Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2010
Валерий Овечкин
Прощание
Осенью 1966-го выдалась мне командировка в Москву на семинар по геологической информатике. После изнуряющей жары Кызылкума, где я отработал полевой сезон в экспедиции до возвращения в Ташкент, наконец наступила долгожданная прохлада. В прокуренном отцовском кабинете с окном, выходящим на северную сторону, в тенистый двор, даже было зябко. Оккупировав на время его кабинет, я напечатал на старенькой пишущей машинке “Москва” тезисы доклада, отобрал и вложил демонстрационную графику в тубус. Отец с грустью и завистью наблюдал, как я заполняю вещами легкую сумку с ремнем через плечо, делая отметки в дежурном списке причиндалов, потребных для недолгой командировки.
Отец тяжело переносил расставания с сыновьями, а я последним, после старшего брата, покинул отчий дом (родители тогда еще жили в Курске). После моих редких посещений домашнего очага во время каникул он всегда провожал меня на вокзал, несмотря на мои возражения. Курский вокзал, детище архитектурных излишеств сталинской эпохи, вызывал у нас с отцом разные ассоциации. Для меня он был отправной точкой отсчета новой жизни — самостоятельной, с волнующими и зовущими в путь перспективами. Я проходил через него на перрон как через дверь, не обращая внимания на нелепые скульптурные фигуры на его фасаде и окрашенные в густой до приторности коричнево-красный цвет стены. А фигур, застрявших на высоте, был полный комплект, как в Ноевом ковчеге — “каждой твари по паре”. И рабочие, и труженики села, и ученые, и представители творческой интеллигенции. Не помню только, нашлось ли место для девушки с веслом, ставшей классикой парковой архитектуры. По поводу этих гипсовых “шедевров” отец иронизировал: “Видать, строительные леса разобрали, а рабочих-строителей эвакуировать с высоты забыли, так они там, бедолаги, и окаменели”.
Говорят, боль расставания не делится. Она почти вся остается у провожающего. В который раз обнимаемся, целуемся, я прыгаю в набирающий скорость поезд и вижу, как фигура отца, медленно идущего вслед за составом в длинном мешковатом сером макинтоше и широкополой шляпе, постепенно уменьшается, сливаясь с опустевшим и таким же серым, как макинтош, перроном. До сих пор всплывает в памяти эта картина и до сих пор комок подкатывает к горлу. Тяжело видеть сильного человека в минуты его слабости. Потому не люблю проводы.
Позже, работая с архивом отца и готовя материалы к посмертным публикациям, я прочел в письме к старшему брату Валентину: “Проводили Валерку — быстро пролетели каникулы — и опять остались одни. Мопассан говорил, что если в доме к 30 годам не заводятся дети, то в нем заводятся призраки. А у нас были дети, а теперь вот — нет. Писал бы хоть почаще…”
В Ташкенте семьи наши воссоединились, но сыновья-бродяги мотались по геологическим полям и горам, по командировкам, не обходя и поля хлопковые. Без нас, горожан, сбор урожая — просто сбор урожая, а с нами — возвышающая своим гражданским пафосом битва за урожай “белого золота”. Так что проводы были перманентным фоном и ташкентской жизни. Отец дымил “Беломор”, прикуривая папиросу от папиросы и давая напутствия вроде “не укатали бы Сивку крутые горки”, а мама колдовала на кухне под визг и хлюпанье газовой колонки, что-то готовила в путь-дорогу — вот вам хотя бы на первое время.
Но перед моей поездкой в Москву отец загрустил по-особому. После перенесенного инфаркта держался на строфантине, страдал от приступов удушья и понимал, что путь в Россию, по которой он так тосковал, для него закрыт. И людей, дружбой с которыми так дорожил, он уже вряд ли увидит.
“Вот что, Валерка, — сказал он, — выкрои время и зайди в └Новый мир“, поговори с Твардовским, передай от меня привет, расскажи о нашем житье. Я не могу, так хоть ты повидайся с Трифонычем”.
