Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2010
Александр Рубашкин
“…луна гналась за нами, как гепеушник”
Война стала одной из “вершин” (слово Ольги Берггольц), взятой поэтессой. Пройдя через испытания тюрьмой, едва ее не сгубившие, она нашла силы выразить настроения, переживания двух важнейших этапов своей жизни. О стихах предвоенных, тюремных и послетюремных мало кто знал, но они звучали в ней. Как и искренние строки июня 1941-го, выразившие ее гражданскую позицию:
Мы предчувствовали полыханье
этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня!
Я и в этот день не позабыла
горьких лет гонения и зла,
но в слепящей вспышке поняла:
это не со мной — с Тобою было,
это Ты мужалась и ждала.
Этих слов Родина тогда не услышала. Но если бы Берггольц их не написала, ей было бы трудно выполнить миссию… “блокадной музы”. Она стала ею во многом благодаря радио. “Сквозь рупора звучащий голос мой” — так вспоминала Берггольц уже конец августа сорок первого, когда враг был у ворот города.
Радио позволило ей стать голосом блокадного Ленинграда, беседовать со своими согражданами, помогать им выдержать неисчислимые беды, потери. Голодные люди в промерзших квартирах, лишенных воды и света, прислушивались к репродуктору, порой едва шептавшему. В феврале 1942 года, прочитав по радио свою поэму “Февральский дневник”, она стала поистине народной поэтессой. Голос ленинградского радио, голос Берггольц, выходя в эфир, прорывал блокаду.
Потом, уже летом 1942-го, была “Ленинградская поэма” с ее железными строками “сто двадцать пять блокадных грамм, с огнем и кровью пополам”, их тоже услыхали за блокадным кольцом. Ее земляки понимали: с ними — “по праву разделенного страданья” — говорит близкий им человек, такой же, как они, блокадник.
В конце войны Берггольц написала и сразу же опубликовала (“Знамя”. 1945. № 5—6) лучшее свое поэтическое произведение — поэму “Твой путь”…
Ей тридцать пять лет, у нее слава широкая и заслуженная. Казалось, с горькой несправедливостью прошлого покончено… Почему же в ее стихах (1945-го!) появляются странные полемические ноты:
И даже тем, кто все хотел бы сгладить
в зеркальной, робкой памяти людей,
не дам забыть, как падал ленинградец
на желтый снег пустынных площадей…
И откуда появилась инвектива, каких раньше у Берггольц не было? Видно, произошло что-то неожиданное, потрясшее ее:
Уже готов позорить нашу славу,
уже готов на мертвых клеветать
герой прописки и стандартных справок…
Но на асфальте нашем — след кровавый,
не вышаркать его, не затоптать…
1946
Отношение к Берггольц ее слушателей и читателей расходилось с официальным и раньше. Уже в феврале 1942 года секретарь горкома ВКП(б) Н. Д. Шумилов требовал не передавать в эфир “Февральский дневник”. В те же дни поэтесса отметила в своих записях: “Ведь они же (партийные работники. — А. Р.) утвердятся в случае победы, им зачтут именно то, что они делают, а их деятельность состоит сейчас в усиленном умерщвлении живого слова, в уродовании его в лучшем случае. Им ведь ордена за это дадут. Мне не надо орденов, плевала я на них. Я хотела бы сказать людям то, о чем говорит мое и — я знаю — их сердце” (Дневник. Запись 21.02.1942. // Апрель. 1991. Вып. 4.).
С тем, что Берггольц предчувствовала в 1942-м, ей пришлось столкнуться в мае 1945-го. После победного салюта, но до июньского Парада Победы. На X пленуме Правления Союза советских писателей выступил поэт А. А. Прокофьев. Он говорил прежде всего о Берггольц. Относясь, по его словам, “положительно к ее… ленинградским стихам”, Прокофьев заметил, что они “более выразительны”, чем довоенные. Это сопоставление неправомерно: слишком мало смогла тогда напечатать Берггольц, лишь спустя многие годы стало очевидно — именно те стихи — по меньшей мере сорок стихотворений 1938—1940 годов — подготовили ее взлет военной поры. О тюремных и других стихах, тогда не печатавшихся, Прокофьев мог не знать, но об аресте, исключении из СП знал слишком хорошо. Знал, как звучали ее стихи в блокаду, и все-таки (она называла его “Сашкой”) предъявил свой “счет”: “Я хочу сказать, что Берггольц, как и некоторые другие поэты (“безымянные”. — А. Р.), заставила звучать в стихах исключительно тему страдания, связанного с бесчисленными бедствиями граждан осажденного города”. Приведем стихи, так “задевшие” Прокофьева:
Вот женщина стоит с доской в объятьях;
угрюмо сомкнуты ее уста,
доска в гвоздях — как будто часть распятья,
большой обломок русского креста.
