Миниатюры
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2010
Андрей Назаров
Община
Миниатюры
Банька
Там, у воды, на спуске печурка стояла от прежних времен, топилась вроде. Решили мы с Федотом баньку сколотить, так, от неча делать. Не рассчитали, досок не хватило. К соседу пошли, старику безвременному и негнущемуся. Дядя Миша Золотко прозывался, четырех председателей сельсовета зарезал, всю жизнь на каторге провел, расстрела избежал случаем, а тут сактировали, помирать пустили. Кто-то ему по ошибке тес у дома сбросил. В горницу зашли, пусто там, только икона черная в красном углу.
— Продай, — говорю, — тес.
— Да бери так, золотко, — отвечает, — на кой он мне. Я теперь час битый финягу под рукав приноравливаю, руки не слушают, какой там тес.
Подняли мы, сколько осилить могли, доколотили баньку, даже лавку смастырили. На полати, правда, досок не хватило, да куда они? Растопили, обмылись кое-как, в дом пошли. Самогона бутыль под огурцы осилили, а Федот задумчивый сидит.
— Баб, — говорит, — у нас нет, детишек нет, так кому мы баньку-то эту городили?
Община
Над залогом туман всегда пластался, непроглядно было. Мужика там нашли чужого, застреленного. Тут машины городские понаехали, по избам пошли допытывать. Никто не слышал ничего, не видел. А тут Маруська панкратьевская возьми да пискни:
— Знаю я, видела, двое к нему приходили, к Петровичу.
У Петровича винт был, охотник он, на сезон в тайгу уходил. Сболя добывал, нерпу. Они — к Петровичу. Винт нашли, отобрали.
— К тебе из города приезжали? — спрашивают.
— Приезжали, звали на соболя идти. Да где ж он, соболь? Уж лет пять, как перевелся. С тем и отбыли.
— А знаешь, что одного замочили?
— Не, — говорит, — не знаю, бобылем живу.
— Да не ты ли?
— Не, — отвечает, — я людей не убиваю, по пушнине я. А убили-то как?
— Из двух стволов в грудь.
— Да у меня и стволов таких отродясь не водилось, уж если стреляю, то
в глаз.
Взяли Петровича, увезли. Другим утром мужики к колодцу подошли, баб отогнали. Тут народ подтянулся.
— Чего, — спрашивают, — Петровича увезли? Мы-то его сызмальства знаем, он человека и пальцем не заденет, а тут убил, говорят. Врут они всё, им для сводки надоть, для галочки. А мы-то чо, не народ? Заяву писать надо и Коляна в райцентр отправить, пусть доставит, бывал он там.
Написали кой-как, что враки-де это, никого Петрович убить не мог. Подписали и Коляна спослали. С формуляром тот вернулся. А там черным стоит печатным, страшным: “В случае подачи нового заявления все подписанты будут привлечены к уголовной ответственности за препятствие работе следствия”. Вздохнули, сплюнули и разошлись, глаз друг на друга не поднимая.
К ночи пьяная была деревня, песни пела.
Дед
Крупный он был, на всех фотографиях плечами над толпой поднимался. Из староверов, тяжелого ума, заднего, русского. Отец его поучал:
— Ты, Ваня, силы немереной, а за себя постоять не можешь.
Стеснялся он несхожести своей, заикаться от того начал. Девятнадцати лет в Московском университете из истории рассказывал. Тут профессор его передразнил, расхохотались все. Как дошло до него, поднялся и профессора в раскрытое окно вышвырнул. На втором этаже аудитория находилась, жив профессор остался, только ногу сломал. Отец приехал с деньгами, до суда не довел. Но волчий билет выдали, в России учиться не мог. В Геттинген его отец отправил на агронома учиться.
— Если, — сказал, — выкинешь еще кого, отпиши, приеду выкуплю.
Но там почему-то хорошо сложилось. Язык воспринял быстро, как родной, друзьями обзавелся, немцами. Курс окончил, в Россию вернулся. А тут отец помер. Майората у них не было, все к дядьке перешло. Женился дядька на молодой светлой девушке, детей хотел. Влюбилась она в деда, окрутила, послушный он был, тюфяк. На Басманную ее отвез, в особняк. Дядька полицию туда послал, в двери ломились. Но дворня тоже породистая была, крепкая, из староверов, отбились. Полиция по окнам стрелять начала. Дед людей в оружейную лавку послал. Ружей накупили, в ответ из окон стрелять стали. Контузило деда, сознание потерял, а жене дядькиной плечо прострелили. В себя пришел повязанным. Дядька сказал коротко:
— Все погашу, сор из избы не вынесу. Но тебя в России не будет никогда. Ни копейки здесь не получишь. Жил за границей, вот и езжай обратно.
