Записи о Пастернаке. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2010
Вячеслав Вс. Иванов
ПЕРЕВЕРНУТОЕ НЕБО
Записи о Пастернаке
61
Во время съезда славистов в Москве в сентябре 1958 года Пастернак хотел встретиться с Р. Якобсоном и просил меня приехать вместе с ним к нему в Переделкино на дачу. Был также приглашен и Мишель Окутюрье, специалист по исследованию поэзии Пастернака и переводчик его стихов из романа. Мы были приглашены на обед, но до обеда Борис Леонидович позвал нас к себе в кабинет и сказал, что хочет поведать, как обстояло дело со звонком Сталина к нему. Напомню, что именно в том году появилась статья Э. Триоле в “Lettres franaises”, где она плохо писала о Пастернаке и упоминала разговор его со Сталиным среди фактов, его порочащих. Поэтому Пастернак хотел, чтобы мы услышали об этом от него самого (имени Эльзы он не называл).
Он начал с того, что недооценивал стихи Мандельштама. По его словам, в то время, в его молодые годы ему нравились либо стихи классиков, либо если стихи далеко вырывались за пределы того, как писали прежде. А умение Мандельштама писать ясно и сдержанно тогда он оценить еще не мог.
Но Мандельштам к нему очень хорошо относился, и они встречались. Однажды они пошли вместе гулять и зашли очень далеко на окраину Москвы. Пастернак вспоминал, что мимо громко ехали подводы (машин ведь еще было мало). Под шум этих подвод Мандельштам вполголоса прочитал ему стихи о Сталине. Пастернак сказал, что не понимает строки о грузине (я пересказываю Пастернака — он запомнил так; у Мандельштама же имеется в виду бывшая популярной именно в Грузии версия, согласно которой Сталин — незаконорожденный сын осетина, а не грузин). Пастернак сказал, что он не любит этих противопоставлений: грузин — не грузин, русский — не русский. Но главное — Пастернак предупредил Мандельштама о страшной опасности чтения этих стихов. Он осведомился, скольким людям тот уже их читал. Мандельштам ответил, что нескольким десяткам, двадцати — сорока. Пастернак не скрывал от него своего испуга, просил не читать больше.
После ареста Мандельштама Ахматова приехала в Москву и просила Бориса Леонидовича заступиться за него. Пастернак решил обратиться за помощью к Бухарину. Он должен был быть в театре, расположенном блико к зданию редакции “Известий”, на шекспировском спектакле — и в антракте зашел к Бухарину. Того не оказалось в редакции, но Пастернак оставил ему записку, где просил Бухарина похлопотать за Мандельштама и сослаться при этом на его просьбу. Через несколько дней Пастернака позвали к телефону. Он жил в коммунальной квартире. Пастернак еле расслышал, что с ним будет говорить Сталин. Сталин сказал, что звонит ему по поводу Мандельштама. Спросил, представляет ли Пастернак, по какой причине Мандельштам мог быть арестован. Пастернак сразу догадался, что стоит за этим вопросом. Ведь он знал, что Мандельштам читал стихи многим. Борис Леонидович понял, что Сталин хочет узнать, читал ли он их Пастернаку, а может быть, и другим людям их круга, поэтому он постарался ответить уклончиво. Сталин спросил, большой ли поэт Мандельштам. Здесь Борис Леонидович, рассказывая нам, неожиданно дал оценку своего ответа: “И вот вспомнил, могу сказать, что ответил удачно”. Он имел в виду подлинность ответа — он ведь сам невысоко ценил Мандельштама. И он сказал Сталину: “Мы, поэты, ревнуем друг друга, как женщины” (признание, для Пастернака очень откровенное, но удивительно, что это личное самораскрытие он адресовал Сталину). “Но если вас интересует мнение о нем как о поэте людей, знающих толк в поэзии, — очень высокое”. Иначе говоря, Пастернак вместо ответа о своем мнении, которое и не было высоким, сослался на общее суждение. Сталин ответил несколько раздраженно: “Почему же вы не предпринимаете ничего, чтобы облегчить его судьбу?” Пастернак возразил встречным вопросом: “Вы же мне звоните, уже зная, что я что-то предпринимал?” — он имел в виду свое обращение к Бухарину. Разговор на этом оборвался. Пастернак был недоволен тем, что он прервался, и тем, что шум в коридоре, среди которого был разговор при соседях, помешал ему сказать то, что он хотел. Он пытался снова соединиться со Сталиным, но его не соединили. А он хотел позвонить именно сразу же, чтобы ответить на вопрос, который был ему задан по поводу того, что он предполагает по поводу причин ареста. Он же знал, что это касается всего их круга и Ахматовой, которой Мандельштам мог читать стихотворение, это было опасно. И поэтому он хотел продолжить разговор, но не смог.
В этом рассказе было много из того, что я раньше слышал в разных пересказах этого разговора. Но ведь сейчас это было воспоминание спустя 24 года — и уже человека преклонного возраста, который мог что-то не удержать в памяти или сместить. Не было фразы о том, что Пастернак хотел бы говорить со Сталиным о жизни и смерти. Его теперешний пересказ был скорее сосредоточен на их несогласии из-за взаимонепонимания. Таким тогда Пастернаку хотелось вспоминать этот разговор.
Я должен добавить к этому, что как-то раз Пастернак вернулся к своим отношениям с Мандельштамом много позднее, уже после всего с ним самим случившегося после присуждения нобелевской премии. Как-то Борис Леонидович, как обычно, заглянул к нам по окончании своей работы в середине дня, что часто совпадало с нашим обедом.
В этом разговоре Пастернак рассказал, что после воронежской ссылки Мандельштам приезжал к нему в Переделкино. Он старался уверить Пастернака, что тот недооценивает Сталина. На Пастернака он произвел впечатление сумасшедшего.
Но вернусь к тому дню, когда я с Якобсоном приезжал в Переделкино к Пастернаку. Когда мы подходили к его даче, Якобсон сказал, что был только что у Эренбурга. Тот сообщил ему, что присуждение Пастернаку Нобелевской премии — дело, в Стокгольме уже решенное. Но у Пастернака об этом Якобсон не стал говорить.
Спустившись вниз из кабинета, где мы слушали рассказ о разговоре со Сталиным, сели за стол. Предались воспоминаниям. Пастернак продолжил ту начальную часть своего рассказа, только что нами слышанного, где речь шла о том, какие стихи ему нравились в молодости. По его словам, у Петровского — поэта, долго жившего на Дальнем Востоке, — ему казалась удачной строка: “И пел, как пуговица, соловей”.
Он думал, это неожиданное сравнение. А оно на самом деле было обычным: слово “пуговица” было употреблено в диалектном значении: пуговица, пуголка — колокольчик, пришиваемый к одежде (чтобы пугать).
Ничего особенного в этом сравнении не было. Стихи понравились Пастернаку именно потому, что он неправильно их понял. Пастернак посмеивался над ошибкой своей молодости. По поводу своего неприятия многих поэтов он говорил о Ходасевиче и своих несогласиях с ним.
Якобсон рассказывал о том, как он во время Первой мировой войны участвовал в описании обычаев и фольклора Верейского уезда. Он передавал речь полюбившегося ему сказочника. Борис Леонидович слушал как зачарованный. Он вполголоса поделился своим восторгом с Зинаидой Николаевной: “Интересный человек” (я, честно говоря, впервые от него такое слышал — восторгаться чужими речами ему было несвойственно).
Понравившийся Пастернаку рассказ о сказочнике заставил его спросить Якобсона: “А вам никогда не хотелось писать?” После отрицательного ответа они обменялись замечаниями о необходимости самоограничения — в этом они совпадали.
