Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2010
Самуил Лурье
Нечто о кашалотах
Сейчас уже не то, — а вот лет тридцать назад, когда светимость Сталина резко упала и он стал уменьшаться в размерах, как если бы покидал Галактику, — и советским людям для утоления религиозной потребности остались только два официальных культа: Ленина (Того-кто-объяснил-Все) и Пушкина (Того-кто-жил-на-самом-деле и потому обладал тем, чего не было ни у кого: Биографией), — лет тридцать назад, говорю, практически каждая третья гражданка СССР, хотя бы вы разбудили ее среди ночи, сразу и безошибочно сообщила бы вам, что следовало делать Пушкину в 1830 году:
— Весной и летом — по возможности, ничего. Не дергаться. Спокойно бить баклуши, валять дурака: нагуливать вдохновение. На осень забронирована бесплатная путевка в дом творчества “Болдино” (Лукояновский у. — или Сергачский, какая разница, — Нижегородской губ.). С 1 сентября по 31 ноября (день приезда — день отъезда — один день). Кровать, тетрадь, карандаш (и печной горшок в качестве ночного). Дописать “Онегина”. Сочинить повести Белкина (5 шт.), маленькие трагедии (4 шт.), “Домик в Коломне” и сказку о Балде. Это не считая лирики и критики. “Русалку”, так и быть, если не успеет, перебелять не обязательно.
Но сам-то Пушкин весной сказанного года понятия не имел, что все уже решено и даже в учебниках для восьмого класса написано. Порою (и тогда, и даже после) воображал, будто не для того живет, чтобы писать (какие странные бывают грамматические обороты: предлог цели, попав между двух глаголов, теряет значение), — а скорее напротив: пишет ради гонораров. Которые доставляют независимость. Т. е. право на т. н. праздность. Позволяющую (когда других соблазнов нет и погода благоприятствует) строить в уме различные восхитительные сооружения — ну да, из слов, но с отблесками лиц и вещей. Как бы облака, наполненные голосом, слушающимся вас, — хотя, тоже подобно облакам, они беспрестанно шевелятся, беспрестанно же разрушаясь. Когда скорость этих превращений делается нестерпимой — вы почти что поневоле хватаетесь за письменные принадлежности, чуть ли не становитесь сами одной из них. Странное состояние — пожалуй, не уступающее счастью — по крайней мере, знакомым разновидностям его, — с той разницей, что, когда оно проходит, остается рукопись. Которую можно (и нужно) продать, чтобы вырученными деньгами укрепить независимость, и т. д.
По-видимому, он не хотел верить, что смысл его жизни равняется совокупной ценности текстов, которые он успеет произвести.
(Определят же ее через полвека. Валтасаровым взвешиванием. Поставят посреди Москвы большие такие качели: кто из экспертов перетянет — девятилетний в 1830-м Федя Д. с Божедомки или же двенадцатилетний Ванюша Т. из Гагаринского переулка?)
В Царскосельском Лицее не проходили зоологию. Единственным существом, повадки которого дают основание уподобить его человеку, пишущему очень сильные стихи, Пушкин считал орла (высота и дальность полета, непредсказуемый маршрут). Что гении — тайные братья кашалотов и у них Общее Правило Судьбы, — он, по-видимому, не знал.
Самое нескладное из всех животных, — пишет про кашалота (Physeter macrocephalus) Брэм. Самый крупный (после гренландского кита и китов-полосатиков, — уточняет Брокгауз) зверь на земле. 20 метров, 70 тонн — впечатляет, хотя само по себе ничего не значит — подумаешь, бренная ворвань. Но треть длины тела приходится на голову. И, стало быть, значительная часть веса — на содержимое этой головы.
А в голове у кашалота (воззри в моря на кашалота, рыдает-пляшет Бармалей) имеется скроенный в два слоя — из сала и сухожилий — громадный как бы мешок, наподобие нашей гайморовой полости.
“Эта полость, разделенная отвесной пластинкой с несколькими отверстиями, вся наполнена прозрачной маслянистой массой — спермацетом (который лежит, кроме того, внутри трубки, идущей от головы к хвосту)”.