В Париж он уехал, записался в Сорбонну. Мать у него была — страшная старуха в черном, с посохом. Приехала она, приданое свое привезла. Бешено оно ценилось. Положили его в Лозанне, в “Лионский кредит”. Часть взяли, шато купили на Женевском озере. Побыл там немного, но обжиться не успел, дядька умер. А тут война, как ехать — непонятно. Через север перебрался,
как все свободные люди, не шпионы германские. В Санкт-Петербург попал.
И девочку там встретил, княжну. Оторваться они друг от друга не могли.
В Ярославль он ее увез, на глухие свои земли. В деревенской церкви и обвенчались. Детей она начала рожать. Девочку вначале, потом мальчика в марте
18-го. Тут люди в дом пришли — в кожанках, с винтовками. По дому ходили, двери пинками открывали:
— Тут, — говорят, — у нас красный уголок будет, тут портреты повесим, а тут хором будем петь. А вообще, жить здесь будем коммуной.
Ходил он за ними, пока они дверь не выбили в детскую, где его жена грудью младенца кормила. Тут дошло до него происходящее, поднял он их —
и головами друг о друга. Потом вниз снес, вышвырнул. Дворецкий там лежал разбитый. За лекарем послал. Тут мужики приходят, спрашивают:
— К тебе, Иван Василич, чужие люди с ружьями приходили? Так ты не волнуйся, сокрыли мы их.
Грузовик потом приехал, много их привез, стреляли. Сокрыли мужики и этих. Пришли, говорят:
— Ты, Иван Василич, делай чего-нибудь, чужие люди приезжают, убивают нас.
В Ярославль он поехал к своим людям, на мятеж попал исторический. Не знал он о том ничего, да и не хотел. Вагон с оружием закупил и в Петровск погнал, там мужики разобрали. Осенью 19-го регулярные части ЧОНа подошли, в кольцо их взяли. Дворами перестреляли, с детьми. И дед там, в своей земле остался.
С фронта
Он с полком на Германском фронте был, по тылам они ходили. А в Питере — революция, Указ приходит номер один. Он полк собрал верхами, не любил на земле разговаривать.
— Чего делать, — спрашивает, — ребята?
Тут есаул, младший офицер по-новому, выдвинулся.
— Чего и делали, господин полковник, немца воевать.
— Мы, — отвечает, — царю служили, да отрекся он. Предал он нас, ребята, что мы теперь? Я же только в дело могу, а войну без царя не решить. Разбили нас, без боя разбили. По домам, ребята.
— Так убьют вас, господин полковник, проводим мы.
Эскадрон вызвался, прошли они Россией до Тифлиса. Пожили там, потом по домам разъехались. Убили их всех уже позже.
Хождения по страхам
Трое их было, сестер, в Армавире жили. Тут немцы пришли, голод наступил. Старшая сестра, красавица, немецкий знала, в комендатуру пошла переводчицей. Там ее генерал заметил, привязался. Когда войска отходить начали, всю семью потащил за собой по фронтам, до Берлина довез, а там застрелился. Как они назад выбирались, вспомнить не могли. Три женщины и родители, два старика. Ночами оцепления обходили, повезло им, во Львове осели. Там средняя за начальника советского вышла, прикрыл он их. Младшая влюбилась. Большой был, рыхлый мужик, в Москве жил с семьей, пил сильно, но к ней приезжал неуклонно. Так и провела жизнь в ожидании. А старшая родила от генерала. Неистовой смелости и страсти в крови выросла ее дочь, всю жизнь на конях проскакала. В Пятигорск уехала, где конный завод
и ипподром, за начкона замуж вышла. Когда напивался, связывала его и арапником била. Дочь родила, вырастила, смотрела на нее и ужасалась, что так на нее похожа.
Первый
Я первым у нее был, ночами приезжал, она ко мне из окна в сорочке ночной прыгала, белой, а я ее на руках в машину нес. Как заливисто смеялась она, как обнимала, с этим и умирать можно. Но жить пришлось, и женился я не на ней. Через десять лет она позвонила.
— Приезжай, — говорит.
Приехал я в совсем другой уже дом, откуда не взять ее в ночной сорочке. Тяжелая она сидела, темная.
— Я, — сказала, — все похожего на тебя искала.
— Нашла? — спрашиваю.
— Нашла, художник он был, повесился.
