Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2010
Борис Рогинский
ИЗ-ЗА МОРЯ
Вот женщина, поющая в постели
О том, как с плеч своих сняла его пиджак
“Что Маруха? Я сделал чегой-то не так?”
Спрашивает Андрюха,
ее любовник
А женщина поет, колготки натянув
О том какой в Анапе был полковник
И как любил,
и что дарил
Потом уехал, но оставил телефон
Вернулась в Ленинград,
звонила раза три
Но было занято…
Гудки… гудки… гудки…1
Что ж? Перепев “Ромашки спрятались, поникли лютики…” и “Настоящего полковника” с кое-какими неважными дополнительными подробностями. Только что-то не то в конце. Не в словах — в знаках препинания. Все вдруг расползается по швам…
А вот еще один “шлягер”:
На Голгофе агония
так не страшна, вероятно,
Как глубокая скорбь
оттого что Господь не помог,
Рать свою не послал
в помощь Сыну, когда тот вступал
В Дом Отца своего
и оттуда ничтожных менял
Выгнал в гневе великом.
И отлично, что выгнал,
но разве того Он желал!
А душа как смоковница,
та, на дороге, за городом:
Говорливые листья,
а смокв… (Они раньше листвы
На ветвях появляются)
Смокв нет — бесплодна…
Так и Царство желанное…
Не настало… Не время, наверно…
Что ж… Руби этот ствол
и в огонь эти сучья без смокв
Брось… Легче будет.
И снова к концу одни многоточия. И боль, досада, буднично-сдержанные, привычные. Плюнь. Душа ни к чему, брось ее в огонь, будет легче. Не время ей цвести. Наверное… И еще эти “вероятно”, “наверное”…
К чему это все? Для тебя ли эти стихи? Ну пусть в стихах о песне, где-то там, вдали мерещится “Туда, туда, смиренней, ниже…” Но действительно далековато. Тут все слишком кратко и просто. Так же кратко и просто, как в “Смоковнице”. Никто не скажет, что он тут ничего не понял. Но и будет недоумевать: зачем? Никакого художественного наслаждения. Обманули. Какой-то фокус. Какая-то дверь к этим стихам закрыта.
И многоточия здесь — не художественный прием, они не от полноты чувств, не от невыразимости, не для пафоса и не вместо него. Они останавливают, отрезают строку: “Хватит. Остановись. Ни слова больше”. И оставляют читателя на обрыве.
Ну, а там в тьме подземной,
в огнемутной воде, как и прежде,
Зарождаются чудища…
В книге Сергея Стратановского “Оживление бубна” и в стихах 2004—2007 годов 72 многоточия на 44 маленьких стихотворения и два коротких рассказа. Эти многоточия не такие, как были раньше. Они не заполняют строку, а опустошают ее, превращают слова и буквы в ряды нерасшифрованных тревожных иероглифов. А может быть, еще дальше — к наскальным рисункам и знакам. Дело, конечно, не только в многоточиях. О чем бы ни были стихи — о якутских богах или о рекламе в метро, — все будто бы выбито на камне или выцарапано на дереве. К архаике поэт шел всю жизнь, начиная с “тебя, о тыква, я пою, / но съешь ты голову мою” и “овощебабы во хмелю”, через “Библейские заметки”, через драму о каналоармейцах, через стихи о Чечне.
К архаике первобытного одиночества и простоты, не к экзотике, не к музейности. Да какая там к черту музейность, если даже перевалочная станция, через которую студенты Ленинградского университета ездили на конференции в Тарту, называется Тапа. По-эстонски — “Убей”.
“Я счастлива” — сказала ты тогда
В лесу февральском,
на прогулке лыжной.
Прошли года — потом пришла беда,
И черной стала жизнь,
но и в тоске недужной
Я помнил те слова,
что ты сказала мне
У сосен солнечных
на той прогулке лыжной.
Не знаю у Стратановского стихов простодушнее и непонятнее. Или, наоборот, понятнее? Их можно пересказать прозой, поменяв местами некоторые слова. Просто фотокарточка на память. Но какая фотокарточка: “Я счастлива”! Для полного “страха и трепета” мира Стратановского это немыслимо: “В ткань всей жизни — страданье / вплетено незаметными нитями. / Все страдают… Боги — и те страдают…” Где в этом древнем змеином узоре место такой светлой нити? А она — глядишь ты — счастлива, как Сольвейг, прибежавшая на лыжах. Но все равно это все не из литературы. Нет у этих стихов никакого контекста. И какой контекст можно представить для слов “Прошли года — потом пришла беда”? Кто вообще может сейчас так сказать? С такой простотой и строгостью каждого слова. Стратановский пишет: “К сожалению, я не унаследовал многих качеств, которые были у моих родителей: <…> главное, трудолюбия, особенно характерного для отца (филолога-классика. — Б. Р.)”. Поэт лукавит, долго-долго учился он аскезе слова у Библии и архаических эпосов.