Замечая: “Сказано сильно”, — Прокофьев предъявляет идеологические претензии. Еще бы — “с таким представлением связывается евангельская Голгофа”. Если бы речь шла о солдатах, обороняющих город, можно было бы понять сурового критика, но женщины, дети, старики “укладываются” в тот поэтический образ, который дает Берггольц, более миллиона из них погибли на той Голгофе. В 1942-м Прокофьев “не заметил” этого образа. Теперь можно было поставить поэтессу “на место”.
То же произошло с отношением поэта-критика к поэме “Твой путь”.
В. Панова, свидетельница резких высказываний Прокофьева о поэме, сокрушалась: “По-моему, выступать так резко поэту против поэта нехорошо”. Что же так не понравилось руководителю ленинградских писателей? Образ вмерзшего в блокадный лед ленинградца, высокий трагический образ: “Я знаю все. Я тоже там была, / я ту же воду жгучую брала / на улице, меж темными домами, / где человек, судьбы моей собрат, / как мамонт, павший сто веков назад, / лежал, затертый городскими льдами”.
Поэт Прокофьев видит некое бытовое событие, он оспаривает самою поэзию. Его замысел очевиден. “Да, город валил ленинградцев на улице, да, трупы лежали на них, как на поле сражения, но мы убирали тела павших, об этом хорошо знает Берггольц” (Ленинград. 1945. № 10—11. С. 26).
Поэтесса должна была понять — с такой “критикой” не поспоришь.
Но бывало и хуже.
Следы критических нападок “в разнузданно-хамских тонах” оставили горький след в ее душе. В пронзительной автобиографии 1952 года Берггольц приводит еще одно высказывание о поэме: “В этом произведении рассказывается о том, как некая женщина, потеряв горячо любимого мужа, тотчас же благополучно выходит за другого. Эта пошлая история не имеет ничего общего с героической обороной Ленинграда”. “Мирное время” хорошего Берггольц не обещало. Получалось, что с героической историей, с защитой города у нее теперь тоже нет “ничего общего”.
В январе и в июне 1946-го было объявлено о присуждении Сталинских премий большой группе деятелей искусства и литературы. Из ленинградцев лауреатами (за войну!) стали Вера Инбер, в частности за поэму “Пулковский меридиан”, Александр Прокофьев за стихи. Еще раньше, в 1942-м, отметили этой премией Николая Тихонова за поэму “Киров с нами”.
Ольгу Берггольц, автора четырех (!) поэм и многих широко известных стихов, повторявшихся в блокаду, как заклинания, просто “забыли”. Позднее, комментируя отрывки из публикуемых в периодике дневников сестры, М. Ф. Берггольц так определила позицию официальную: “Закончилась война, закончилась Берггольц”.
Августовское постановление ЦК ВКП(б) 1946 года о журналах “Звезда” и “Ленинград” ошеломило Берггольц. Помимо главных объектов травли — Ахматовой и Зощенко, нарочито упомянутых всюду по фамилиям, но без имен, а также еще нескольких ленинградских писателей, сильно задело и бывшую “блокадную музу” (чему удивляться, что “бывшую”, ведь у нас были бывшие маршалы, бывшие великие режиссеры и бывший дважды Герой Советского Союза летчик Я. Смушкевич). Постановление, осудившее А. Ахматову и М. Зощенко, продержалось 42 года, прежде чем его отменили. Но были еще разного рода решения, за которые никто не извинялся. Скажем, резолюция Общегородского писательского собрания по докладу тогдашнего главного идеолога тов. Жданова. Эту резолюцию “Ленинградская правда” опубликовала 22 августа 1946 года, то есть через несколько дней после указующего доклада. В ней, в частности, говорилось: “Собрание особо отмечает, что среди ленинградских писателей нашлись люди (Берггольц, Орлов, Герман, Добин и др.), раздувавшие └авторитет“ Зощенко и Ахматовой и пропагандирующие их писания”.