Писательская среда была мне привычна с детских лет, но с Твардовским я не был знаком, поэтому перспектива прийти к нему просто “повидаться”, без весомой на то причины, откровенно меня смущала. Понятно, что моя персона не представляла интереса для перегруженного делами и заботами Твардовского. Зайти, чтобы вживую увидеть великого поэта и великого редактора, — заманчиво, но как-то не очень скромно. О чем говорить? Ну поздороваюсь, представлюсь, передам привет от отца… А дальше что? Своими сомнениями я поделился с отцом, но тот настаивал на своем. До него доходила информация о готовящемся очередном (и последнем, о чем тогда он знать не мог) снятии Твардовского. Исподволь, за спиной главного редактора тасовался состав редколлегии “Нового мира”, появлялись новые фамилии, малоизвестные в журналистских и писательских кругах. Отец, озабоченный судьбами журнала и Твардовского, по своим каналам наводил справки: что за люди, чем дышат, как себя проявили? Видимо, он рассчитывал, что мне удастся раздобыть свежую информацию из первых рук, которая не дошла до него в письмах коренных “новомирцев”.
Только по прошествии многих лет возникла догадка, что была и другая, подспудно осознаваемая, но явно не высказанная причина настойчивости отца. Он реалистически оценивал отпущенный ему ресурс здоровья, усыхающий, как бальзаковская шагреневая кожа, и, возможно, хотел представить меня Твардовскому, полагая, что именно с ним придется нам, сыновьям Овечкина — Валентину и мне, вести дела по публикации его литературного наследия. Так оно и случилось. Твардовский возглавил комиссию Союза писателей по литературному наследию Овечкина, и роль его в увековечении памяти друга была неоценимой.
Пообещав выполнить просьбу отца, я вылетел в столицу. Семинар отработал свою программу, мой доклад — скромные итоги первых шагов в науке — был замечен. Новые знакомства, беседы в кулуарах с интересными людьми, обмен информацией и адресами — все эти атрибуты научных сборищ подняли настроение. До отлета в Ташкент оставалось два свободных дня, которые командированный люд обычно использовал для разграбления Москвы и восстановления социальной справедливости путем стихийного перераспределения благ недостроенного коммунизма. Но на 120 рэ старшего инженера НИИ второй категории по оплате нелегкого геологического труда много не пограбишь, поэтому я, испытывая радость освобождения от необходимости толкаться в очередях столичных магазинов, позвонил в редакцию “Нового мира” и узнал, что встреча с Твардовским назначена на 10 утра следующего дня.
Добрался я до редакции “Нового мира” из рублевой гостиницы “Золотой колос”, дешевого пристанища всех “неблатных” командированных, минут на сорок раньше. Ночью прошел не по-осеннему теплый дождь, утро выдалось приятно-прохладным, и я вышагивал по чистому влажному асфальту вокруг здания, где размещалась редакция, коротая время и перебирая в памяти рассказы отца о его встречах и разговорах с Твардовским, об их многолетней дружбе, о баталиях на писательских фронтах, о непростой судьбе поэта и редактора. Имя Твардовского, пожалуй, было самым упоминаемым в нашем доме.
Вспомнился один драматический и одновременно курьезный эпизод, рассказанный отцом. Было это, если мне не изменяет память, после скандально известного “дела Дудинцева”. Его роман “Не хлебом единым”, опубликованный Константином Симоновым в “Новом мире”, вызвал крайне негативную реакцию в партийных верхах, усмотревших в нем ложь и клевету на советскую действительность. Сверху была дана установка (говорят, исходившая от Хрущева) разобраться с Дудинцевым, сиречь исключить его из партии и из Союза. Для Дудинцева такой итог означал бы полный запрет на издание его произведений и нищенское существование. Для прогрессивно настроенных писателей — запрет на гражданскую позицию и на право активного вмешательства
в общественную жизнь станы.
Узнав о предстоящем “избиении”, отец срочно выехал в Москву — сколачивать группу единомышленников для спасения Дудинцева и литературы от грубого произвола партийных чинуш. “Братья по перу и оружию” собирались у отца в номере гостиницы “Москва”, который превратился во временный штаб “заговорщиков”. Продумывали аргументы, распределяли роли, проигрывали возможные выпады добровольных и штатных карателей и услужливых лизоблюдов, отрабатывали контрприемы. Готовились основательно, понимая серьезность и драматизм неизбежной схватки не на жизнь, а на смерть.