Удивит ли нас, что существо, наделенное столь необычной головой, всю дорогу страдает соматическими расстройствами? Результаты вскрытия свидетельствуют о неполадках в мочевом, если не ошибаемся, пузыре:
“Темная, оранжевая, маслянистая жидкость наполняет его; в ней плавают иногда круглые комки темного вещества 3—12 дюймов в поперечнике и от 12 до 20 фунтов веса — вероятно, болезненные отложения, соответствующие мочевым камням других животных”.
Брокгауз возражает: не мочевым камням, а желчным, — и осторожно предполагает, что их местонахождением может быть и кишечник. Как бы то ни было, запах вещества прекрасен и непобедим: это т. н. амбра.
Не очевидно ли: природой или кем другим кашалот нарочно устроен так, что смысл его жизни — отдать выработанные организмом волшебные субстанции благодарному человечеству. Прежде всего — на освещение: в темноте культура не цветет. В частности, великие писатели английского Просвещения (скорей тавтология, чем каламбур, — но я тут ни при чем) недаром взялись за дело по-настоящему не прежде, чем в Мировом океане началась для кашалотов Варфоломеевская ночь. (Растянувшаяся на три столетия.) Для умственного труда нет ничего лучше спермацетовых ламп и свечей; без примеси спермацета и восковые не намного ярче сальных и слишком скоро сгорают.
А губная помада! Стойкость линии, матовый (не жирный, а кристаллический) блеск! Рано или поздно (в 1825 году) Гей-Люссак и Шеврель додумаются до стеарина, не за горами газовые фонари, а там рукой подать и до лампы накаливания, — но чем вы замените губную помаду высших сортов? а кольд-крем? Как бы то ни было, в XIX веке английские китобои не снижали трудовых показателей: например, в 1830 году — 4600 тонн спермацета. Как с куста.
Амбра — т. н. серая, не путать с одноименной смолой, — стоила (и стоит, полагаю) в тысячу раз дороже. Но, говорят, буквально нескольких молекул этого загадочного вещества достаточно, чтобы сделать привлекательным и стойким запах любого другого. Поступая в промышленных количествах, амбра произвела парфюмерную революцию: косметика глубоко проникла в состоятельные слои. Стало возможным — задолго до ввода в эксплуатацию первых напорных водопроводов — более или менее длительное совместное пребывание лиц обоего пола в закрытых помещениях. Увеличилась продолжительность разговоров наедине — и в них кое-кому открылось, что женщины (особенно — умеющие читать) внутри не одинаковые. Главное же — благоухать они стали как бы прохладней. Содержимое семенников самца кабарги (пресловутый мускус) или заднепроходных желез циветты (т. н. цибетин), не говоря уже о бобровой струе, — придает духам, согласитесь, несколько излишне откровенную целеустремленность. Тогда как серая амбра, будучи самим происхождением своим отдалена от эрогенных зон, переносит акцент на бескорыстную эстетику. Мягко понуждая действующих лиц жестикулировать и высказываться так, как если бы имело смысл предположение, что большую часть времени все они, в том числе и дамы, думают о другом.
Так в конце концов и возникла Большая Иллюзия — все эти обманы Ричардсона—Руссо. (Не отмененные открытиями Прево—Мериме.) Вошел в моду роман, сшитый, как платье, на героиню загадочную, но моногамную, от которой веет туманами, гигиеной, камнями кашалотов. Разумеется, несправедливо было бы преуменьшать вклад и других китообразных. Не забудем, что ткань, вырванная у них после смерти из полости рта, сформировала (корсеты, поясы и проч.) эталонный дамский силуэт. Кое-чем пришлось пожертвовать и представителям других классов — скажем, страусам. Но что касается любви — любви настоящей, т. е., конечно же, основанной на избирательном сродстве душ (прекрасных, как лица, одежда и все остальное) и равняющейся неизбежному взаимному счастью, — эта идея, эта центральная ось европейской литературы, раскрутилась исключительно благодаря кашалотам (и гениям).