То есть как, поэт просто научился писать аскетично? Или за этим скрывается какой-то важный опыт и жизненное решение? Кажется, настал такой момент, когда поэт понял: нужно уйти. Уйти от всего, что так любят многие его читатели: от словотворчества, от барокко, от риторики, почти что — один шаг, и все, — от лирики. Ради какого-то искупления. Потому что “пришла беда”. Раньше он избывал эту беду словом. Теперь понял, что красота слова уже никого не спасет. От слов, от того, что между ними, требуется иное — скупость и непременность. От поэта требуется поступок. Поступок становится поэтикой. Только никакого богоискательства и богостроительства. Все это игрушки. А тут — как переход от “Болотных чертенят” к “Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…”. Да, замкнутые, сухие стихи, не услаждающие, а поражающие. Для этого нужно быть бесстрашным, не бояться, что кто-то похоронит тебя заживо. “—Эх, была бы у меня шапка-невидимка, — пожалел он. — А так русские могут заметить меня и убить. — Может быть, и убьют, — сказала тетка” (финал рассказа “Эква-Пырищ и русский богатырь” из сборника “Оживление бубна”).
В другом рассказе — “Гора Сары-тау” — все начинается с беды: татарского мальчика заставляют отрубить голову товарищу. Каждую ночь ему это снится. Чтобы искупить свой грех, он отправляется на Русь, живет там в монастыре, и постепенно на него нисходит благодать, сон больше не снится. Мальчик крестится и становится монахом. Любимое дело его — переписывание книг: “Иоасаф, возвратившийся после трапезы к себе, принялся за привычное свое книжное рукоделие: тонкой кисточкой стал писать райскую ветвь, увивающую буквицу └веди“ в начале первой строки Евангелия от Иоанна”. Но в монастырь приезжает князь и требует инока-воина для битвы с татарами. Выбор падает на Иоасафа. Он должен воевать против своих сородичей. Выхода нет. И снова ему начинает сниться казнь. Это вторая беда. Книжное рукоделие не спасло. Как не спасло оно Стратановского и его читателей. Нужно на что-то решаться.
И поэт решился. Создал стихи, лишенные ауры, фона, контекста. Стихи без литературы. Стихи, уходящие в прозу, почти евангельскую, скупую и непременную. И неотделимую от поэзии.
Где же пустыня, из которой долетают до нас эти строки? На краю жизни, по Стратановскому, — у “того, последнего моря”. Эпиграф к “Оживлению бубна” взят из “Калевалы” — “У потока Туонелы / У глубоких вод Маналы”. Туда желает спуститься Вяйненмейнен, утомленный своей силой. “Мы уйдем от напасти, / мы в ладье поплывем с вами вместе / В море мрака холодного, / В море последнее — вместе”, — так говорят зырянские боги, теснимые христианством. “Мы ладью снарядили / и по Идилю великому / Поплывем к морю теплому… / Там, за мoрем и будем / словно рухлядь влачить дни бессильные”, — предвещают свою участь боги чувашские. “В воды мрака вошел, в море смерти нырнул и сошел / В нижний мир” за душою жены шаман. “На край жизни отправлюсь, / туда, где земля к небу ближе / И залезу на небо, / покинув навек землю злую”, — говорит герой вымышленного чукотского мифа, не желая силой вырывать любовь у возлюбленной и не желая жить без нее в этом мире.
Верхний ли, нижний ли мир, небо ли, море — это всегда грань смерти. Что это: возраст, болезни, “жажда небытия”? “Что ж… Руби этот ствол / и в огонь эти сучья без смокв / Брось… Легче будет”. Самоубийство? Нет, что-то гораздо значительней. Поэзия должна погибнуть, чтобы вернуться иной — краткой, суровой, поражающей. Об этом — заглавное стихотворение “Оживления бубна”:
Русской водки плесни,
напои кожу бубна, шаман,
Запоет захмелевшая,
вспоминая как гневной олeнихой
В дуло смерти глядела,
не зная, что будет жива
В звуках бубна безудержных,
в песне своей послесмертной.