Отец рассказывал, что партийное собрание Московской писательской организации проходило в два тура. Первый тур, на который верхи отрядили рядового инструктора ЦК, провалился — Дудинцева отстояли, хотя судьба его висела на волоске. Дело в том, что во время дискуссии прозвучало “внеплановое” выступление К. Паустовского. Резкое, на грани истерики, по сути верное, но тактически несвоевременное, в котором он буквально уничтожал партийно-советскую прослойку. Вот некоторые выдержки из его выступления:
“…заместители министров, крупные хозяйственники и прочие номенклатурные работники… не только невыносимы своей спесью, своим абсолютным равнодушием, даже своей враждебностью ко всему, очевидно, кроме своего положения и собственного чванства… кроме того, они поражали своим диким невежеством” (это впечатления об увиденном и услышанном в круизе на теплоходе “Победа” вокруг Европы);
“…в нашей стране безнаказанно существует, даже в некоторой степени процветает, новая каста обывателей. Это новое племя хищников и собственников, не имеющих ничего общего ни с революцией, ни с нашей страной, ни с социализмом. Эти циники и мракобесы, не боясь и не стесняясь никого, на той же └Победе“ вели совершенно погромные антисемитские речи”;
“Откуда они появились? Это — последствия культа личности… это темная опара, на которой взошли эти люди, начиная с 1937 года. Обстановка приучила их смотреть на народ как на навоз… Они воспитывались на потворстве самым низким инстинктам, их оружие — клевета, интриги, моральное убийство и просто убийство”.
Отец жестко отреагировал на выступление Паустовского:
— Сидел бы дома и писал свои романтические повести. Нечего соваться в драку, если драться не умеешь. Только раздразнил зверя. Теперь они точно Дудинцева раздавят.
Номенклатура действительно озверела. Хрущев усилил натиск и выпустил тяжелую артиллерию в лице заведующего отделом ЦК, который более изобретательно и настойчиво проводил “линию партии”, что и определило результаты второго тура — Дудинцева все-таки из партии исключили, правда, не дали исключить из Союза писателей. И это была не ничья, а победа. Хрущев неистовствовал, понимая, что схватка проиграна. Тогда он стал выдергивать “зачинщиков” в Кремль для персональной проработки. Вызвал Твардовского и Овечкина.
По признанию отца, он, направляясь с Твардовским в Кремль, напряженно готовился к разговору и всю дорогу сосредоточенно молчал. Испытывая к Хрущеву давнюю неприязнь и зная о его беспардонности и хамстве, опасался, что может в ответ не сдержаться и навредить делу. Твардовскому не впервой было получать выволочки от партийных деятелей высокого ранга, поэтому он выглядел внешне спокойным, не терял чувства юмора и, как мог, подбадривал соратника. Поднимаясь по широкой, устланной мягким ковром кремлевской лестнице, Твардовский увидел со спины человека, идущего в том же направлении пролетом выше. Толкнув Овечкина локтем, он сказал негромко:
— Валентин, посмотри-ка — до боли знакомая задница!
Когда человек свернул с лестницы в коридор и показался в профиль, сомнения рассеялись — габаритная часть тела действительно принадлежала Никите Хрущеву.
Сеанс “проработки” протекал в стандартной для Хрущева форме. Брызжа слюной и размахивая рукой с указующим перстом, он орал на маститых писателей, перемежая крик матом и междометиями:
— Что вы себе позволяете? Кого вы защищаете? Э-э-э… Сколько можно копаться в одних недостатках? Вы что — не видите ничего положительного в нашей жизни? Бабаевский видит, Грибачев видит, Соболев видит, а вы не видите…
И так далее…
Диалог не состоялся, домашние заготовки остались невостребованными. Хрущев вел монолог в своей манере, не давая сказать ни слова Твардовскому и Овечкину. Он вызвал их не выслушать, а напомнить, кто в стране хозяин и что дозволено писателям, а что им не дозволено. Фонтан злобных выкриков внезапно иссяк, и аудиенция закончилась.
Спускаясь вниз по той же ковровой лестнице, Овечкин буркнул под нос:
— Хорошо, что он не дал нам высказаться.
А потом сжал выразительно кулак и, обращаясь к Твардовскому, произнес непреходящую фразу:
— А все-таки, Саша, она вертится!