Борис Леонидович посетовал на то, что не смог разыскать оттиски, посланные ему Якобсоном за то время, что они не виделись. Он жаловался на то, что после болезни у него провалы в памяти — не помнит, куда это засунул. Но он сказал, что по получении статьи от Якобсона “просмаковал” примеры, относившиеся к глаголу (думаю, что речь шла о статье Якобсона о шифтерах, которую Якобсон всем нам послал годом раньше). Также ему запомнилась работа о славянском поэтическом тексте в сравнении с родственными традициями.
Якобсон обменялся несколькими фразами с Пастернаком по поводу того, что они думали обо мне. Мне показалось, что в этой части беседы сказалось сходство их характеров или взглядов в том, что от меня (во всяком случае в то время) было достаточно далеко: их обоих занимало признание по отношению и к себе, и к тем, кому они сочувствовали. Кстати сказать, именно вовлеченность Пастернака в мирскую суету делала особенно значимыми жертвы, на которые он готов был пойти.
То ли в тот раз, то ли в другой на дачу буквально вломился Боков. Он был знаком с Пастернаком еще с довоенных лет, до фронта, ареста и последующей жизни под запретом (с “минусом” — без права московской прописки). Пастернак всегда отзывался о нем как о талантливом поэте. Но, когда тот приходил, он старался отделаться от него побыстрее. Он боялся тратить на других остававшееся (по его верному опасению, уже короткое) время, за которое он собирался завершить многие задуманные работы.
Я могу ошибаться, но это относится и к некоторым другим молодым поэтам, наведывавшимся к Пастернаку, в том числе и к Айги. Сама их возможность появления в доме говорит о благожелательном к ним отношении Бориса Леонидовича — он склонен был вообще уклоняться от встреч. Мне кажется, что была целая категория не только поэтов, но и почитателей и почитательниц, которых Борис Леонидович не отталкивал, но и не хотел тратить на них время и энергию.
62
Когда в сентябре и начале октября мы мимоходом встречались в Переделкине, Пастернак с большим беспокойством говорил о том, что до него доходило из слухов, касавшихся возможного его преследования из-за того, что роман опубликован за границей. Насколько я мог понять из не очень ясных намеков (на Ольгу Всеволодовну, которую он не всегда хотел или мог назвать может быть, из-за других участников разговора), речь шла о том, что через близких ему людей (то есть через нее) ему угрожают.
Во время одной из совместных прогулок по Переделкину мне хотелось отвлечь Бориса Леонидовича от этих опасений. Я стал пересказывать ему только что прочитанную книгу Томпсона “Предвидимое будущее”. Как я и предполагал, его в особенности заинтересовала постановка вопроса о том, чт в будущем мире (тогда мерещившемся в лучезарном сиянии готовящихся великих открытий) будут делать вполне обыкновенные люди. Пастернак соглашался с тем, что такие люди на самом деле скрывают в себе самые необычайные возможности.
В начале осени 1958 года в один из выходных дней у нас на даче была моя давняя приятельница — математик Никита Введенская. Разговоры затянулись до вечера, стемнело. Никита собралась на поезд. Мы с женой Таней пошли ее провожать до станции. По дороге встретили Пастернака. Он немного прошелся с нами. У него было очень плохое настроение. Он предчувствовал самые серьезные гонения, понимая, что дело нешуточное.
63
Я был подготовлен (в частности, словами Эренбурга, переданными Якобсоном) к тому, что Пастернак должен был в том году получить Нобелевскую премию.
22 октября мне сказали, что Анна Алексеевна Капица, в тот вечер уезжавшая из Москвы вместе с Петром Леонидовичем, просила перед отъездом сообщить мне, что принято предварительное решение Нобелевского комитета: Пастернак получает премию. Пересказывая мне это, общие знакомые добавляли: “Анна Алексеевна уверена, что вы очень обрадуетесь”. Не могу этого о себе сказать. Возникавшие трудности были слишком очевидны.
Узнав о решении комитета, я позвонил родителям на дачу. Дело было довольно поздно вчером, они уже собирались спать. Но оделись и заторопились к Пастернаку — поскорее рассказать ему. Он потом описывал мне, как они к нему буквально ввалились, оживленные, радостные: по тому, как они вбежали с мороза, была видна их, как он выразился, “причастность к большому”. Он поддался их настроению, но сказал, что не станет будить уже улегшихся спать Зинаиду Николаевну и Лёню. Одиночество Бориса Леонидовича у себя дома, и так мне известное, в тот день стало особенно заметным.
Следующим вечером (23 октября) Пастернак, озабоченный и взволнованный, пришел к моим родителям. Он сказал, что у него на даче ждет его возвращения Федин. Тот пришел к нему передать требование отказаться от премии, исходящее от видного чиновника ЦК ВКП(б) Поликарпова. Поликарпов сидит на даче у Федина в ожидании, когда тот вернется от Пастернака. А Федин на даче Пастернака ждал, когда тот вернется от моих родителей. Пастернаку не хотелось отказываться от премии. Мои родители его в этом поддержали. Отец вспоминал, как много для него и его друзей представление о Нобелевской премии значило в молодости. Вернувшись от моих родителей, Пастернак сказал Федину, что не примет требования Поликарпова.
24 октября были именины Зинаиды Николаевны. Пришло несколько друзей поздравить ее с именинами, а Бориса Леонидовича — с премией, официальное известие о которой к тому времени уже передали по радио. Чуковский, поздравлявший Пастернака, был запечатлен на фотографии с ним, Зинаидой Николаевной и своей внучкой Люшей. Фотография обошла много иностранных газет, стала широко известной и послужила источником волнений для Чуковского и его родных. Несколько дней спустя Чуковский, встретившись с нами у ворот нашей дачи, стал советоваться с моей мамой, не надо ли ему дать начальству по этому поводу разъяснения, как предлагал его перетрусивший сын.
Все эти дни я не мог быть в Переделкине. В том семестре у меня было особенно много лекций и семинаров. В субботу, 25 октября, в первый раз после всех описанных событий, о которых я узнавал главным образом по телефону от мамы, я смог поехать в Переделкино. Когда я пришел к Пастернаку, обстановка в доме была уже напряженной и совсем не праздничной. В столовой на первом этаже кроме членов семьи было еще несколько человек, в том числе фотограф (кажется, по фамилии Лихоталь) из какого-то официального учреждения, занятого связями с заграницей. Фотограф уговаривал Пастернака написать письмо в правительство, чтобы разъяснить свою точку зрения. Возникло предположение, что лучшим адресатом могла бы стать Фурцева. Пастернак с его особым почитанием женшин отозвался на эту мысль сочувственно. Он ушел к себе в кабинет, чтобы обдумать и набросать письмо. Вскоре он спустился в столовую с черновым вариантом. Он писал, что верит в существование высших сил на небе и на земле.1 Общими усилиями его уговаривали выбрать способ изложения, более близкий и доступный адресату. Фотограф уехал, увезя с собой письмо. Передал ли он его Фурцевой и какова была ее реакция в этом случае, мы так и не узнали.
На следующее утро, довольно рано (во всяком случае для своего обычного расписания) Пастернак зашел к нам на дачу. Он позвал меня пойти погулять. Когда мы вышли за пределы дачного участка, он пояснил, что хочет со мной вместе пойти к Ольге Всеволодовне. Я не был с ней знаком, хотя он неоднократно ее упоминал (называя прямо или обиняками в зависимости от обстановки) в наших разговорах. Мы довольно долго шли сперва по проезжей дороге, потом по мосткам через пруд и по грязи в Измалкове, где в избе жила тогда Ивинская (позднее она перебралась в дом в селе Переделки — ближе к городку писателей).