Марьяж
Случается, что проносят люди свою любовь через всю жизнь, но странные формы их любовь принимает. В выпускном классе на вечеринке познакомились — красивые, ладные, под стать друг другу. Влюбились разом, но разошлись вскоре лучистыми путями своих жизней — и оба в тупик уперлись. Встретились жадно, навсегда вроде, но снова разошлись по своим лучам. Так и длилось всю жизнь, пока лучи их не померкли. К старости встретились, обнялись молча, да так и замерли до конца. Король и дама. Марьяж.
Монолог
Я с дачи возвращалась с двумя мальчиками, отношения у нас были. На перемычке билет новый покупать надо, вышли мы, в зал пошли, пустой он был. Билеты купили, и тут кодла ворвалась. Мальчиков моих на перрон вышвырнули, одна я осталась. Взяли меня, за вокзал потащили, в скирды. Шарили по мне, как крысы.
— Нет, — кричу, — только с главным!
Подходит пацан лет семнадцати.
— Давай, — говорю.
Никакой он был, щенок. Делала с ним что могла, чтобы до света продержаться. Тут и правда просветлело. Приходят они кодлой, права качают:
— Как воровать, так мы, а как бабу, так ты.
Встал он, разбираться пошел.
Вскочила я, побежала на станцию как была. Там, к счастью, поезд стоял,
в угол забилась. Поехали мы прочь от этого кошмара. Но от кошмара не убежишь, в тебе он всегда. А мальчиков своих никогда больше не встретила.
Медведи
С той стороны реки леса свели, и медведи к нам переплыли. Человек на них ходил, не назову. Все у него было, чего возжелать. Но вырос он в команде ослепительно талантливых людей и бездарность свою понимал. Смерти искал, бесстрашной смерти. Он их много положил, медведей, под скирдами их поджидал. Но попал однажды на пару, а ружье осечку дало. Оттащили они его
и разодрали так, что по частям собирали, чтобы в гроб положить. Жизнь исполняет наши подлинные стремления.
Браслет
В тех еловых посадках, куда он привел ее. Она это сделала, уже преодолев страх, уже сдавшись, раскинувшись под навалившимся мужчиной, первым, которого ждала и желала. Закинутыми руками она ощутила браслет матери и сняла безотчетно, опустила в шелковую зелень, отбросила прежнюю жизнь, открывая себя будущему.
Все кончилось, чем всегда кончается.
И годы спустя, уже в другой жизни, в другой надежде, в другой любви, наряжая новогоднюю елку, заметила странное — смутно мерцающий металл в глубине ствола. Она раздвинула ветви — и узнала эту серебряную змею, вцепившуюся в свой хвост, — и замерла в ужасе. Он вернулся к ней, браслет ее матери, охвативший ствол, вернув в ту изначальную обреченность, от которой, казалось, она освободилась тогда, в еловых посадках — так безотчетно и легко.
Актриса
В девятнадцать ее Главный взял, первый. Стыдно было, а так — ничего.
К двадцати девяти — всех убили. А в тридцать девять юбилей театра наступил. Выстроили тех, кто держал это посмешище, бывшее в ее девятнадцать великой культурой.
Они, вожди, сидели в ряд по двое на пустой сцене в гимнастерках и галифе — солдаты партии; и спереди, справа, — он, Сталин. Она была ученицей Главного, актрисой переживания, и все, что было в душе, — ужас, отвращение и ненависть — сосредоточилось во взгляде, которым она смотрела на него, на Сталина.
Так никто не смотрел из тех 23, что стояли позади. Они глаза прятали, а она была гением переживания — одна.
День спустя она увидела фотографию, он просто положил ей на стол — фотограф.
И не спросил ничего, сказал: “Раздевайся”.
Его расстреляли через два года.
И на том все для нее кончилось.
Так было, имени ее не скажу.
Он в увольнительной был
Солдатом он в увольнительной был, точнее — в бегах, выпил, уснул
в чужом доме. Очнулся от странного прикосновения, каких не бывает. Женщина сидела над ним, водя по лицу его пушистой былинкой. Он обнял ее и сказал: “Мне уходить надо”. Так тепло и доверчиво, как она обнимала его, никто уже не обнял, никогда.
Он опасался называть ее по имени, чтобы не обозначить в душе. Любовь несовершившаяся составляет жизнь, а только из нее она и состояла. Демобилизовался, работу нашел разъездную. Чтобы быть рядом, она вышла замуж за его отца, но он всегда уходил. Это судьбы подлинные, непозволительные, как непозволительна сама жизнь.