Вспомнился и другой рассказ отца. Было это в 1957 году. Хрущев созвал на обед, как сейчас говорят, писательскую элиту на цэковскую дачу “Семеновская”, что в Подмосковье. Созвал, дабы обласкать понятливых и вздрючить заблудших. Воссел во главу стола не просто Хрущев, а Хрущев подшофе и с отключенной тормозной системой. Он произносил не тосты, а закатил выступление нон-стоп, не давая по своему обыкновению никому слова вставить.
А стол-то был вовсе недурен:
“Икра зернистая, расстегаи
Форель отварная холодная
Балык, лососина с лимоном
Индейка жареная с фруктами
Салат “Весна”
Огурцы и помидоры свежие
Раки в пиве
Уха из судака
Бульон куриный с пирожком
Рыба жареная из местных прудов
Шашлык из молодого оленя
Ассорти из дичи и птицы
Мороженое клубничное и сливочное
Кофе, чай, птифур, фрукты, клубника
19 мая 1957 года”.
Но не дал Хрущев отведать писательской братии дичи из местных прудов, не дал ни выпить, ни закусить. Верх неприличия — жевать, глотать и чавкать, когда глава страны тост произносит. Одна беда — тост не кончался. А был Никита Сергеевич в недобром расположении духа. Объяснив, какой исторический момент переживает страна, прошелся по “заблудшим и непонятливым”:
— Что вы, в самом деле не видите наших достижений? Посмотрите на этот стол. Разве плохо мы живем? Да у нас все есть. А вы недовольны, критикуете, все критикуете…
В продолжение темы “заблудших и непонятливых” набросился на Маргариту Алигер (нечего было тебе делать в альманахе, где печатается такая крамола, как “Рычаги” Александра Яшина), довел ее оскорблениями до слез. Всхлипывая, она мелкими шажками направилась к выходу. Овечкин догнал ее, демонстративно взял под руку и повел к автобусу. К столу не вернулся. Трезвый и голодный бродил по аллеям территории, где уже настала эпоха коммунизма, в которую остальная страна должна была вступить, по планам Хрущева, через 23 года, но так и не вступила.
Навстречу по аллее шел человек. Сблизились. Остановились. Поздоровались.
— Вот вы какой, товарищ Овечкин! Я думал, вы злой, а вы, оказывается, добрый.
Попрощались. Разошлись.
Это был Молотов. И он сбежал, не выдержал позора хрущевского словоблудия.
После обеда состоялся концерт. Помимо прозвучавших в исполнении народных и заслуженных артистов произведений классики — Бизе, Оффенбах, Даргомыжский — и наших домашних — Туликов, Соловьев-Седой, Тихонов — выступал на концерте единственный допущенный до столь почетной роли писатель с чтением басен собственного производства. Басни его отличались социальной направленностью и острым критическим настроем. В них гневно осуждались злобные львы, грубые и неуклюжие медведи, подлые лисы и прочее зверье. Это была правильная критика, удобная своей обтекаемостью, одобряемая руководством. Кивают, одобряют, но никто в свой адрес не принимает. Зато сам автор ходит в смельчаках. Кто же он — бессмертный символ неувядаемых верноподданнических чувств? В народе его зовут просто “дядя Степа”.
Прокручивая в памяти рассказы отца, я увлекся и, видимо, стал сопровождать их избыточными жестами и мимикой: встречные прохожие окидывали меня удивленно-встревоженными взглядами. Вернувшись в реальность, заспешил в приемную и представился. Секретарша, маленькая худощавая женщина, зябко кутавшаяся в длинную вязаную кофту, предложила мне подождать, вошла в дверь с табличкой “Главный редактор” и быстро вернулась.
— Проходите. Через десять минут Александр Трифонович должен уехать, у него назначена встреча.
Я вошел в просторный кабинет, из-за стола поднялся Твардовский, протянул руку и усадил меня на стул к приставному столу. Несколько секунд мы молча разглядывали друг друга. Я не раз замечал, что у неординарных людей, как правило, и внешность неординарная: какие-то особые черты лица, осанка, повадки, речевые интонации выделяют их из толпы и делают запоминающимися. Больше всего поразил меня рентгеновский, гипнотизирующий взгляд его круглых желто-зеленых глаз на круглом лице. Всеми клетками я ощутил, что за две-три секунды Твардовский просветил меня насквозь. Под таким всевидящим оком бесполезно фальшивить, хитрить, раздувать пузыри. Все будет замечено и оценено “по достоинству”.