Когда мы вошли, Ивинская со слезами на глазах сказала: “Я сижу одна, реву”. Она жаловалась, что он ее забросил, она сидит который день в одиночестве, в страшном волнении, плачет, а он и не думает о ней, она должна все узнавать не от него. Борис Леонидович как-то ее успокаивал. Он представил ей меня, сказал, что она обо мне много от него слышала. А теперь, когда он не знает, что может с ним случиться и нужно быть ко всему готовым, он хочет, чтобы все близкие к нему люди знали друг друга. Поэтому оказалось нужным именно сейчас нас познакомить. Ольга Всеволодовна сказала в ответ что-то вежливое и даже ласковое по поводу меня и продолжала упрекать Бориса Леонидовича. Она меня усадила. Я был от нее по левую руку, а Борис Леонидович сел справа. У меня возникло странное чувство, когда я на нее смотрел. У меня было явственное ощущение будто я смотрю на лицо арлекина: каждая из половин ее лица, обращенная к разным собеседникам, казалось, и выглядела по-разному. Она норовила вызвать жалость к себе, глядя на Пастернака, и одновременно напускала на себя несколько искусственную приветливость, обращенную ко мне. Такой двуязычностью ее лицо отличалось часто — с самого начала нашего знакомства и до последней встречи в дни умирания Пастернака меня не оставляло это ощущение слишком заметной фальши и искусственности. На обратном пути мы мало говорили. Пастернак был сумрачен.
Вскоре мы заметили новость: в нашем поле перед дачами (в дальнем левом углу) появилась большая казенная машина — грузовик армейского образца, видно, для наблюдения и слежки, а то и для острастки. Гуляя, мы с Таней подошли к ней вплотную. Сидевший впереди человек в военной форме уткнулся в газету, которую он якобы читал. Машина все следующие дни оставалась на поляне, дежурила, но меняла место. Позднее она подъехала ближе к воротам дачи Пастернака. Это был уже явный жест слежки или запугивания.
Многие в самом деле боялись через ворота входить к Пастернаку. Борис Леонидович, захлебываясь от смеха, рассказывал, будто бы он услышал на втором этаже возле своего кабинета шум в дымоходе. Потом посыпались калоши и составные части верхней одежды человека, который, боясь войти в ворота, пробрался с другой стороны в лес за дачей, залез на дерево, потом перелез на крышу и оттуда через трубу проник к Пастернаку, чтобы выразить тому свое сочувствие!
К сфере запугивания можно отнести и распространившийся в то воскресенье и дошедший до Переделкина слух, что затеваются какие-то публичные уличные демонстрации против Пастернака с требованием наказать его.
Вечером я заходил к Пастернаку на дачу. Из того, что относится к этому же дню, я нашел в своих беглых записках упоминание об одном коротком разговоре с Пастернаком в присутствии Зинаиды Николаевны. Он, как ему бывало свойственно, в лицах изобразил, как она готова за него постоять в трудную минуту, отстоять от врагов: “Глаза им выцарапаю”, — шутливо как бы подражал он ей. Эта непринужденная прямота, безусловно, всегда ему в ней была по душе.
Я вернулся в Москву. Начиналась рабочая неделя со всеми моими университетскими занятиями.
64
Утром 27-го — в тот день, когда собиралось правление Московского отделения Союза писателей для исключения Пастернака, — мне позвонила Ольга Всеволодовна. Она попросила срочно к ней приехать, добавив, что Борис Леонидович плохо себя чувствует и она хотела бы его отговорить от упорного желания идти на это заседание. Он обещал к ней заехать по пути в Союз. Когда я пришел, Бориса Леонидовича еще не было. Кроме Ольги Всеволодовны и ее дочки Иры я увидел еще Ариадну Сергеевну — дочку Цветаевой. Мы успели тогда только обменяться как будто единообразно звучавшими фразами о том, что ради здоровья Бориса Леонидовича ему не нужно идти на заседание. Вскоре пришел он сам. В самом деле он плохо выглядел, был бледен (скорее всего, от волнения). Не очень уверенно он повторил, что хочет пойти сам и постараться все объяснить собравшимся. Из его слов было ясно, что это заседание и его будущее решение для него много значат. К писателям и к тем из них, кто должен был быть в тот день на правлении, он относился всерьез. Это были его товариши по литературе. Им он и хотел все объяснить. Он считал, что ему необходимо там присутствовать. Но чувствовал он себя настолько плохо, что совместными усилиями нам удалось его отговорить. Он согласился написать письмо в правление с изложением того, что намеревался там сказать. Он пошел в маленькую отдельную комнату, мы же остались сидеть в большой — столовой. Пока мы уговаривали Бориса Леонидовича не ходить в Союз, а он отнекивался и настаивал на своем, прошло время. Было уже около двенадцати дня — на этот час и было назначено заседание. Надо было позвонить в Союз писателей, предупредить, что Борис Леонидович не придет, но пришлет письмо. Телефон у Ольги Всеволодовны стоял в той маленькой комнате, куда Борис Леонидович пошел писать письмо. Чтобы не мешать ему, нужно было спуститься к соседям этажом ниже и позвонить от них. Я вызвался это сделать. Ольга Всеволодовна дала мне номер телефона, по которому нужно было звонить. Тогдашний главный комиссар при литературе, потом много лет ею заправлявший, Воронков, быстро подошел к телефону. Я объяснил ему, что по нездоровью Борис Леонидович не сможет быть на нынешнем заседании и что он пришлет письмо, я его привезу скоро. “А кто говорит?” — “Иванв,” — ответил я, делая неестественное для меня (как и для отца) ударение на последнем слоге фамилии, как во избежание непонимания приходилось поступать всегда, говоря с людьми малообразованными или далекими от мира искусств, где только еще и сохранялось старинное верное произношение Ивнов (отцом вывезенное из Сибири, там оно задержалось в заповедной чаще дремучего говора). “Какой Иванв?” — рассерженно спросил Воронков (он, видимо, уже был поставлен в известность о том, что мой отец по болезни не придет на заседание, и удивлен тем, что звонит кто-то с той же фамилией, имеющий к Пастернаку отношение). Я поясняю, что я сосед Бориса Леонидовича (вдаваться в свою родословную и тем более в род занятий мне казалось неуместным). Воронков сказал, что ждет меня с письмом.
Когда я вернулся от соседей Ольги Всеволодовны в ее квартиру, мы все вместе еще довольно долго ждали, пока Борис Леонидович выйдет из своего уединения с написанным письмом. Как он потом нам пояснил, у него отнял время Крученых, позвонивший как раз тогда, когда он начал писать письмо (к слову сказать, как мне потом рассказали, именно Ольге Всеволодовне как-то звонил Крученых, когда подошел Пастернак и прогудел: “Алеша, мне такое о тебе говорили, что я не могу сказать по телефону: мне сказали, что ты работаешь нельзя сказать где… ну, что ты работаешь у них… в органах, ну понимаешь, в НКВД-ГПУ”. То ли гипотетический факт его стукачества, то ли в самом деле беспокойство о Пастернаке были причиной того, что в то утро Крученых хотел узнать новости о нем, наткнулся на него самого и помешал писать письмо). Но и на обдумывание и писание письма нужно было много времени, оно было пространным — сколько помню, четыре больших страницы, исписанных размашистым почерком Бориса Леонидовича. К сожалению, в подавляющем большинстве публикаций, касавшихся “дела Пастернака”, текст этого письма долгое время не приводился. Напечатан он был значительно позже других, спустя десятилетия после смерти Пастернака. Единственный его подлинник, написанный Пастернаком наспех карандашом и отданный мной в тот день Воронкову, долго оставался в архивах Союза писателей и был широкой публике не известен. А ведь только это письмо, письмо Фурцевой, отданное загадочному фотографу, и посланная потом Нобелевскому комитету телеграмма с отказом от премии написаны самим Пастернаком и выражают его чувства в начале гонений. А во многих собраниях сочинений (кроме самых последних) и других изданиях чаще повторялись позднее написанные или переписанные другими людьми (в том числе и мной) тексты, лишь отредактированные и подписанные Пастернаком. Как и когда они писались — об этом речь пойдет дальше.