Поставлявшим продукты личного метаболизма как вспомогательное сырье для производства идеалов.
Увы, кашалоты, как правило, не понимают, что шанс войти в историю и сыграть в ней положительную роль дается им не иначе, как после смерти. Т. е. что хороший кашалот — это мертвый кашалот. Часто кашалоты оказывают бессмысленное сопротивление, всячески мешая убивать их, — что, естественно, пробуждает в убийцах недобрые чувства (см. “Моби Дик” Г. Мелвилла, 1851).
Брэм подтверждает:
“Кашалот не только защищается от нападений, но храбро бросается на неприятеля и при этом пускает в ход не только свой могучий хвост, но и страшные зубы. Летописи китовых охот говорят о многих несчастиях, причиной которых был кашалот”.
С гениями безопасней, но сложней. Гений, пока он жив, неузнаваем. Его принимают за кого-то другого. И убивают вроде как по ошибке. По какому-нибудь нелепому недоразумению, в котором как будто он же и виноват. (В действительности же — инстинктивно.) К тому же гений сам не дурак при случае умереть, и даже неоднократно.
Пушкин, например, впервые умер как раз в 1830 году, весной. Свидетельство о смерти подписано великим диагностом Белинским:
“Итак, тридцатым годом кончился или, лучше сказать, внезапно оборвался период Пушкинский, так как кончился и сам Пушкин, а вместе с ним и его влияние; с тех пор почти ни одного бывалого звука не сорвалось с его лиры”.
Положим, Белинский был тогда не особенно еще велик: первокурсник-второгодник, — но и студенты успевающие, а также не студенты, как-то все вдруг почувствовали, что перестали ожидать новых текстов Пушкина как событий своей жизни. Хотя он и оставался, без всякого сомнения, первым поэтом, но для новых взрослых сделался не интересен, — а это ведь и есть, считайте, смерть. О, разумеется, мнимая, раз барышни и, самое важное, мальчики (те же Ванюша Т. и Федя Д.) читали его стихи всё так же, как надо: не видя букв.
И, разумеется же, никто ничего подобного в лицо ему не говорил, — а что критика строила недовольные гримасы — это потому что дура, думал он. И она ведь в самом деле была дура. А все же он не мог не видеть, что смотрят на него как-то не так. Странно было бы сказать: в ссылке и то жилось — да нет, конечно, не веселей, все это вздор.
Лишь были бы стихи. Когда их долго нет — страшно, что больше и не будет. Этот страх, он нестерпимо скучен — на смертную скуку и похож. Последняя несомнительная строчка — красою вечною сиять — декабрь 1829-го, давно — вам кажется, что за такую строчку не жаль и жизни? — большое спасибо. Между прочим, стишок напечатан — в “Литературной газете”, под Рождество, — и никем не замечен, ни единой литературной душой.
Тем временем, по совпадению, взгляд начальства изменился тоже: не потеплел, но опасливое беспокойство исчезло. Пушкин не знал — отчего, но мы-то с вами в курсе: должность управляющего Третьим отделением занимал М. Я. фон Фок — лучший пушкинист всех времен. И еще год назад, когда Пушкин собрался на Кавказ, т. е. рассуждал в тесном дружеском кругу, между лафитом и клико: рвануть — не рвануть, дадут за самоволку по шапке — не дадут, — и тесный дружеский круг, допив клико, разъезжался стучать, — и Николай с Бенкендорфом не могли решить, какая мера эффективней с точки зрения педагогики: тормознуть и врезать сходу или действительно посмотреть якобы сквозь пальцы, а по шапке дать потом? а вдруг он вздумает декламировать офицерам “Послание в Сибирь”? тогда уже строгим выговором не обойтись, придется — с занесением; а если возобновит контакты с недоразоблаченными заговорщиками? или сдуру свалит за море? кто будет отвечать? — еще тогда, в 1829-м, Максим Яковлевич заявил руководству категорически: бред это все.