Нескольких шагов по кабинету и короткого рукопожатия оказалось достаточно, чтобы разглядеть его высокую, статную фигуру, на которой костюм в полоску сидел со строгим изяществом, но без малейшего намека на пижонство. Редкий случай, когда вполне материальная субстанция — костюм — обретала на своем хозяине черты одухотворенности, органично сливаясь с ним в одно целое и создавая образ удивительно красивого человека. Таким показался мне Твардовский.
Короткая пауза закончилась, и начались расспросы.
Александр Трифонович поинтересовался здоровьем отца.
— Неважно. После инфаркта сильно сдал.
— Курит?
— Курит много.
— А горькую?
— Не то здоровье.
Твардовский понимающе кивнул.
— Работает?
— Очень много.
— Он писал, что задумал автобиографическую вещь и хочет как-то связать свое прошлое с колхозом “Политотдел”. Планирует давать в журнал готовые главы. Что это за колхоз? Кто такой Хван?
Наконец после скоростного обмена короткими фразами у меня появился шанс сказать что-то по существу. В пригородный колхоз “Политотдел” я несколько раз выезжал вместе с отцом, был знаком с его председателем Тимофеем Григорьевичем Хваном, слушал их многочасовые беседы, знал в подробностях историю хозяйства от самого Хвана. Да и планами автобиографической повести отец делился со мной не раз — давал вычитывать наброски, проговаривал эпизоды, рассказывал о персонажах и событийной канве, о поисках формы будущего произведения.
Колхоз “Политотдел” был организован в пригороде Ташкента из корейцев-переселенцев с Дальнего Востока. Заболоченные земли в пойме Чирчика, полчища комарья и ползучих гадов — такое поле деятельности получили переселенцы. Тяжелым трудом отвоевывали у болот клочки пахотных земель, из глины строили лачуги для житья, шаг за шагом создавали поначалу убогую инфраструктуру. Но вот какая беда случилась — в колхозе организовалась банда расхитителей, и практически весь урожай, выращенный с таким трудом, уходил на базары Ташкента, до которого рукой подать. Огромный город поглощал все без остатка. Колхозники бедствовали, бандиты жировали. Купленное районное начальство в дела колхоза не вмешивалось, а колхозники были так запуганы, что не решались жаловаться.
Вот в таком состоянии инструктор райкома Хван принял колхоз, куда он был направлен председательствовать. Тимофей Григорьевич быстро оценил ситуацию, попытался как-то урезонить и призвать к порядку расхитителей, но те вели себя вызывающе нагло, не боясь ни бога, ни черта, — что там какой-то бывший инструктор райкома!
Тогда Хван пошел на крайние, прямо скажем неконституционные, меры. Сколотил группу крепких ребят, ночью подогнал грузовики к домам главарей банды, загрузил их вместе с семьями и скарбом в машины, вывез за сотню километров в Голодную степь, выгрузил под открытым небом и с леденящим душу спокойствием предупредил: “Не вздумайте возвращаться — сильно пожалеете”. Они не вернулись… Колхозники расправили плечи — кончилось рабство и появилась вера в нового председателя. Хван начал обустраивать хозяйство, которое год от года крепло и расширялось, поглощая и поднимая соседние неблагополучные колхозы.
Твардовский слушал мой рассказ не перебивая. По едва уловимой мимике его лица было понятно, что он не только пропускает через себя, но анализирует, систематизирует и накапливает услышанное в памяти. Не каждому дано такое высокое искусство — уметь слушать. Оценив это, я вконец освободился от скованности, но, взглянув на часы, обнаружил, что отпущенный мне лимит времени давно исчерпан. Однако Твардовский не подавал никаких знаков на окончание визита — не перекладывал бумаги на столе, не поднимал телефонную трубку, не вызывал секретаря… И я продолжил.