В том карандашном письме правлению Союза писателей Пастернак в присущей ему манере писал о несправедливости гонений и неизбежности последующего слишком позднего покаяния гонителей. Он прочитал нам это письмо в первоначальном его (несохранившемся) виде. Мне оно очень понравилось прямотой и смелостью. Все мы только сошлись на том, что лишней была фраза о дошедших до Пастернака толках, будто предполагаются и какие-то шествия по улицам с проклятиями (шествий потом не было — ограничились публикацией в газетах возмущенных писем читателей). С этими возражениями Пастернак согласился. Письмо было набросано карандашом. Это место и еще два-три других, где мы ему предлагали или подсказывали какие-то не менявшие общего смысла исправления, он тут же менял с помощью ластика, еще раз уединившись для этого в небольшой комнате.
Когда Борис Леонидович наконец кончил работать с письмом и вышел к нам, я в двух словах пересказал ему свой разговор с Воронковым. В том месте, где я дошел до “Иванва”, Пастернак озабоченно воскликнул: “Да зачем же вы себя назвали?” Ариадна Сргеевна с присущей ей твердостью формулировок вмешалась: “Да потому что никто из нас не собирается от тебя отказываться, и Кома первый”. Я что-то промямлил, желая нейтрализовать риторическую торжественность ее замечания и свести на нет содержавшийся в ее словах намек на тяжесть ситуации, и без того хорошо ощущавшуюся Борисом Леонидовичем.
Письмо было готово, конверт подписан (кажется: “Правлению Союза писателей от Б. Пастернака” — тоже карандашом). Я с ним отправился искать такси. Я очень спешил, думая, что Воронков (как я просил его по телефону) задержит заседание до тех пор, пока я не привезу письмо. Но когда на пойманном такси я въехал во двор особняка толстовских Ростовых, где разместился Союз писателей на улице Воровского, и на часах было, сколько помню, без десяти час, заседание уже явно началось. Двор Союза писателей поражал безлюдностью в сочетании с тогда небывалым количеством машин, видно, ожидавших съехавшихся литературных сановников. Воронков, видимо, ждал моего приезда. Он или кто-то из его прислужников, вероятно, поглядывал во двор во время заседания. Не успел я подняться на несколько ступенек по лестнице, ведущей от парадной двери к бельэтажу, как меня там встретил довольно молодой (или моложавый) человек — совсем не та раздувшаяся на общесоветско-бюрократический лад морда, которую мне десятилетия спустя показали в Переделкине на дорожке, сказав, что это — Воронков (моя собственная, достаточно короткая история взаимоотношенний с ним сводится к тому, что, когда, уже после смерти Эренбурга, бывшего председателем Комиссии по литературному наследству Пастернака, Женя Пастернак предложил новый состав Комиссии, Воронков возразил против моего включения в нее: он не допустит в члены Комиссии “подписанцев” — тех, кто подписывал протесты против политических судов 1960-х—1970-х годов).
Но вернусь ко времени, когда слова “подписанец” еще нет, гонимых защитить никто не пытается, верхи Союза писателей съехались на расправу с одним поэтом, а я стою на мраморной холодной лестнице старого особняка, и моложавый официальный человек с холодными глазами исправного чиновника берет из моих рук письмо Пастернака. Кругом тихо и безлюдно, удушают беззвучно, в резиновых перчатках, никакой толчеи, никакой сутолоки. А в той комнате, откуда голоса не доносятся, и куда сейчас с лестницы вернется Воронков, и где главные литераторы один за другим поносят Пастернака, много лет спустя я окажусь на заседании новой Комиссии по его литературному наследству. Туда меня включат уже в горбачевское время, и там я заговорю о необходимости разыскать и напечатать то письмо, которое я так давно привез в это здание и на эту лестницу, чтобы Воронков принес его в эту комнату.
Отдав письмо Воронкову, я выхожу из кажущегося безлюдным и немым здания на явно безлюдный, заполненный машинами двор. Там меня ждет такси, я еду обратно к дому Ольги Всеволодовны. В большой комнате накрыт стол, откупорена бутылка коньяка, мы чокаемся, выпиваем. Стараемся говорить о чем-либо, что могло бы отвлечь Бориса Леонидовича от его грустной задумчивости. Ему определенно не по себе, но и ему хочется отделаться от печали, стряхнуть с себя видимое всем уныние. Он вместе с нами слушает рассказ сына Ольги Всеволодовны Мити, только что вернувшегося из археологической экспедиции в Грузию, где он копал курганы второго тысячелетия до нашей эры. Этой экспедиции посчастливилось в то лето найти древнее захоронение с колесницей. Я поражен рассказом, потому что как раз в то время начал заниматься следами переселений индоевропейских племен, передвигавшихся на колесницах, читал об этом лекции (им суждено было прерваться вскоре из-за событий, о которых я рассказываю), начал писать и печатать статьи на эту именно тему. Мне не хватало как раз сведений о Кавказе — и надо же, чтобы я услышал их в тот день, среди волнений, относящихся вовсе не ко второму тысячелетию до Рождества Христова. И уже не потому только, что хотел увести мысли Бориса Леонидовича в сторону от этих волнений, я, задетый за живое, расспрашиваю Митю о находке, о том, как бы мне узнать все ее подробности.
Борис Леонидович, всегда настойчиво искавший уподоблений и тут же делившийся найденными подобьями с присутствующими, слушает Митю и, глядя на него, восклицает: “Похож на молодого Маяковского!” При всем, что в ту пору говорил и писал Пастернак о позднем Маяковском, в этом замечании о молодом Маяковском не было никакого оттенка отрицательного, напротив, он находил в Митиной внешности черты, особенно ему когда-то пришедшиеся по вкусу. На какое-то мгновение Пастернак повеселел, сказал, что, выпив немного коньяку, чувствует себя лучше.
Ариадна Сергеевна заговаривает о бумагах своей матери, которыми она в то время занималась, о тогда нам не известных стихотворных переводах Цветаевой с русского на французский и о том, какой (скорее отрицательный) прием встретили эти переводы в то время, когда они были сделаны, у знакомых с Цветаевой поэтов, писавших по-французски. Борис Леонидович очень вяло откликается на ее рассказы, несколько меня этим удивляя.
Как мы ни старались удержать разговор в границах за пределами происходившего в те же часы в Союзе писателей, тема опасности, грозящей Пастернаку, вторгалась в нашу общую беседу. Ольга Всеволодовна начала говорить о том, что в Переделкине жить и гулять опасно, предлагала, не поселиться ли Пастернаку временно у нее, не будет ли это безопаснее. Он отверг это предложение сразу и решительно. Его раздражили и последующие разговоры о том, что ходить по Переделкину одному, как он привык, не стоит. Нехотя согласившись с предложенем Ольги Всеволодовны, чтобы я его сопровождал сегодня вечером в обычной для него прогулке перед сном, он пресек дальнейшие претившие ему разговоры очень решительно. Он встал из-за стола со словами: “У меня такое чувство, что я побывал здесь на заседании, где меня тоже обсуждали, как сейчас обсуждают там”. Он был раздражен назойливым вмешательством в заведенный распорядок его жизни, который ничто не должно было нарушать — даже угроза нападения из-за угла. Он не считал ее несущественной, но не желал с ней считаться. Его бесило явное стремление Ивинской использовать ситуацию в своих целях, не имевших отношения к заботам о его безопасности (а мне казалось, что в это время едва ли кто-то из его врагов хотел его бандитского физического уничтожения — с ним должны были расправиться по советским законам).