— Господин поэт столь же опасен для государства, как неочиненное перо. Ни он не затеет ничего в своей ветреной голове, ни его не возьмет никто в свои затеи. Это верно! Предоставьте ему слоняться по свету, искать девиц, поэтических вдохновений и игры. Можно сильно утверждать, что это путешествие устроено игроками, у коих он в тисках. Ему, верно, обещают золотые горы на Кавказе, а когда увидят деньги или поэму, то выиграют — и конец. Пушкин пробудет, как уверяют его здешние друзья, несколько времени в Москве, и как он из тех людей, у которых семь пятниц на неделе, то, может быть, или вовсе останется в Москве, или прикатит сюда назад.
Жизнь — как и должно быть, если агентура не халтурит, — подтвердила его правоту. Пушкин тогда сколько-то еще пробыл в Москве (и сильно проигрался), — уехал-таки на Кавказ (там проигрался в пух), в конце сентября возвратился в Москву (проигрался опять), в октябре отправился в Малинники и Павловское, к дамам Вульф, с ноября жил в Петербурге (играя ночи напролет, и все несчастливо) — и вот Великим постом прибыл снова в Москву, а огромный карточный долг гнался за ним по пятам.
Судя по всему, Пушкина пасла шайка шулеров — профессионалов и любителей. Некто Лука Жемчужников. Некто Огонь-Догановский. Некто Великопольский. Известный граф Толстой. И другие. Одному только Луке Пушкин был должен тысяч 5, а всем вместе — как бы не 40. Впрочем, они охотно принимали его векселя, соглашались (разумеется, под солидный процент) на уплату по частям; иной раз давали отыграться (особенно если он ставил рукопись), а то и ссужали (опять же под процент) тысячей-другой.
Поскольку любили его; во-первых, за то, что он всегда проигрывал, “проигрывал даже таким людям, которых, кроме него, обыгрывали все”, и, значит, с ним можно было себе позволить чувство чести; положившись как на каменную стену на неисчерпаемый ресурс его невезения. Терпила безупречный, т. е. безнадежный — настоящее сокровище. Какой же шулер не жаждет fair play без риска и убытка? Плевать, что много не возьмешь и нескоро получишь, барыш не уйдет, но бесценен и кураж: вот же она, удача в чистом виде — и безотказна, как сама Аделаида Ивановна (см. у Гоголя в “Игроках”). А во-вторых, на него замечательно ловились провинциалы, особенно офицеры и помещики; не каждый, знаете ли, приблизится к играющим незнакомцам, но попробуй удержись, когда банкомет — сам Пушкин: потомство не простит.
Имеется показание интуриста: 23 декабря 1829 года Пушкин сказал ему, мистеру Томасу Рэйксу, эсквайру (перевод топорный):
— Я бы предпочел умереть, чем не играть.
К Страстной неделе 1830 года имущество Пушкина (не считая одежды) составляли: два перстня на пальцах (талисман Волшебницы и подарок Гения чистой красоты) и обруч — золотой, с яшмой — на правом предплечье, под рубашкой. Ну и крестик на шее.
Плюс надежда, что сумасшедший Смирдин купит, как обещал, оптом все нераспроданные книги (прошлогодние два тома “Стихотворений”, отдельные главы “Онегина” и проч.) — и копирайт на четыре года. 30 тысяч — жаль, что в рассрочку, но все-таки — постоянный доход: 600 р. каждый месяц — в сущности, совсем недурно — да только не для человека, у которого в номере (гостиница Коппа; Глинищенский пер., между Тверской и Большой Дмитровкой) на полу валяется черновик письма к неизвестному (к этому самому, небось, Огонь-Догановскому): Я ни как не в состоянии, попричине дурных оборотов, заплатить вдруг 25 тыс.
Был еще договор с Погодиным: как только тираж “Московского вестника” дойдет до 1200 экз. — сразу Пушкину, как ведущему сотруднику, — 10 000 р. Тираж доходил покамест (черт знает почему) — хорошо если до 120. Больше пары тысяч не перехватить.
Положение — похуже, чем у Хлестакова в Действии первом.