Через месяц с лишним проходит двухдневное отчетно-выборное собрание писателей города. 11 октября та же “Ленинградская правда” сообщает: “Ни в коей мере не удовлетворило собрание выступление Ольги Берггольц. Внезапно потеряв столь обычную для ее прежних речей (видимо, блокадной поры. — А. Р.) взволнованность и искренность, она отделалась сухой констатацией ошибочности своих статей об Ахматовой”. Что называется, “бьют и плакать не дают”. “Свистопляску” вокруг нее начали, как она сама писала в упомянутой “Автобиографии” (1952), — “братья-писатели”, которые исключали ее из партии в 1937 году, “имена их не стали широко известны советскому читателю, а мое, к их прискорбию, стало”. Сверх того, она так и не выступила с осуждением опальных писателей. За все это пришлось платить.
В 1946 году обвинения Берггольц приобретали направленный характер.
Раньше главная ленинградская газета охотно печатала ее стихи. Теперь шпыняет: “Возражая против упреков в любовании страданиями, в воспевании перенесенных мук, она стала приводить не имеющие ничего общего с существом вопроса цитаты из Белинского, Горького и Маркса…”
Было открытое недовольство позицией Берггольц, она осмелилась “возражать против упреков”! Но что-то происходило и за ее спиной. Мы и сейчас не можем ответить, кто и зачем востребовал характеристику Берггольц в начале ноября 1946 года (хранится в бывшем партархиве). Она начинается “за здравие”: “Поднимала моральный дух защитников Ленинграда”. Но заказана характеристика совсем не для этой констатации. А вот для чего:
“В послевоенном творчестве Берггольц появились нотки упадничества, индивидуализма, она не смогла перестроиться на лад мирной жизни и продолжала воспевать в ленинградской теме главным образом тему страдания и ужасов перенесенной блокады. В то же время О. Берггольц допустила крупную ошибку, восхваляя безыдейно-эстетское творчество Ахматовой. В настоящее время О. Берггольц заявила о своем разрыве с влиявшим на нее творчеством Ахматовой, но пока не показала этого своими произведениями. В общественной работе Союза и в жизни писателей и парторганизации принимает слабое участие”.1
В середине тридцатых Сталин оценивал положение Бухарина, тогда редактора “Известий”, на три с минусом. Характеристика Ольги Берггольц тянет на ту же оценку: ни больше ни меньше — оторванный ломоть. Все теперь зависело от положения самой Ахматовой. Одно дело “связь” с исключенной из СП, другое — с тем, кого объявляют в ином качестве…
В 1946-м единственное, что обрадовало Берггольц, — выход книги ее радиовыступлений (лишь некоторых) блокадной поры “Говорит Ленинград”. Даже поставленная пьеса “Они жили в Ленинграде” (написана вместе с Г. Макогоненко) вызвала нарекания партруководства. Но что не зависело от него, так это встреча у нее дома нового 1947 года вместе с друзьями и опальной Ахматовой.
Осенние проработки не прошли бесследно. Весной 1947-го она признает: “Прошло полгода молчанья…” Отмеченное двойной датой (1935, 1947) стихотворение “Феодосия” характерно для настроений послевоенных. Оно и о том, “что к самому себе потерян след для всех, прошедших зоною пустыни”… И вот наконец звучит ответ на все, что пришлось Берггольц вынести после словно бы обесцененного военного подвига: “На собранье целый день сидела — / то голосовала, то лгала… / Как я от тоски не поседела? / Как я от стыда не померла” (датируется предположительно 1948—1949 годами, но, судя по дневнику 1949 года, ближе к последнему). По своему характеру этот год соответствует 1937-му — новой волной арестов, “ленинградским делом”, беспримерным потоком приветствий кремлевскому тирану.
Обратимся к дневникам Ольги Берггольц — “Записям о Старом Рахине” (3намя. 1991. № 3).