Хван никогда не показывал гостям поля и фермы. Он водил их по центральной усадьбе. Вот больница, вот профилакторий, а это чайхана для стариков-аксакалов. Дворец бракосочетаний, клуб, стадион, ресторан, магазины, пекарня, школы, детские сады и ясли. А вот типовой коттедж для рядового колхозника с гаражом и садом. А дальше он произносил стандартную фразу: “Вы, конечно, понимаете, какой порядок должен быть на наших полях и фермах, чтобы создать то, что вы увидели, поэтому я не предлагаю вам их осматривать. Ну, если хотите…” Они, как правило, не хотели.
Никто из колхозников не имел личного хозяйства. Во-первых, в этом не было никакой необходимости: все, что нужно семье — мясо, молоко, мука, фрукты, овощи, — бери свободно по себестоимости и столько, сколько можешь употребить. Во-вторых, зачем же после нелегкого труда на колхозном поле выкладываться еще и на своем участке. То, что ты получишь ручным трудом, обойдется тебе же дороже. Зато сохранишь силы и здоровье.
Позже, в годы перестройки, я прочел книгу Тейлора, того самого “мракобеса и мироеда, создателя потогонной системы эксплуатации рабочего класса”, как окрестила его в период развитого социализма наша не очень развитая политэкономическая наука. Тогда Тейлора осуждали с таким гневом, что даже не позволяли его читать. А когда позволили, обнаружилось у него много любопытных мыслей. В частности, запомнилась одна, сформулированная им как принцип: напряженность труда рабочего должна быть такой, чтобы желание выйти завтра на работу у него не пропало.
Хван переоткрыл этот принцип и осуществил его на деле, как и другие принципы разумного хозяйствования, например, принцип достойной оплаты труда. Когда Хван показывал нам с отцом стадион — великолепную базу колхозной футбольной команды мастеров, к нам подошел и почтительно поздоровался сухощавый, энергичный старик-узбек. “Это дворник, — сказал Хван. — Он один обслуживает весь стадион и содержит его в идеальной чистоте. Мы платим ему 120 рублей, это в два раза больше, чем в городе. Поэтому он хорошо работает, и мы им довольны, и он доволен и честно отрабатывает свою зарплату. Кстати, от нашего стадиона мы получаем больше дохода, чем получает крупнейший в Средней Азии ташкентский стадион └Пахтакор“. У них там огромное количество безбилетников, а мы установили на входах турникеты со счетчиками и сверяем их показания с кассовой выручкой. На └Пахтакоре“ таких турникетов нет. Мой шофер получает 180 рублей — в городе он получал бы 70 рублей, а это опасная работа. На такие деньги семью не прокормишь. Надо └левачить“, воровать бензин. У наших водителей такой нужды нет. Колхозникам, которые работают на полях в жару и холод, нельзя платить мало, но и бездельничать никому не позволено”.
В это время мы проходили мимо пекарни, Хван предложил зайти и попробовать их фирменные булочки. Тут произошла небольшая осечка — не завезли вовремя муку, и пекарихи, молодые крепкие девчата, щетками сметавшие отходы с жаровен при погашенных печах, засмущались. Выяснив, в чем дело, Хван негромко, но вполне доходчиво сказал: “Так, девушки, быстренько на прополку, на прополку…” Девчата засуетились и безропотно стали развязывать свои фартуки.
Все, что можно было, делалось в “Политотделе” своими руками — “зачем же отдавать деньги на сторону?”. Сами строили, сами перерабатывали сельхозпродукцию, сами развивали и обслуживали энергетическое хозяйство, ремонтную базу. В колхозе работало много толковых инженеров разных специальностей. Кадры выращивали из своих же ребят: колхозные стипендиаты учились в лучших вузах страны. И возвращались, и оставались, и не уходили из колхоза. Более того, в колхоз-то и вступить было непросто. Только после тщательного изучения личных дел и только на общем собрании. А желающих было хоть отбавляй.