Николай Павлович, Александр Христофорович и Максим Яковлевич наблюдали сверху, понимающе переглядываясь. Как скоро он взвоет и запросится в службу (как Вяземский вот только что)? Вопрос времени. Хоть пари заключай.
— Главное — некрасиво. Перед иностранцами неудобно: мы все — разноцветные, в блестках, а он черно-белый.
Вообще-то уже и попросился. Не далее как в январе. Но не как подобает. Подобает верноподданному как? Клянусь оправдать доверие на любом порученном участке борьбы. И жди ответа как соловей лета. А не суетись, проверяя длину поводка.
Туда: “Пока я не женат и не зачислен на службу, я бы желал совершить путешествие — либо во Францию, либо в Италию”. (По умолчанию — на свой счет, но явно подразумевая: бывали ведь примеры — Карамзину, Жуковскому давали на загрантур и деньги.)
Сюда: “В случае же, если бы это не было мне разрешено, просил бы милостивого дозволения посетить Китай вместе с посольством, которое туда вскоре отправляется”.
Посетить! Вместе с! Как бы не догадываясь, что нет в штатном расписании такой графы, а занесут в другую — независимость-то драгоценная прощай.
И, как бы вдруг догадавшись, — обратно: ах, кстати, mon Gnral, чуть не забыл: там у вас бог знает с какого времени маринуется моя рукопись, “Борис Годунов”, — не подпишете ли, наконец, в печать? “Так как я не имею состояния (вот так раз! а с чем же разлетелся во Францию? в Италию на какие шиши?), то мне было бы стеснительно лишаться суммы тысяч в 15 рублей, которые может мне принести моя трагедия…” (Читай: да знаю, что не отпустите, — обойдусь — ничего мне от вас не надо, просто отдайте мое.)
Ну что ж, ему ответили отчетливо. Про Францию с Италией — государь не удостоил снизойти, полагая, что это слишком расстроит ваши денежные дела и в то же время отвлечет вас от ваших занятий. Про Китай — ваше желание не может быть удовлетворено, поскольку состав миссии уже утвержден. Про трагедию — да хоть завтра в набор, просьба только “переменить еще некоторые слишком тривиальные места” (ну и, само собой, доработанный вариант представить вновь: нельзя в погоне за мат. выгодой жертвовать худ. качеством).
Плакали, стало быть, эти 15 тысяч (не такие уж верные, между нами говоря). Плакали Франция с Италией. Плакал Китай.
Но все равно: если существовала на земном шаре такая точка, в которую весной 1830 года не хотелось абсолютно, — то как раз вот это самое Болдино, Лукояновского (или все же Сергачского?) у. Нижегородской губ. Хотя бы потому, что там проживала Ольга К. — для того и отправленная из Михайловского, чтобы никогда на верховой, например, прогулке не попадалась навстречу, тем более — с младенцем.
Да и вообще — с какой бы стати? Имение принадлежало Сергею Львовичу. Явиться без спроса не то что на всю осень, а хоть на неделю — вышла бы очередная неприятность. Как давеча из-за Михайловского. В искусстве родительских благодеяний старик необъяснимым образом предвосхищал П. В. Головлева, столь же безукоризненно пользуясь интонациями еще не изобретенной бормашины:
— Более всего в поведении Александра Сергеевича вызывает удивление то, что, как он меня ни оскорбляет и ни разрывает наши сердечные отношения, он предполагает вернуться в нашу деревню и, естественно, пользоваться всем тем, чем он пользовался раньше, когда он не имел возможности оттуда уезжать. Как примирить это с его манерой говорить обо мне — ибо не может ведь он не знать, что это мне известно. Александр Тургенев и Жуковский, чтобы утешить меня, говорили, что я должен стать выше того, что он про меня говорил, что это он делал из подражания лорду Байрону, на которого он хочет походить. Байрон ненавидел свою жену и всюду скверно говорил об ней, а Александр Сергеевич выбрал меня своей жертвой. Но эти все рассуждения не утешительны для отца — если я могу еще называть себя так. В конце концов: пусть он будет счастлив, но пусть оставит меня в покое.