В последнюю их встречу она спросила: “Ты будешь закрывать дверь на
ночь?” Его знобило от памяти о том объятии, но он закрыл, она была женой отца.
И, не умея заснуть, как и она, услышал ее крик.
Он улетел наутро. И когда самолет его оторвался от земли, она вошла в ванную, взглянула на себя в зеркало — и упала, умерла.
Она преодолела хрупкую грань между миром живых и ушедших, свидетельствуя, что все едино в любви.
Вита
Она соседская собака была, эрделька, приходила с ближней дачи. Кормил ее чем было, потом похлебку мясную сварил. Не уходила она, место себе нашла на диване рядом. Когда хозяйка за ней приходила, под кровать пряталась, на поводке ее утаскивали. Не знаю, как она отбивалась, но каждый раз прибегала снова. Уехал я в город по делам дня на три. Приезжаю, соседи жалуются:
— Ты что же сделал? Собака двое суток под домом выла, поймать не могли, житья не давала.
Пошел в дом, продукты разбирать начал. И тут она ворвалась, дверь вышибла. Бросилась на меня, свалила и вылизывать лицо начала безудержно.
Тут понял я, что ни одна женщина меня так не любила и не полюбит никогда.
Пикап
Мы поезд потеряли, по шоссе пошли. Тут пикап притормозил небольшой — крытый, зелененький такой.
— В кузове поедете? — Водила спрашивает.
— А чего? Поедем.
Открыл он, а там дикое что-то, в цинке все, кровью залито, крючья висят. Запер он нас, поехали, крючья забили словно бы отходную. Задыхаться мы начали до темени. Я в стенку стал бить, в кабину к нему, знал, что проломлю, да и он понял, к обочине отъехал, притормозил, отпер нас. Отдышался я и, как темень из глаз ушла, вмазал ему что сил хватило, исчез он. Тут Арька вылез, за горло держится. Мудрый он, Арька, с детства таким был.
— Чего, — спрашиваю, — делать будем?
— Да посмотрим, — говорит.
Посмотрели — жив вроде, в кювете, в воде лежит.
— Давай, — говорит, — вытащим, пусть сам теперь в своем кузове поездит.
Арька поменьше, но сухожилистый, сильный. Вытащили мы водилу, тяжелый он был, мокрый. В кузов запихнули, заперли. В кабину сели.
— Куда теперь, — спрашиваю?
— Домой, а куда нам еще?
Доехали мы до Москвы, до Садовой, до подъездов наших.
— С ним-то что, — спрашиваю, — делать будем?
— А почему мы должны что-то делать? Ключи на месте, документы при нем, вот пусть и разбирается.
Отперли мы кузовок, в квартиру поднялись, умылись. Потом за скатерть белую сели, за Россию выпили, за крючья и окровавленный цинк, за то, что выбрались.
Памир
Нас с Бочой наверх на вертолете доставили, да забыли там. Консервы доели, а потом доходить начали и обезумели малость. Связи у нас не было.
— Пойду, — говорю, — медведя застрелю.
— Иди, — отвечает, — а то, не ровен час, меня застрелишь.
Мелкашку взял и топорик легкий, не было другого. Наудачу пошел, медведя и раньше видел, знал, что стрелять в него некуда, неуязвимая страсть на тебя несется. Взошел на перевал, следы нашел, они — как ступеньки. Поднимался часов пять, у камня уснул. Свист там ровный, ветер о камни. Проснулся от шелеста, не понял. Увидел потом, что орлы надо мною кружат. Выстрелил, откинулся один, но не упал, ушли.
Не было медведя. Тут закат. Нет в природе ничего роскошнее заката в горах, скалы вспыхивают красками, каких в палитре не найдешь. И дрожат они, пульсируют, завораживая сердце. Но коротко это, ночь сразу. Отпал я. С первым светом очнулся, топор ощупал. Хотел спускаться, а потом плюнул, через перевал пошел, на хребет. Там на ледник попал, подтаял он уже, цепляться можно было. Дальше на руках и на хребет попал, поднялся там. И такое увидел, что нельзя человеку. Взора не хватало, чтобы охватить мир, души не хватало. Распахнутый он передо мною лежал, беспредельный, невместимый человеку.
Викинг
Вот он перед тобой — огромный, с бритой головой, уложить тебя он может одним движением. Но он чувствует, что ты не боишься, и испытывает уважение к тебе, потому что и сам ничего не боится. Он из “Hell’s Angels”, одной из двух соперничающих здесь датских банд. На огромных мотоциклах они группами по городу гоняют.
— Чего делаешь, парень? — спрашиваю.
— Живу, — отвечает, — а чего еще делать?
