеобразовательную программу. Но финала этой притчи, поразившего меня при запоздалом и потому свежем знакомстве с текстом, она не помнила. Потому что помнила она, как многие, не то, что она читала у Платона, а некую отстоявшуюся философему: «миф пещеры» как символ ограниченности человеческого познания, имеющего дело с несовершенными земными проекциями абсолютных истин («идей», эйдосов).
Будучи прикованы к стене спиной к свету, узники пещеры видят только тени на противоположной стене, принимают их за реальность и развивают способность делать о ней разнообразные заключения, например, приписывать этим теням звуки, доносящиеся извне. Но если бы один из них освободился и вышел наружу, к свету, то он, правда, не сразу, а постепенно, научился бы смотреть на реальные объекты, на луну и даже на солнце, и не захотел бы вернуться назад.
Платон — не только великий философ, но и великий мастер сюжетного развертывания. И поскольку его интересует процесс познания, он со вкусом живописует те стадии, через которые проходит адаптация выходца из пещеры к обрушившейся на него реальности.
«Когда с кого-нибудь из них снимут оковы, заставят его <…> взглянуть вверх — в сторону света, ему будет мучительно выполнять все это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии на те вещи, тень от которых он видел <…Р>азве не заболят у него глаза <…>? Тут нужна привычка <…> Начинать надо с самого легкого: сперва смотреть на тени, затем — на отражения в воде людей и различных предметов, а уж потом — на самые вещи; при этом то, что на небе, и самое небо ему легче было бы видеть не днем, а ночью, то есть смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце <…> И наконец <…> уже на самое Солнце <…> и усматривать его свойства, не ограничиваясь наблюдением его обманчивого отражения в воде <…> И тогда уж он сделает вывод, что от Солнца зависят и времена года, и течение лет, и что оно ведает всем в видимом пространстве и оно же <…> есть причина всего того , что этот человек и другие узники видели раньше в пещере <…> Вспомнив свое прежнее жилище <…> разве не сочтет он блаженством перемену своего положения?»[2]
На этой счастливой ноте и заканчивается стандартный пересказ притчи о пещере, наглядно — и в целом удовлетворительно — иллюстрирующий главную посылку объективного идеализма.Потрясающий платоновский сюжет на этом, однако, не кончается. Последнюю фразу я сознательно оборвал на полуслове – ради возможности отдельно продемонстрировать примененные Платоном повествовательные эффекты. Продолжу с того же места (для ясности показывая повторяемые — некупированные – фрагменты курсивом):
«Вспомнив свое прежнее жилище, тамошнюю премудрость и сотоварищей по заключению,разве не сочтет он блаженством перемену своего положения и разве не пожалеет своих друзей? <…> А если они воздавали там какие-нибудь почести и хвалу друг другу, награждая того, кто отличался наиболее острым зрением при наблюдении текущих мимо предметов и лучше других запоминал, что обычно появлялось сперва, что после, а что и одновременно, и на этом основании предсказывал грядущее, то <…> жаждал бы всего этого тот, кто уже освободился от уз, и разве завидовал бы он тем, кого почитают узники и кто среди них влиятелен? Или он <…> желал бы <…> скорее терпеть что угодно, только бы не разделять представлений узников и не жить так, как они? <…И> если бы такой человек опять спустился туда и сел бы на то же самое место, разве не были бы его глаза охвачены мраком при таком внезапном уходе от света Солнца? <…> А если бы ему снова пришлось состязаться с этими вечными узниками, разбирая значение тех теней? Пока его зрение не притупится и глаза не привыкнут — а на это потребовалось бы немалое время, — разве не казался бы он смешон? О нем стали бы говорить, что из своего восхождения он вернулся с испорченным зрением, а значит, не стоит даже и пытаться идти ввысь. А кто принялся бы освобождать узников, чтобы повести их ввысь, того разве они не убили бы, попадись он им в руки? – Непременно убили бы».
Такой исход не просто мрачен, а мрачен — трагичен — существенно по-новому, ибо радикально отличается от предшествующих перипетий. В эпизоде выхода на свет всячески акцентировалась собственно гносеологическая сторона дела: динамика осмысления внешнего мира воспринимающим субъектом (в излюбленном Платоном визуальном коде). Теперь же внимание переносится на социальные аспекты познания. Автор трактата о государстве сосредотачивается на работе культурных институтов, ведающих организацией общественно приемлемого знания. В действие вступают силы пещерного научного истеблишмента — носители «тамошней премудрости», которые не выходя из пещеры (повторяю и выделяю жирным самые важные места):
«воздавали <…> почести и хвалу друг другу, награждая того, кто отличался наиболее острым зрением при наблюдении текущих мимо предметов и лучше других запоминал, что обычно появлялось сперва, что после, а что и одновременно, и на этом основании предсказывал грядущее <…> кого почитают узники и кто среди них влиятелен <… и с кем> пришлось <бы> состязаться <…> разбирая значение тех теней <…> О нем стали бы говорить, что <…> он вернулся с испорченным зрением, а значит, не стоит даже и пытаться идти ввысь».
Этот поворот к социальным — и, в конечном счете, политическим (по-гречески трактат называется «Πολιτεία»), властным, насильственным — аспектам научной деятельности блестяще подготовлен в платоновском нарративе. Дело в том, что социальные взаимодействия имели место уже и в эпизоде выхода на свет. Только там они были менее драматичны, развивались скорее конструктивно и, в конечном счете, к обоюдному удовольствию сторон, а главное, как бы заслонялись собственно гносеологической зрительной проблематикой. Тем не менее, они были прописаны очень четко, но я в первой же цитате подверг их купюрам, чтобы приберечь для вящего демонстрационного эффекта. Теперь пришло время восстановить их (жирным шрифтом выделяю все силовые моменты):
«Когда с кого-нибудь из них снимут оковы, заставят его вдруг встать, повернуть шею, пройтись, взглянуть вверх — в сторону света, ему будет мучительно выполнять все это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии на те вещи, тень от которых он видел раньше. И <…> что он скажет, когда ему начнут говорить, что раньше он видел пустяки, а теперь <…> мог бы обрести правильный взгляд? Да еще если станут указывать на ту или иную мелькающую перед ним вещь и задавать вопрос, что это такое, и вдобавок заставят его отвечать! <…Э>то крайне его затруднит, и он подумает, будто гораздо больше правды в том, что он видел раньше, чем в том, что ему показывают теперь <…>? А если заставить его смотреть прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза, и не вернется он бегом к тому, что он в силах видеть, считая, что это действительно достовернее тех вещей, которые ему показывают? <…> Если же кто станет насильно тащить его по крутизне вверх, в гору, и не отпустит, пока не извлечет его на солнечный свет, разве он не будет страдать и не возмутится таким насилием? А когда бы он вышел на свет, глаза его настолько были бы поражены сиянием, что он не мог бы разглядеть ни одного предмета из тех, о подлинности которых ему теперь говорят».
Здесь та же ситуация, что в финале, только вывернутая наизнанку.[3] В обоих случаях герой страдает от неадекватности своего зрения, выступает один против многих и подвергается насилию с их стороны. Причем в первом эпизоде сам проявляет тот консерватизм сознания, который во втором зеркально обратится против него. Так что трагический исход будет, как того требуют законы драматургии, и неожиданным, и закономерным.
Пьеска, действительно, грустная — и вполне актуальная.[4] Для немногих.