Ровно до 6 апреля 1830 года дела обстояли так — и ни о какой Болдинской осени не могло быть и речи.
Но ведь должен же был найтись какой-то способ заставить Пушкина и сочинить, и записать “Пир во время чумы”, “Моцарта и Сальери”, “Каменного гостя”, “Скупого рыцаря” да и повести Белкина. Единственно за “Онегина” мы отчасти спокойны — ни в каком случае автор не остановил бы его на Главе седьмой. Но “Онегин” “Онегиным”, а без маленьких трагедий, да и без повестей Белкина, вся история литературы приняла бы совсем другой оборот. Вплоть до того, что Ванюше Т. и Феде Д. пришлось бы полностью переделать свои речи на празднике 1880 года, и сам праздник, вероятно, прошел бы значительно скромней (даже не исключено, что без статуи), а кроме того, и сами они оба сделались бы не теми, кем стали, — а теми, кем стали бы на их месте люди, не читавшие “Станционного смотрителя” и далее по списку. Но чтобы этот список существовал, Пушкина надо было прочно и достаточно надолго изолировать. Болдино действительно годилось как обстоятельство места — при эпидемии Cholera morbus как обстоятельстве времени. Задача заключалась в том, чтобы обстоятельства совпали. Будь автором истории литературы какой-нибудь реалист, ему не оставалось бы ничего другого (лично я по крайней мере правдоподобной альтернативы не вижу), как немедленно отправить на тот свет Пушкина-per’а: чтобы fils вынужден был заняться проблемами доставшихся по наследству сельхозпредприятий; по ходу дела заглянул бы в том числе ну хоть и в Болдино, да там бы — из-за карантинов — и застрял.
Ну да, это был бы типичный плагиат, причем на редкость бестактный (ср. Главу первую “Евгения Онегина”), и не приходится удивляться, что подлинный (к сожалению, неизвестный) Автор на него не пошел. Но ход, изобретенный им взамен, — простите, противоречит здравому смыслу. Приняв нашу идею деловой поездки с целью переоформления крепостных душ (феодализм — это учет), он прицепил к ней абсолютно непредсказуемый — взятый буквально с потолка — мотив женитьбы.
Слишком неподходящий был момент. Финансовая катастрофа не особенно располагает порядочного человека к законному браку. Год назад было полегче, и хотелось нестерпимо, и Пушкин сватался всерьез — в Петербурге к Олениной и почти всерьез — месяца через два к Гончаровой в Москве. Но и тогда одумался — в Петербурге опоздал к обеду, на котором Алябьевы предполагали объявить о помолвке, выдержал неприятный разговор с несостоявшимся тестем — и квит; а из Москвы стремглав укатил (на Кавказ”!) в самый тот день, как через Федора Толстого (нечего сказать, респектабельный посредник) посватался и через него же получил от Гончаровой-maman, от Натальи Ивановны, прилично-неопределенный, но все же благожелательный ответ: пригласили посещать, дабы поближе узнать друг друга, — он, не теряя ни минуты, подхватился — только его и видели. Осенью появился — ненадолго, проездом, — встречен был холодно и тему священного союза больше не поднимал. А уж теперь и подавно было не до того.
Но как раз в этот приезд Наталья Ивановна повела себя странно, — и ничего не оставалось, кроме как объясниться с нею начистоту. Насчет неизменного постоянства чувств и благородства намерений, при некоторой необдуманности поведения. (— Год назад шулер и бретер, весь в наколках, от моего имени просил у вас руки и сердца вашей дочери. — Нет, не годится, это цитата из “Горя от ума”. А если так: — Это была шутка! Клянусь вам, это была шутка! — Нет, прибережем интонацию для “Пиковой дамы”.) Повинившись, в общем, за прошедшее, рассмотреть сухой остаток — и тут уж отпраздновать трусу как следует, не жалея себя.