Мы вышли с ним вдвоем. Он предложил ехать в Лаврушинский на такси. Я согласился. Мне нужно было перед лекциями заехать домой за своими конспектами и книгами. Но главное — мне хотелось отвлечь его от предчувствий, тенью ложившихся на его лицо: он заметно помрачнел.
Как только мы вышли из подъезда дома Ольги Всеволодовны, я попытался продолжить начатый было там Ариадной Сергеевной разговор о Цветаевой. Но не тут-то было. В ответ на мои неподдельно восторженные слова о том, сколько и какие вещи она сумела написать за короткий срок в двадцатые годы и в самом начале тридцатых, Борис Леонидович в ином, вполне трезвом будничном тоне продолжал: “Да, и какое стилистическое разнообразие!” Мне это деловое замечание не показалось одобрительным. Мне почудилось, что пора увлечения некоторыми вещами Цветаевой была у Бориса Леонидовича позади.
В такси, пытаясь найти тему, уводящую от назойливых обсуждений ближайшего будущего, я снова заговорил об удивившем меня совпадении моих занятий колесницами с тем, что неожиданно рассказал Митя о находке в Грузии. Я добавил что-то о частоте таких диковинных совпадений в моей жизни. Здесь Борис Леонидович меня поддержал: “Вы ведь знаете, по поводу романа иногда говорят, что в нем слишком много совпадений, что так на самом деле не бывает. А я так и живу”.
Я попытался рассказать Борису Леонидовичу, как можно подобные совпадения попробовать истолковать в духе теории информации, тогда увлекавшей меня и моих друзей-математиков. Мы тогда ее перетолковывали так. Если у каждого события есть своя мера неожиданности, то чем больше эта мера, тем больше сообщаемая событием информация. Жизнь — поток событий — можно было бы понимать как шифр, который, если уметь его разгадать, сообщает нам очень много, нужно только понять, когда случаются события, несущие наибольшее количество информации (какую-то версию этих мыслей, которых я придерживался и позднее, с моих слов пересказал потом Солженицын в “Теленке”, вопреки своим правилам конспирации называя меня по имени в тогдашней нелегальной публикации). От этих прикладных соображений я перешел к самой теории информации и заметил, что один из ее создателей — Колмогоров — многим из моих друзей (да и мне самому) напоминал иной раз Пастернака. Но я не успел перечислить, чем именно — не только внешними приметами. К этим последним я относил соединение еще молодого загорелого лица с сединой. Но сходство, казалось, было и в тех чертах, в которых выражалась суть характера: в бормотании как бы себе под нос, но при этом на людях. Это была особая форма разговора с самим собой, но не наедине, а при любом стечении народу. Удивительным было естественное самораскрытие при, казалось бы, самых для этого неблагоприятных обстоятельствах, чем впоследствии мне не раз Пастернака разительно напоминал молодой Аверинцев. Борис Леонидович, любивший разные сравнения ситуаций и людей, мне кажется, не так стремился их выслушать по отношению к себе (мне приходит на ум мандельштамовское “Не сравнивай: живущий несравним” — и это отрицание было им сказано по поводу признаваемого им в Воронеже сравнения себя и Данте!). Но, наверное, даже не из-за этого нежелания говорить о будто бы сходных с ним людях, а потому что ему не терпелось перевести разговор от как будто пустячных тем (ну чем на него может быть похож какой-то математик?) на то, что его в самом деле в этот миг занимало; он прервал меня, как только я упомянул его сходство с Колмогоровым. Деланно заинтересованно, но с видимым безразличием он спросил: “Да что вы, неужели?” — и заговорил о другом: “Вы знаете, у меня такое чувство, что пока мы с вами разговариваем, со мной происходит что-то очень плохое”. Его беспокоил исход заседания в Союзе писателей. Я постарался сказать какие-то утешительные неопределенные слова о возможности не слишком тяжелого решения. Борис Леонидович не верил в это, да и я сам тоже, оттого всерьез не мог его разуверить. Мы доехали до дому и попрощались до вечера, условившись, что около девяти встретимся в Переделкине (куда я вернусь после лекций) и пойдем гулять вместе, как договорились раньше.
Ближе к вечеру ко мне домой в Лаврушинский на своей машине приехал мой приятель Миша Поливанов, волновавшийся и пытавшийся понять, что будет с Борисом Леонидовичем. Он вызвался отвезти меня с Таней в Переделкино. Но когда мы сели в машину, оказалось, что, пока мы с Мишей дома обсуждали события, на улице началась пурга, настоящая пастернаковская ведовская городская вьюга, залеплявшая стекло машины, завывавшая на разные голоса. Возле конца Арбата Миша обессилел в борьбе с метелью и сказал, что не сможет нас довезти до дачи. Эта пурга в тот вечер показалась каким-то воплощением начавшегося разгула недобрых стихий. Она как будто мне восполняла своими визгами ту дневную безлюдную тишину двора Союза писателей, возвращала мне сторицей взятый там долг — “опять повалят с неба взятки”. А тут уже было как у раннего Пастернака — “Колиньи, мы узнали твой адрес!” — Варфоломеевская ночь, но данная не только Союзом писателей и Воронковым, но и по-пастернаковски — слепящей пургой.
По нашей просьбе Миша довез нас до Лили Юрьевны Брик. У нее я хотел узнать новости. Когда мы выезжали из дому, никто еще не знал об исходе заседания в Союзе писателей. А я должен был рассказать Борису Леонидовичу, чем оно кончилось. Войдя к Лиле Юрьевне, я сказал, что зашел только попросить ее позвонить кому-нибудь, кто мог уже знать о принятом решении. Василий Абгарович Катанян тут же позвонил Кирсанову — тот тогда был членом правления Союза. Среди технических усовершенствований, которыми Катанян снабдил свою квартиру, было и устройство, позволявшее всем сидевшим в комнате слышать телефонный разговор. Голос Кирсанова, тогда еще очень громкий, транслировался на всю квартиру как по радио. Мы услышали, как в ответ на вопрос Василия Абгаровича Кирсанов достаточно подробно и чеканно перечислил все грехи, в которых в тот день члены правления Союза писателей винили Пастернака. Потом он сказал о решении — исключение из Союза. Катанян спросил Кирсанова: “Сема, а вы как голосовали?” Тот без раздумий ответил тем же чеканным голосом, как бы говоря и с Катаняном, и со всеми другими возможными земными инстанциями: “Конечно, за исключение”. Тон не предполагал возможности дальнейшего обсуждения. Катанян поблагодарил его за рассказ, простился и повесил трубку. Мне случалось в последующие годы видеть Кирсанова (которого в юности я знал — со всеми его проблемами уже угасавшего первоначально недюжинного дарования и чертами все растущей человеческой мелочности). Как-то я обедал в Доме литераторов. За соседним столиком сидели Кирсанов и Давид Самойлов, потом подсевший ко мне и сказавший, что он пытается развлечь Кирсанова. У того рак горла, неизлечимый, ему суждено вскоре умереть. Не знаю, вспомнил ли перед смертью Кирсанов о том дне, когда он “конечно” голосовал за то, чтобы Пастернак не был членом Союза писателей.