Неторопливые комментарии Хвана, казалось бы, по частным, разобщенным вопросам в какой-то момент спонтанно слились в ошеломляющую по силе воздействия на сознание систему, а сам Хван, невысокий, неброский, на которого на улице и внимания-то не обратишь, вдруг вырастал в гиганта, с таким мощным государственным мышлением, что, сделай его секретарем райкома, обкома, ЦК, министром сельского хозяйства, — везде будет на месте, везде справится, без сомнения. Все у него продумано до мелочей, все сбалансировано, все работает как единый отлаженный механизм, и ничего лишнего. А где-то там наверху — призывы и лозунги: “Повышайте производительность труда!”, “Укрепляйте материально-техническую базу колхозного строительства!”, “Совершенствуйте систему материального стимулирования работников сельского хозяйства!”. Слова, слова, слова… А тем временем Хван делал свое дело — и как делал!
Почестями и титулами он не был обделен — Герой Социалистического Труда, член ЦК КП Узбекистана, депутат. Но было ли ему легко? Легко не было. Родной Минсельхоз раздражали чрезмерные успехи “Политотдела” — вечный укор, как бельмо на глазу: “эти же могут, а почему отрасль хромает?”. Министерство труда раздражали вызывающе высокие зарплаты в колхозе на фоне всеобщей любви к уравниловке. Но больше всего, как ни странно, досаждали ему, члену ЦК, райкомовские функционеры. Не сошлись принципы — райкомовский “дай-дай” и хвановский “заработай и получи”.
Чем же так поразили Овечкина колхоз “Политотдел” и его председатель Хван? Открытие Овечкиным в “Районных буднях” социального явления, названного в литературной критике “борзовщиной” (стержнем которой, по сути, являлась непрекращающаяся система продразверстки, разрушительная для сельского хозяйства страны), было в своем роде открытием теоретическим. А Хван на практике блестяще доказал, что с этим явлением можно бороться, и показал, как это надо делать. В “Политотделе” Овечкин увидел мечту своей молодости, когда он организовал и возглавил в Приазовье сельхозкоммуну, когда они — шесть бедняцких семей — постепенно становились на ноги, когда крестьяне из соседних хуторов и сел, увидев успехи молодых коммунаров, стали один за другим вступать в коммуну…
История Хвана и “Политотдела” не только подтолкнула отца к работе над новой вещью, для которой он мучительно искал нужную форму, что-то вроде переклички прошлого с настоящим, но и породила сомнение в правильности избранного им пути. Он не раз проговаривал: “Не лучше ли было мне остаться в коммуне, а не идти в писательство? Уверен, что смог бы построить крепкое хозяйство и людям больше бы пользы принес. А так пишешь, пишешь и — ни хрена, ни на один градус не повернулся шар земной”.
Твардовский отреагировал только ему понятным междометием. Что оно означало? Мне показалось, возможно лишь показалось, что и ему не чужды были такого рода сомнения. Но почти без промедления Твардовский резко возразил:
— Твой отец столько сделал в литературе — дай бог каждому! Такую глыбу свернул, такую брешь пробил… А сколько за ним пошло молодых, талантливых…
Затем сменил тему разговора:
— Какое у отца материальное положение?
— Ему дали персональную пенсию — сто рублей.
Твардовский пожал плечами:
— Сто рублей — какая же это персональная?
— Республиканская. Столько по ней платят.
— А почему не союзная?
— Не знаю, я служил в армии, когда отец оформлял пенсию.
— Так почему же он не присылает официальные рецензии на “новомирские” верстки, а дает оценки в частных письмах? Наши редакторы вынуждены ножницами вырезать куски из писем, клеить, перепечатывать, чтобы как-то оплатить его работу. Но это мелочи. Его мнение здесь высоко ценят, к нему прислушиваются. А сколько раз он спасал журнал от серьезных ошибок! Он вычитывает все “новомирские” верстки от корки до корки. Это большая работа, и она должна оплачиваться. Передай, пожалуйста, пусть отец оформляет свои рецензии как положено. Зачем щепетильничать себе во вред?