Такими они и были, сохранилось их мало.
Ошибка
— А следователь не предлагал вам подойти к сейфу и нагнуться, чтобы взглянуть на дело, которое вам шьет?
— Нет, не предлагал.
— И не бил с размаха в лоб железной дверцей?
— Не бил.
— Надо же… А так похожи на русского.
Хватка
Тексты всегда пропадали, в Москве по знакомым их таскал, перепрятывал, пока концов не терял. А один сам уничтожил — здесь уже, на чужбине.
О мертвеце текст, на которого наступил невзначай. Он, как тряпка, лежал на заброшенном городском пути под всеохватной лунной ночью. На люке техническом, из которого адским теплом дышало. Оцепенел я, ногу убрать не мог, ждал почему-то, что волк сейчас завоет. Но волка не было, справился я, дошел до заправки ближайшей, свет там горел. Три часа ночи было, продавец, заслышав меня, ящик дернул, за пистолетом потянулся.
— Тут, — говорю, — рядом труп человека лежит.
Он будто готов был, не удивился, ответил сразу:
— Бродяга, обычный бродяга, они часто сюда умирать приходят. Десять минут тебе даю отойти, потом полицию вызову.
Поблагодарил я, ушел. Домой вернулся, текст по горячим следам написал, а он меня преследовать начал, ночами с постели вскидывал. Строчки мнились,
и считывал я с них ощущение мягкой еще плоти мертвого человека под подошвой. Как в капкан он меня схватил, дергался я, жить не мог, пока не осенило наконец. Отыскал текст этот в столе, разодрал в клочья, выбросил — и освободился.
Похвала страху
В процессе школьных обучений прообразом человека была названа обезьяна, весьма схожая с человеком, которая, неустанно строя социализм, в него и превратилась. Этот стахановский подход к проблеме выражала неопровержимая формулировка: “Труд породил человека”. Но столь доступно высказанная мысль вызывала ночные кошмары, виденья, непостижные уму, в которых толпы поросших шерстью обезьян трудились в типографии “Известий” — на той арене труда, что была знакома по школьной практике.
Много позже Владимир Войнович в “Чонкине” резонно возразил, что труд скорее уж лошадь создал, нежели человека. Ныне же едва ли не каждый день приносит нам обнадеживающие известия на эту тему, например, о нашем близком генетическом родстве с морским ежом, что дает почву для весьма занятных гипотез. Действительно, если принять на веру, что человек не есть создание Божье, то открывается безбрежный простор фантазии. Каждый может предложить свою версию его происхождения, не уступающую идиотизмом никакой другой. Моя, например, выглядит так: “Страхи породили человека”. Это они, по моему убеждению, поставили человека с четырех ног на две, поскольку, в отличие от гепарда, человек именно на двух ногах успешнее удирал от динозавров и прочих начальников жизни. И они же изощрили его ум, всучив в руки дубину для борьбы с врагом и обучив точить на друга нож. А кроме того, дали язык, дабы их обоих вводить в заблуждение. Страхи, как известно, питаются воображением и ко всякого рода художникам и сочинителям имеют самое непосредственное отношение.
Вспомним, какого расцвета достигла чисто человеческая способность ко лжи в благословенные годы советской власти, уничтожившей сословия, а с ними и понятие чести. Как упоительно мы лгали — на каждом шагу, от безмятежного нашего пионерского детства до столь же безмятежной пенсионной старости. Лгали родителям, лгали детям, лгали начальству, лгали подчиненным, лгали
в постели, лгали с трибуны, лгали по поводу и на всякий случай, лгали устно и письменно, забрасывая ложью зияющую пасть страхов, подстерегающих на каждом шагу. И выживали. Да и все человечество до сих пор уберегает от ядерной войны “равновесие страха”.
Связаны со страхами и самые высокие проявления человека, которые являются результатом их преодоления. Люди чтят своих героев, одолевших страх перед ужасом гибели, перед тем переходом в область неведомого, который и есть первоисточник страхов. Но не страх ли небытия является неиссякаемым источником творческого вдохновения и рождает наиболее сущностное и жертвенное проявление человека — любовь? Не забудем и о нравственных страхах, боязни впасть в “руки Бога живаго”, что столь же спасительны для души человека, как страх перед динозавром — для его тела.
Закончу эту похвалу земным страхам с римской категоричностью: низкие страхи делают человека подлецом, высокие — монахом. Между этими ипостасями, как между пограничными столбами, и осуществляет человек то, что называется его жизнью.
А динозавр между тем усердно служит детской игрушкой.