Вскоре после того как мы приехали на такси от Лили Юрьевны на дачу, к нам около девяти вечера (или даже немного раньше) пришел Пастернак. Только войдя и взглянув на наши лица, он еще в прихожей не столько спросил, сколько сам сделал вывод из увиденного на них: “Что, исключили?” Пришлось подтвердить. Он не скрывал своего большого огорчения, чтобы не сказать потрясения. Но ни короткое время, пока мы были у нас дома, ни позднее, когда мы пошли прогуляться по дорожкам вдоль нашей поляны, он особенно не старался обсуждать эту новость, его поразившую. На прогулке он был молчалив, он нехотя продолжал возобновлявшийся мной разговор, который тут же обрывался. Как Пастернак заметил, нам как бы слышалась грустная музыка. К концу он сам сказал: “Наш разговор прыгает, как этот забор”. Пурга немного стихла и забор не так уж прыгал, а разговор в самом деле не клеился. Я чувствовал, что Бориса Леонидовича томит навязанная ему обязательность моего присутствия. Перед прощаньем мы условились, что в следующие дни он, как привык, вечером будет гулять один или сидеть дома. Из сказанного в тот вечер Борисом Леонидовичем я запомнил его признание о том, что он никогда не вел дневников, ему это потом мешало: “То, что пережито, нужно изложить образно сразу же”.
65
Кампания против Пастернака в газетах нарастала. Я помню день, когда мне она показалась особенно зловещей.
В то время часто устраивались выставки молодых художников. В их организации участвовал мой старший брат Михаил — талантливый живописец. Я нередко бывал на них. По установившейся привычке я и в тот вечер (скорее всего, это было 28 октября) пошел на очередную выставку. (Потом рассказывали, что на обсуждении выступил Назым Хикмет, испугавший некоторых из устроителей выставки речами, которые показались тогда дерзкими: он говорил, кажется, о былом расцвете нашего искусства в двадцатые годы и о ничтожестве нынешнего официального, которому противопоставлял отдельных молодых художников. Но все это я знаю понаслышке, на выставке я не смог остаться.) Только я вошел, как почувствовал, что мне не дает смотреть на картины и их оценивать гложущее меня беспокойство за судьбу Бориса Леонидовича. В воздухе носилось ощущение чего-то мрачного, совсем темного, на него надвинувшегося. Я сказал Тане, что буду ждать ее на улице, и вышел в переулок перед зданием, где открылась выставка. Мимо меня прошло несколько знакомых. Поодаль Евтушенко явно вздорил с тогдашней своей женой Ахмадулиной, слова до меня почти не доносились, но выражения лиц обоих ссорящихся не нуждалось в дополнениях. Ко мне подошел вечно улыбчивый и ироничный Давид Самойлов, один из самых близких друзей. Он сказал, что уедет из Москвы, чтобы не участвовать в готовившемся на этих днях собрании всех московских писателей по поводу Пастернака. А на случай, если его перехватят и нужно будет участвовать в голосовании, он перевяжет руку: не могу, мол, ее поднять. Все это говорилось с усмешкой. Но становилось жутко — это была реакция одного из самых достойных молодых писателей и человека взглядов, мне достаточно близких. Я долго ходил по переулку и не мог никак отогнать от себя дурных предчувствий. Мы не знали и не могли знать, чт готова предпринять власть, озлившаяся на Пастернака. Уже начинавшаяся газетная свистопляска не сулила ничего хорошего. Со времени смерти Сталина и ареста Берии прошло всего пять лет, режим, по сути, не менялся, несмотря на возвращение стольких людей из лагерей. Не думаю, что минуты или часы, проведенные в том переулке, были заполнены сколько-нибудь связными мыслями. Скорее всего, было растущее чувство чего-то темного, боязнь за Пастернака, даже за его жизнь. Когда Таня ко мне вышла, я сказал ей, что надо ехать в Переделкино и утром идти к Борису Леонидовичу.
Я знал, что он встает не рано. Мы пришли около одиннадцати утра. Пока мы пробовали объяснить свой приход и беспокойство Зинаиде Николаевне, в коридор, ведущий к лестнице, вышел сам Борис Леонидович. Он был в халате и еще не прошел всех необходимых утренних процедур. Он выразил неудовольствие временем нашего внезапного прихода, промычал: “Я не люблю так: то ли зубы не вставлены, то ли еще что-то…” Он не хотел разговаривать, пока не оденется как следует. Но мне нужно было спешить в Москву на работу, поэтому я в двух словах поделился своими опасениями. Плана действий у меня не было, как и у Пастернаков.
Вечером 29 октября, зайдя домой к Жене Пастернаку, я узнал от Евгении Владимировны, что Борис Леонидович послал в Нобелевский комитет телеграмму с отказом от премии, объясняя это реакцией на нее общества, в котором он живет.
66
31 октября происходило собрание московских писателей, посвященное Пастернаку. Я не был тогда еще членом Союза и в нем не мог участвовать. А вечером нужно было ехать в Переделкино и рассказать Пастернаку, как прошло собрание. Из тех, с кем я дружил, по моим соображениям на собрании должен был быть Борис Слуцкий. Ближе в вечеру я позвонил ему, он сказал, что только что оттуда вернулся. “Приезжайте, я все расскажу”.
Выйдя из подъезда, я столкнулся на улице с жившей в нашем доме Верой Инбер. Я хорошо ее знал с детства. Она и в Переделкине жила на даче недалеко от нас и бывала в гостях у моих родителей со своим мужем-врачом (довольно видным медицинским чиновником). Она посмотрела на меня как-то странно и не поздоровалась. Я не придал этому значения, мне в голову не приходило, что после собрания, с которого она возвращалась, общаться со мной стало небезопасно. Позднее я уже вспомнил ее родство и знакомство с Троцким, достаточное для сверхосторожности.
Я ехал на метро, по дороге представляя себе вероятный рассказ Слуцкого, отношение которого к Пастернаку было сложным. Слуцкий к Пастернаку относился критически (как, впрочем, и другие поэты военного поколения). Я надеялся, что стилистические и другие разногласия в тот день не проявились.
Все вышло по-другому. Слуцкий стал рассказывать о той части собрания, которая относилось ко мне. Он пересказал выступление критика Корнелия Зелинского. Тот призвал по всей строгости наказать Пастернака (на собрании говорили уже не только об исключении из Союза, но и о высылке из страны) и покарать тех, кто его поддерживает. Здесь Зелинский перешел ко мне. Он объявил, что в январе я публично не подал ему руки, объяснив, что поступаю так из-за его только что напечатанной статьи против Пастернака в “Литературной газете”. Добавлю, что меня выводила из себя лицемерность Зелинского: когда он в Новый год на моих глазах целовался с Борисом Леонидовичем, его статья, должно быть, уже была набрана!
Зелинский предложил меня посадить, подчеркнув свою объективность: я — сын его друга Всеволода Иванова. Эта подробность его речи позднее вдохновила Зиновия Паперного на строки в его сатирической поэме о Доме литераторов:
Там Ка Зелинский выступает,
Поднявши в зале кутерьму,
И сына друга предлагает
На всякий случай сдать в тюрьму.
Но Слуцкому в тот вечер было не до шуток. Он принимал всерьез угрозу, возникавшую передо мной. По его словам, в конце заседения он подошел к С. Смирнову, который на нем председательствовал, и стал ему объяснять, кто я такой.
А мне не терпелось услышать, как и кто говорил о Пастернаке. Огорчило, что среди выступавших с обвинениями был Леонид Мартынов, чьими стихами (только что тогда изданными) многие из нас увлекались. Я знал о трудной биографии Мартынова (он начинал когда-то в Сибири вместе с моим отцом), но и прежнее его сидение в тюрьме, на мой взгляд, не служило оправданием. А теперь он жил в одной коммунальной квартире со Слуцким и поддерживал с ним добрососедские отношения.
Вдруг Слуцкий сказал: “Когда я выступал…” Я опешил: “Как, вы?” Я понимал, что он не мог заступиться за Пастернака. Но когда я решил к нему ехать, мне в голову не могло прийти, что и он окажется среди обвинителей. Он протянул мне отпечатанный на машинке текст своего выступления. В нем он объяснял, почему поведение Пастернака вредно для нашей литературы.