В предисловии Стратановский называет Россию “континент-океаном”. В России все тонет, она все поглощает. Это вопрос не геополитический, а метафизический. Мифы народов, ее окружавших и ею поглощенных, — о неизбежности России. Скандинавские боги, пережившие Рагнарек, бегут в далекую зырянскую землю, но и там настигнет их другая вера другого народа и изгонит в море смерти. В марийском мифе “человекодеревья” тоже изгнаны из этого мира, а рябина, полюбившая человека, жестоко изрублена по велению разгневанного попа. А вот удмуртский миф:
Ну, а потом в наши села
Из Москвы пришли люди с ружьями.
Люди жадные, злые
К нам пришли и сказали: “Несите
Шкурки беличьи, заячьи
соболей и куниц нам несите.
И отдайте нам книгу,
великую книгу удмуртов
Берестяную, лесную,
животворными буквами полную.
Мы ее увезем к царю нашему
В его дом многобашенный, дом до неба”.
В рассказе “Гора Сары-тау” Русь сначала становится земным раем, второй матерью для грешника, искупившего в монастыре свой грех, а потом превращается в жестокую мачеху, посылающую убивать братьев и сестер с целью пропаганды.
Эпиграф к этому рассказу взят из “На поле Куликовом” Блока: “Мы, сам-друг, над степью в полночь стали: / Не вернуться, не взглянуть назад”. Стратановский комментирует: “Мой недавний рассказ └Гора Сары-тау“ во многом полемичен по отношению к блоковскому └На поле Куликовом“”. В чем же несогласие? Да, Иоасаф не может теперь вернуться к своим, потому что благословлен убивать их. Да и непонятно, кто уже стал своими — семья или духовные наставники и братья. Но взглянуть назад он вынужден. Вот последние строки рассказа: “Этой ночью гора Сары-тау и берег Идиля снова приснились ему. Урман стоял на коленях, со связанными руками и уткнувшись лицом в плаху. Он, Бекет, взял в руки секиру и подошел к Урману. Прежде чем занести секиру, он обернулся. Ангела за плечами не было. Благородные мальчики стояли в молчании, и на него глядели узкие и злые глаза Кубугыла. — Ну, что же ты? — сказал Кубугыл”.
Оглянешься — увидишь кошмар. Нет другого слова в нашем языке для этого кошмара, кроме слова “совесть”. Совесть заставляет “взглянуть назад”. “На поле Куликовом” — совсем не об этом. Стратановский уводит нас на край мира, не только мифологического, не только географического, но и нравственного. И там, на краю, ничего не решить нельзя. Но на что решаться?
Натяжение между двумя эпиграфами — из “Калевалы” и из Блока, между смертью и совестью — создает мрачно-торжественный мир “Оживления бубна”.
Нет, снова не так. Какая тут торжественность, если “Оживление бубна” — почти сплошной крик: “Застонала она, / а потом заорала от боли. / С дымом ввысь устремились / ее буквы звериные, птичьи”, — это о священной книге удмуртов, брошенной в огонь. “…и тогда сапогами топчи / Ее черное сердце… / Пусть оно поорет, болью мучась, / И от муки — полюбит”, — приворотный совет чукотской шаманки. “Криком кричала она, / и до сих пор этот крик / Ночью слышен бывает”, — это о срубленной человеко-рябине.
Ну и как эти языческие вопли соотносятся с многоточной скупостью стихов последнего времени? Болью. И не важно, чья это боль — брошенной женщины, книги в огне или Распятого. Христианство (в стихах 2004—2007 годов и в “Горе Сары-тау”) и язычество (в “Оживлении бубна”) слиты единым ужасом. Поступок поэта — оглянуться и дойти до последнего края, до последнего моря, до последней точности и найти там слово для всего этого страдания. И Стратановский находит:
Светом отчаянья
можно назвать тот нечаянный
Свет в бесславье, в бессилье,
В униженье и боли
распятья голгофского свет
Так же высок он как тот,
озаряющий нас с высоты фаворской,
Так же велик он,
но только внезапен, слепящ,
И лишь миг существует.
Что это — “лишь миг”? Очередное многоточие, обрыв, провал? Нет, этот внезапный, мгновенный, почти потерянный свет и есть Слово. Поэт уходил от слова, от вязи, которая не спасет от беды, и пришел к иному слову — глаголу пушкинского “Пророка”. Но кто прочтет его, кто услышит оттуда, из-за морей? Остается надежда:
Архив заоблачный
где Бог — Хозяин наш
Хранит слова и мысли всех времен
Он есть.
Он будет, когда нас не будет
Как лабиринт устроен он
Он — кит вместительный,
и может, не забудет
Его создатель Бог
слова речей моих.