Я знал от отца, что Твардовский находил дыры в законе и материально поддерживал писателей, которых ценил за смелое и мастерски сказанное слово. Когда Солженицын был отлучен от печатного станка и лишился средств к существованию, Александр Трифонович, зная заранее, что вещь определенно будет зарублена цензурой, тем не менее заключал с автором договор и пускал работу в набор, чтобы оплатить ему 50% гонорара — таков был закон, и никакая проверка не подкопается. Сейчас, отчитывая меня за отца, он обозначил вполне законный способ помочь Овечкину материально и раздраженно недоумевал, почему тот упорствует. А упорствовал он потому, что было ему мучительно стыдно признаться в безденежье. Он, чьи книги издавались миллионными тиражами, переводились на десятки языков и приносили государству огромные прибыли. Он, чье имя в числе самых известных людей планеты впечатано в энциклопедию “Who is Who”. Он, получавший ежегодно приглашения на прием в английское посольство на торжества по случаю дня рождения королевы. Это он вынужден был отказаться в Ташкенте от подписки на “Историю искусств”, “Литературную энциклопедию” и другие недешевые издания. Уже после смерти отца, работая с архивом, я обнаружил среди бумаг его сберкнижку, на которой осталось 36 рублей — половина месячной зарплаты уборщицы.
Твардовский, поостыв, продолжил:
— Как его приняли в Ташкенте? С кем общается?
— Приняли очень хорошо, вниманием не обделен. Рашидов его опекает. Он несколько раз брал отца с собой в поездки по колхозам. А в вечерние часы отдыха, за дастарханом, они вели многочасовые беседы о сельском хозяйстве, о литературе, о жизни. Отец считает его незаурядной личностью. Часто навещают отца местные литераторы, — я назвал несколько фамилий, — приносят свои рукописи. Отец вычитывает, потом подолгу обсуждает с авторами, что-то правит, что-то советует. Они переделывают, снова приходят…
Названные фамилии Твардовского явно не воодушевили.
— Отец твой присылал в журнал несколько работ, рекомендовал опубликовать. Слабые вещи, не соответствуют уровню “Нового мира”. В чем дело?
В вопросе прозвучало скрытое беспокойство — не изменило ли Овечкину чувство литературного вкуса? Не повлияла ли так на него болезнь?
— Просто нет ничего лучшего, но есть желание как-то помочь авторам.
— Я так и думал, — сказал Твардовский с облегчением.
На литературные вкусы болезнь действительно не повлияла, с этим было
в порядке. Меня поражала и до сих пор поражает четкость и глубина его мышления, цепкость памяти, потрясающая информированность. Как и откуда добывал он информацию, находясь в полуизоляции, для меня остается загадкой. Случались, конечно, и раздражительность, и подавленное настроение, но причиной тому была не столько болезнь, сколько тоска по России, по утраченным корням и привычному кругу общения.
— В колхозы выезжает?
— Сейчас только в “Политотдел”, в дальние поездки не решается. Дело не только в здоровье, главное — языковой барьер. Он привык общаться с людьми напрямую, а переводчик — лишний свидетель, не каждый при нем решится сказать о наболевшем правду, побоится. Отца это угнетает.
Твардовский вспылил:
— Да что ему, русскому писателю, делать там, в Узбекистане! Это же неродная земля. Надо переезжать. Все уже подготовлено. Мы договорились в Союзе писателей — будет ему квартира в любом подмосковном городе, по его выбору. И подальше от московской писательской толкотни.
— Боюсь, что не получится. Врачи категорически запретили самолет, а поездом долго и утомительно. В Ташкенте по крайней мере мы все вместе — есть кому о нем позаботиться.
Наступила затяжная пауза. О чем думал Твардовский? Возможно, о том, что Овечкин уже никогда не приедет в Москву, что не удастся свидеться, что дорогой ему человек, которого подчас так не хватает, отдаляется, уходит из его жизни. Что никакая переписка не заменит живого общения… А дальше он заговорил как бы вслух с самим собой. В голосе прозвучали нотки боли и досады:
— Как бы вырваться в эту Среднюю Азию? Что там предвидится? Ничего же нет. Никаких зацепок. Я ведь не на вольных писательских хлебах, я на службе…
Еще одна пауза. Украдкой взглянул на циферблат — прошло полтора часа. Удивительно, но за это время никто не звонил, не входил, не потревожил.
О делах редакции Твардовский не заговорил. Видимо, больная для него тема. И я не стал спрашивать. Засобирался:
— Мне, наверное, пора…
Твардовский вышел вслед за мной в приемную. Секретарша привстала при виде главного и с удивлением вскинула на меня брови: “За что такие почести этому юному отпрыску?”
Почести предназначались вовсе не мне.
Это Твардовский прощался с Овечкиным.