Вот что увидела Берггольц в деревне на Валдае, возле городка Крестцы: “угнетенно-покорное состояние людей”, “живут чуть не впроголодь”, “весенний сев превращается в отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности”. Наконец, печальная констатация: “Это и есть народ-победитель”. У Берггольц не просто “заметки с натуры”, но выводы, противоречащие всей тогдашней идеологии. В записи 20 мая 1949 года она ставит диагноз: “Это общее отчуждение государства от общества”.
В 1937—1939-м ей приписывали преступления, которых не было. Но за эти записи ее неминуемо исключили бы еще раз из партии, что открывало бы для “органов” широкие возможности. Кризис, который переживает Берггольц в конце сороковых, вполне сравним с предвоенным и, может быть, даже сильней. “Рассказ о женщине, которая умерла в сохе”, то есть когда на ней пахали, в упряжи, вызвало у ответственных за это стыдливое: “Некрасиво получилось”. Но от этой картинки Берггольц идет к другому, тоже широкому обобщению: “Баба, умирающая в сохе, — ужасно, а со мною — не то же ли самое! И могу ли я быть при этом-то родстве (конечно, └негласном“, └неопубликованном“, └секретном“), могу ли я быть при этой бабе — └пустоплясом“, как Грибачев и Ко”. Берггольц не зря вспоминает щедринскую сказку “Коняга”, она, в отличие от казенных писателей типа Николая Грибачева (Сталинская премия за поэму “Колхоз └Большевик“”), за эти свои записки могла бы получить отнюдь не премию. За четыре года войны Берггольц написала четыре поэмы и замечательные стихи,
за четыре послевоенных — несравнимо меньше. В Старорахинских записях есть тому объяснение: “Внутренняя несвобода — обязанность написать то-то и то-то, видимо, больше всего сковывает меня”. И это не все, ей еще предстоит “обелиться”, то есть отчитаться на партбюро перед поэтом Б. Кежуном, критиками В. Друзиным и А. Дементьевым, как она исправилась после критики ее творчества. “Это мне-то за мою блокаду каяться и └исправляться“. Эх, эх, эх… Соха!”
Вот теперь уже понятно, почему она написала в дневнике — “только раз или два прошелся по душе творческий трепет и тотчас угас”. Вместо творчества приходится отвечать за лучшее, ею написанное, Берггольц даже боится “этой несчастной тетрадчонки”, в которую заносит самое откровенное. Эх, соха! От всего этого — строки из стихотворения “На собранье целый день сидела…”: “В подворотне с дворником курила, / водку в забегаловке пила…”
И вопреки всему — усталая, потерявшая многих близких, уже во многом сомневающаяся женщина пишет триптих 1949 года, который накладывается на записи в дневнике. В разгаре “ленинградское дело”. Уже арестовали многих партийных работниов, уже никто не может быть уверенным, что он не “связан” с таким-то и не работал с другим. Берггольц знает от друзей из Публичной библиотеки, что ищут компромат в ее книге “Говорит Ленинград”. И ведь нашли — это издание отправили на многие годы в “спецхран”. Как тут не задуматься о своей возможной судьбе. “Не будет ничего удивительного, если именно меня как поэта, наиболее популярного поэта периода блокады, — попытаются сделать └идеологом“ ленинградского противопоставления (речь идет о якобы существовавшей в городе оппозиции центру страны. — А. Р.) со всеми вытекающими выводами вплоть до тюрьмы”.
31 октября 1949 года Берггольц вместе со своим мужем Г. П. Макогоненко едут на дачу в отдаленный от города район Карельского перешейка. Описание поездки напоминает фильм ужасов, герои которого бегут от погони. Кажется, что каждая машина, которая осветила фарами дорогу, — преследует именно их. “В полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. └Эта?“ Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась — идет сзади. └Она“. Оглянулась который-то раз и вдруг вижу, что это луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой… Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник”.
Насколько глубоко задевала Берггольц ситуация, которая складывалась вокруг нее тогда, видно по уже упомянутому циклу из трех стихотворений с условным названием “Триптих 1949 года”. Это поэтическое решение выходит за рамки конкретного опыта, такого у нее не было и в 1937-м. Только в тюрьме она, к своему ужасу, поняла, что сидят люди невиновные. В “Триптихе” поэтесса вспоминает о недавнем событии на Карельском перешейке:
….в то воскресенье,
в темный день погони,
когда разлуки каторжная даль
открылась мне —
ясней, чем на ладони…
Как плакал ты!