Высказать тут же все, что я по этому поводу думал, было сложно технически: при разговоре присутствовала его жена, они были молодоженами. Женитьба для Слуцкого, долго жившего по-холостяцки в одиночестве, была событием. Жену он любил, ее последующая тяжелая болезнь (рак лимфатических желез) и смерть вместе с описываемыми мной событиями разрушили его психическое здоровье. Всего этого я предвидеть не мог, но понимал, что обсуждать поведение Бориса при его жене было бы неуместно. А комната была одна, уединиться с ним нельзя было. Я стал прощаться. Слуцкий вызвался меня проводить.
По дороге к метро он стал мне объяснять, как Пастернак подвел всю нашу молодую литературу. Они только-только начали писать и печатать свои вещи совсем в новом духе, а он возьми да опубликуй роман за границей. Я не мог с ним согласиться. Мы расстались почти враждебно.
На следующее утро Слуцкий позвонил мне. К телефону подошла Таня, давно (раньше меня) познакомившаяся со Слуцким по своей работе на радио. Она позвала меня, удивленно пояснив: “Это Слуцкий. Но он не назвался, не поздоровался и говорит как-то странно”. Мне тоже Слуцкий не назвался и со мной тоже не поздоровался. Он начал как бы цитатой из шпионского романа дурного вкуса: “Мы с вами вчера условились пройтись вместе по букинистам”. Оказалось, что он уже приехал к нашему дому и ждет меня неподалеку от него. Он был крайне взволнован, скорее всего очень напуган. Это никак не соответствовало его обычной грубоватой манере поведения, военному опыту и мужественно звучавшим стихам. Возможность моего скорого ареста ему казалась вполне реальной. Он пытался внушить это мне во время нашей долгой совместной прогулки — не к букинистам, а по центру Москвы. Вспоминая потом его крайний испуг, я понял, что уже в те дни проявилась овладевшая им спустя несколько лет душевная болезнь: в сумасшедешем доме он боялся, что к нему придут посетители-диссиденты. В бреду мерещились первые полосы центральных газет со статьями, изобличающими его криминальные стихи.
В то время он еще болел не столько (или не только?) своей отдельной болезнью, а общим заболеванием, охватившим почти всех, — смесью страха с привычкой приспосабливаться. Объясняя мне вероятность преследований, он старался доказать, что ни он ни другие, кому поручали или приказывали говорить о Пастернаке, не могли отказаться. Я оставался при своем мнении. Прощаясь со мной, он сказал: “Вы смотрите на жизнь этически, а к ней надо относиться политически”.
67
В газетах напечатали поддержанную Хрущевым речь Семичастного, где говорилось о возможности высылки Пастернака из страны.
1 ноября ближе к вечеру мне позвонила Ольга Всеволодовна и попросила, чтобы я срочно к ней приехал, что я тут же сделал. У нее уже была Ариадна Сергеевна. Ольга Всеволодовна рассказала нам, что, по словам двух адвокатов, работающих при Управлении по охране авторских прав (один из них, кажется, был Хесин, перед тем сидевший и, возможно, завербованный), ситуация стала угрожающей. Бориса Леонидовича тотчас вышлют, если он немедленно не напишет письма с покаяниями. “Борю вышлют, а нас всех посадят”, — заключила Ариадна Сергеевна (когда позднее Пастернак узнал о том, что в обсуждении участвовала Ариадна Сергеевна, он, по словам Иры Емельяновой, что-то заметил о ее “железобетонности” ). Я согласился участвовать в сочинении требуемого письма вместе с Ольгой Всеволодовной, Ариадной Сергеевной, Ирой и ее школьной учительницей (кажется, та и в других случаях к нам присоединялась, боюсь сейчас ошибиться). Желательное содержание письма было подсказано Ольге Всеволодовне теми же адвокатами. В тот вечер я был в основном писцом. Не желая умалить своей роли или оправдаться, я должен все же сказать, что был согласен с другими в том, что отъезд за границу для Пастернака был бы губителен. Он привык к определенному укладу жизни, и любые перемены (как, впрочем, и те, которые при каждом удобном для нее случае предлагала ему Ивинская) были бы в его возрасте и при его здоровье опасны.
Формулировки давались нам с трудом. Их в основном предлагали Ольга Всеволодовна и Ариадна Сергеевна. После непродолжительного обсуждения я их записывал. Наконец, этот вымученный текст был готов, Ольга Всеволодовна взяла мой рукописный черновик и перепечатала его на машинке. Мы с Ирой поехали с ним в Переделкино к Борису Леонидовичу. Он ничего еще не знал о письме и ждал нас у калитки недалеко от конторы дачного городка, откуда он обычно звонил Ивинской.
Пастернак встретил меня вопросом: “Как вы думаете, с кем вместе вышлют?” И продолжал: “Я вот думал: в истории России жили в эмиграции люди, гораздо больше для нее значившие: Герцен, Ленин”.
Мне казалось, Пастернак готовился к возможной высылке. Но в его сложных семейных обстоятельствах его беспокоила перспектива уехать только с частью близких ему людей, а остальных оставить как заложников.
После долгого телефонного разговора с Ольгой Всеволодовной он сказал, что возьмет с собой на дачу подготовленный нами текст и с ним поработает, а я за результатом его занятий зайду через некоторое время. Когда я к нему пришел, он сказал, что текст составлен неплохо. Он только его отредактировал и вставил некоторые фразы. В том числе: “Я связан с Россией рожденим, жизнью и работой и не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее”. Я взял измененный и подписанный им текст и передал его дожидавшейся меня Ире (ей на дачу заходить не полагалось, это была сфера влияния Зинаиды Николаевны). Она увезла письмо в Москву (оно было напечатано в газетах на следующий день).
Но через несколько дней оказалось, что нужно еще одно письмо.1 Для его составления Ольга Всеволодовна, договорившись с моей мамой, приезжала 4 ноября к нам на дачу. В составлении этого письма я никакого участия не принимал (оно было напечатано 5 ноября).
В это время Ольга Всеволодовна (все время продолжавшая переговоры с Поликарповым и другими советскими чиновниками) добивалась, чтобы Борис Леонидович сам приехал в Москву. Он мне сказал, что от него хотят пресс-конференции: “Мне нужно быть в Москве живым или мертвым”. Ему очень не хотелось ехать и тем более выступать. Наконец он сказал мне с облегчением, что “никакой пресс-конференции не будет”. Тут он мог ссылаться и на повязку, которая в эти дни была у него на руке. Мне казалось, что повязка имеет символическое значение: “Отвяжитесь!”. Борис Леонидович говорил, что устал от всего.
Ольга Всеволодовна считала, что опасность еще не миновала, и просила в это время нас с Ирой еще раз срочно съездить к Пастернаку. Мы отправились уже поздним вечером. Но когда мы приехали и Ира без меня встретилась с Борисом Леонидовичем, он сказал ей, что его письмо (второе) уже передают по радио. Он не понял, зачем мы приехали. Он считал, что больше ничего делать не нужно. Мы собрались обратно в Москву. По дороге на станцию нас догнал повеселевший и довольный переменой к лучшему Пастернак. Он стал рассуждать о греческом языке: как замечательно, что слово “kalТj” обозначает и красоту, и нравственные достоинства и совершенства.
Несколько дней спустя Пастернак среди дня зашел к нам и недолго посидел вместе со всеми. За столом он упомянул о том, что письмо писал я. Ему не хотелось делать тайны из того, что не он — его автор.
В те дни и недели я нередко бывал у Ольги Всеволодовны, часто мне звонившей и сообщавшей (сама или через Иру) о том, что происходит с Борисом Леонидовичем и с ней (она считала, что угрозы, направленные против нее, и к нему относятся). Заговорив со мной об Ивинской, Пастернак заметил: “ То, что мне сладко, вам может быть приторно”.