“…Теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были бы исполнить меня радостью, — я несчастнее, нежели когда-либо. Постараюсь объясниться. — Привычка и долгая близость одни могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться привязать ее к себе с течением долгого времени, — но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, — я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? и станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой союз, более для нее равный, более блестящий, более достойный ее, — может быть, такие разговоры будут и искренни, но ей-то они уж покажутся таковыми. Не станет ли она сожалеть? Не будет ли она смотреть на меня, как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог свидетель, что я готов умереть за нее, —
но погибнуть для того только, чтобы оставить ее блистательной вдовою, свободною завтра же избрать себе нового мужа, — эта мысль для меня ад. — Поговорим о материальных средствах; я придаю им мало значения. Моего состояния мне было до сих пор достаточно. Будет ли достаточно для женатого? Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где ей должно блистать и развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы сделать ей угодное, я готов пожертвовать всеми моими вкусами, всем, что я страстно люблю в жизни, самим существованием моим, совершенно свободным и богатым приключениями. Однако не будет ли она роптать, если положение ее в свете не будет столь блестяще, как она заслуживает и как я того хотел бы?”
Ну и заключить фразой неубиенной:
“— Таковы, отчасти, мои опасения. Трепещу при мысли, что вы найдете их вполне благоразумными”.
Гордиев такой бантик из стальной проволоки: успокойте меня, добродетельная мать! возобновите в моей памяти причину, по которой самая приятная для юной красавицы участь — выйти без любви за человека без денег.
В воскресенье, 6 апреля, примерно в два пополудни, он поехал на Большую Никитскую (угол Скарятинского, напротив лавки гробовщика) — сказать “Христос воскресе!”, покончить с недоразумением и полететь праздновать к Ушаковым. В полчетвертого вышел на улицу, имея на безымянном пальце обручальное кольцо: помолвку распубликовать немедленно, венчание — до Петровского поста, т. е. самое позднее — в мае. Как только готово будет приданое — нет, не недвижимость, о недвижимости — не сейчас, а, знаете, простыни, скатерти, конфекцион, кой-какие украшения — купить-то недолго, на Кузнецком всё есть, — деньги вот-вот пришлют, ожидаем со дня на день.
Признаюсь: дойдя до этого места, я тоже, как и вы, покачал удрученно головой. Даже чуть не присвистнул от разочарования. Эх, Автор вы, Автор, — подумал я, — где ваше хваленое мастерство? а еще считаетесь — лучший стилист. Т. е. придумано-то, конечно, здорово: после такого абзаца головоломка-лабиринт “Доставь Пушкина в Болдино” решается в три хода (потом покажу), — но это же просто ловкость рук. Это вульгарный водевильный прием — так и вижу эту мизансцену на Малом театре: комическая старуха в атласном чепце простирает издали объятия входящему в гостиную смущенному франту (публика отлично знает, отчего он смущен). — Я всю ночь не смежила глаз, — пискляво восклицает она, — я рыдала над вашим письмом! — и в левом щупальце у нее действительно оказывается конверт с приставшим к нему кровавым обломком сургуча; внутри, без сомнения, тот самый документ, над которым бедняга трудился (громко повторяя вслух каждую выводимую фразу) в предыдущем явлении; ух и задаст же она ему — и поделом, — предвкушает зал, но не тут-то было — актриса продолжает: — Оно растопило лед моего недоверия. Не сомневаюсь более — вы поистине любите мою Зизи. Знайте же — она ваша отныне! Вручаю вам ее. Дочь моя, подойди, я вас двоих благословлю.
В кулисе, скрипя, отворяется дверь. В нее протискивается обшитая оборками огромная перина. Франт в отчаянии рвет на себе бакенбарды. Зрители злорадно хохочут. Аплодисмент.
Ах, Автор, Автор, — укоризненно думал я, — так поступить с письмом Пушкина! и каким письмом! Он же там — от волнения, от искренности, от гениальности наконец — впадает в ясновидение. Там же все предсказано буквально и подробно — чтo их обоих ожидает, если он женится на ней. На восемнадцатилетней бесприданнице (он еще не знал, что она бесприданница). Не читавшей не только его стихов, а вообще ничего.
Продолжение впредь