Но сильней конкретики — обобщение, обстановка поголовного преследования. Автор может говорить о верности “знаменам”, но, встречая “мордастого энкаведешника” или бывшего своего следователя, она повторяет: “Не могу без судорожной ненависти говорить о них”. В первом стихотворении “Триптиха” это выражено так:
Я не люблю за мной идущих следом
по площадям и улицам.
Мой путь —
мне кажется тогда —
стремится к бедам:
Скорей дойти до дома как-нибудь.
Они в затылок дышат горячо…
Сейчас положат руку на плечо!
“Не люблю” звучит здесь даже сильнее, чем “ненавижу”, заставляя вспомнить непримиримого Владимира Высоцкого: “Я не люблю, когда мне лезут в душу, особенно, когда в нее плюют”. 1949-й проходит под неослабевающей угрозой: “…меня не покидает страх знакомый, / что по Следам Идущие — придут”. Исповедальная открытость, откровенность этих стихов возвращает им поэтическую силу. Поэт никуда скрыться не может (“Живу — тишком. / Живу — едва дыша”), потому что душа оставляет свои следы — “то болью, то доверием, то песней”.
Почему “Идущие Следом” за ней в 1949-м не пришли, можно лишь догадываться. Во-первых, Берггольц практически сошла с литературной арены, ее противники, “конкуренты” утолили свои амбиции. Во-вторых, у нее остались влиятельные друзья. Тот же А. Фадеев, который, по ее словам (см. книгу
О. Оконевской “…И возвращусь опять”), вызволил ее в 1939-м. Теперь — генеральный секретарь СП СССР вновь использовал свой ресурс, помог вернуть из сибирской ссылки в европейскую часть страны отца сестер Берггольц, высланного из блокадного Ленинграда в… 1942 году. Об этом написала М. Ф. Берггольц в своих комментариях к дневникам сестры. Поддерживал Ольгу Берггольц ее собрат по блокаде, влиятельный Вс. Вишневский. Личность противоречивая (приложил руку к травле М. Зощенко), Вс. Вишневский уже осенью 1946-го умерил некоторые оргмеры против Берггольц, а еще раньше, как известно, опубликовал в своем журнале поэму “Твой путь”.
Запойность — тоже “смягчающее” обстоятельство… Но, может быть, главным спасением стал адский труд над поэмой “Первороссийск”. Он занял восемь долгих лет (1949—1957). В 1951 году поэтесса написала: “О, возмести хоть миг труда / в глухонемое наше время”. Горькое, точное определение тех лет. Берггольц обратилась к прошлому, к легенде, она душой была с теми рабочими Невской заставы, которые в годы революции погибали за тысячи километров от родного дома, пытаясь построить новую, утопическую жизнь в коммуне.
Спасала Берггольц и любовь, что бы ни говорили о ее трудных отношениях с мужем — Г. Макогоненко (“последнее желанье на земле”)… “Первороссийск” — скорее не поэма, но повесть в стихах, ее журнальный вариант появился в 1950-м (тоже в журнале “Знамя”, еще у Вс. Вишневского), а уже в 1951 году поэтесса получила за нее Сталинскую премию. Премия несколько обезопасила Берггольц, но “глухонемое время” продолжалось. Лишь последним стихотворением из цикла “Пять обращений к трагедии”, начатым в августе 1946-го, а завершенным в январе 1954-го, Берггольц распрощалась с эпохой. Обращаясь к трагедии, “матери живого огня”, она написала:
О, не твои ли трубы рыдали
четыре ночи, четыре дня
с пятого марта в Колонном зале
над прахом, при жизни
кромсавшим меня…
Последняя строка изменена1 по предложению рецензента. Раньше было: “над прахом эпохи, кромсавшей меня”. Рецензент обиделся за “эпоху”, мол, как это можно называть ее “сталинской”… Во всяком случае, после марта 1953 года “каменный дом” уже не угрожал большому поэту и гражданину Ольге Федоровне Берггольц.