В какую-то встречу с Ирой я, откровенно подражая стилю пастернаковских как бы смешных рассказов о самом себе, рассказал ей, что в университете меня начали преследовать за дружбу с Пастернаком. Ему я об этом не говорил, но Ольга Всеволодовна или Ира пересказали мой смешной рассказ о разговорах ни больше ни меньше как с инструктором ЦК — моим однофамильцем. Борис Леонидович, посмеиваясь по поводу моего шуточного рассказа, сказал мне при встрече, что все это знает.
Когда дело дошло до решения Ученого совета об увольнении меня из университета, Пастернаку об этом сообщила моя мама, очень близко всю эту историю принимавшая к сердцу. Хотя я не обсуждал с ней тогда этот ее разговор с Борисом Леонидовичем, я склонен думать, что она прямо или намеком дала ему понять, что хотела бы, чтобы он за меня заступился. Он позвонил мне с дачи в Москву взволнованный — спросить, насколько все это серьезно. Я постарался его успокоить (это было в декабре — приказ о моем увольнении еще не был подписан, ректор, математик И. Г. Петровский, от этого уклонялся, я был уволен, когда он числился больным, и приказ подписал заменявший его проректор). Больше к этой теме Пастернак не возвращался.
Иной раз Борис Леонидович неожиданно начинал отшучиваться, когда речь заходила о гонениях на него и хуле на него и тех, кто издал роман. Как-то он заметил, что наши власти охотно бы “сварили издателя в дегте”.
Еще в сороковые годы я услышал от Пастернака, что он с юности родителями был приучен к ежедневному труду и никогда ни дня не пропускал без работы. Это могло бы показаться преувеличением, если бы мне много раз не пришлось потом наблюдать поразительную его самодисциплину. Это всех изумляло в дни после присуждения Нобелевской премии. Газеты были полны самых разнузданных проклятий, весь мир говорил о нем. Происходившее, о котором, не читая газет, он узнавал от близких, его очень задевало, особенно поведение писателей. Но он с утра садился за работу и в те дни за очень короткий срок закончил перевод пьесы Словацкого.
Только много позже Пастернак признавался, что испытывал и разделявшееся нами всеми беспокойство и даже страх. По прошествии нескольких месяцев он как-то вспомнил в разговоре со мной о том недавнем времени, “когда мы встречались на дороге, рискуя жизнью”.
68
Ольга Всеволодовна передала мне написанную под диктовку Бориса Леонидовича страничку, где перечислено то, что ему может понадобиться для задуманной им новой работы: материалы, по которым были написаны “Песни западных славян” — “народные свободные предания в их неукротимости” (Ольга Всеволодовна этот оборот Пастернака поставила в кавычки, сопроводив последнее слово восклицательным знаком — видимо, здесь не приходится сомневаться, что она передала его дословно).
Судя по этой записке, Пастернак хотел получить собрание поэзии славян в издании Гербеля1 и работу Спасовича (Ольга Всеволодовна не знала фамилии и путалась в этом месте) по истории эпоса2, а также Ягича.3
Стопку книг по истории славянского эпоса, которые смог достать, я принес Борису Леонидовичу на дачу. Он поблагодарил, сказав, что вернется к этому замыслу как только кончит самые срочные работы (переводы, должно быть). Книги он уложил в шкафчик, появившийся в кабинете у входа в него вместе с другой мебелью для хранения книг и писем, наводнивших дом после присуждения премии. Эти книги он мне не возвращал, и они пролежали в шкафчике до последних его дней; не думаю, что он забыл о них — скорее всего, еще рассчитывал вернуться к своим “песням славян”.
Зимой, месяца через два после конца преследований, Пастернак заговорил о своем взгляде на происшедшее.
“А ведь главное — Россия и социализм”. Два эти понятия в очень отвлеченном их понимании для Пастернака всегда были значимы.
Но продолжение было совсем не отвлеченным. Он как бы начал играть образами и увлекся этим: “Береза у меня — подушка”. Что-то сказал о “наших леших”. Почти банальные темы здешней природы пошли преображаться в его духе. Он улыбался сам своим сравнениям, из него сыпавшимся.
Это был разговор наедине, игра не относилась к аудитории. Но самому себе — и мне как присутствующему при разговоре — он пояснял, что для него значило остаться здесь, в этом лесу, возле которого все это говорилось. Дальше он заговорил о плохом, что делают “наши”, — демонстрации “здесь” (тогда у посольств). “Но и там…” — суждения о всемирном равновесии плохого остались в том разговоре без продолжения.
В двадцатых числах февраля 1959 года мне позвонила Ольга Всеволодовна. Она сказала, что Пастернаку “посоветовали” уехать из Москвы в Грузию на то время, что в ней будет английский премьер-министр, по-видимому, заранее высказавший пожелание увидеться с Борисом Леонидовичем. На это же время Ольга Всеволодовна собралась тоже уехать из Москвы к близким ей людям. Она просила меня проведывать Иру (что я сделал, зайдя к ней раза два — мне она рассказывала о письмах Пастернака Ивинской, где он говорит о своем движении по роману Пруста к концу, его поразившему). Зайдя к Ире прямо после возвращения ее матери, я увидел Ольгу Всеволодовну, очень веселую, жизнерадостно рассказывавшую свои впечатления о Ленинграде, где она гостила. Мне эта оживленность показалась чрезмерной (может быть, я был неправ, и это веселье не было наигранным-невсамделишним?).
Когда Пастернак приехал из Грузии, он делился замыслами исторического романа. В нем должны были наложиться друг на друга разные эпохи. Героями романа должны были стать археологи.
О поездке я услышал позже с восторгом от художника Ладо Гудиашвили и его жены; их дочь Чукуртма (лет 17 от роду) была особенно восхищена Пастернаком (кажется, приязнь была взаимной). Дочка расстрелянного друга Бориса Леонидовича Тициана Табидзе и его жены Нины, оставшейся ближайшим человеком к Пастернакам и ставшей как бы членом их семьи, сопровождала Пастернака в его долгих прогулках по городу. Она полагала, что ему лучше не быть слишком на виду и старалась увести его с главной улицы на боковые. Быть может, этим более или менее случайным обстоятельством объясняется то, что в этот приезд, в отличие от нескольких предыдущих, Пастернак увидел и такие укромные уголки города, которые раньше от него скрывались.
В середине марта 1959 года, придя, как обычно, на дачу Пастернака, я увидел нечто новое — у входа (черного, через кухню, которым все приезжие обычно пользовались; парадный, тот, что вел прямо к лестнице наверх, был для близких) висело два объявления, написанные рукой Бориса Леонидовича. Одно было по-русски, другое — по-английски. В них Пастернак объяснял самым решительным образом, что никого не принимает.
Вскоре я узнал (не от самого Бориса Леонидовича, с ним на эту тему я не говорил), что 14 марта его вызывал Генеральный прокурор Руденко и пригрозил судебным преследованием за государственную измену в случае, если его общение с иностранцами продолжится в прежнем духе (гнев властей был вызван в особенности публикацией стихотворения “Нобелевская премия” — того самого, которое счел возможным пародировать Набоков, одержимый завистью к Нобелевской премии Пастернака).
Запрет часто нарушали. Вскоре после того как я эти объявления увидел, ко мне на дачу пришел молодой (тогда шведский — до переезда в Америку) профессор Хенрик Бирнбаум, с которым я подружился во время поездки в Осло на конгресс лингвистов за два года до того. Перед тем как прийти ко мне, Бирнбаум зашел к Пастернаку. Они довольно долго разговаривали (Бирнбаум потом напечатал свои воспоминания об этой беседе). Когда в конце разговора Хенрик упомянул, что идет ко мне, Пастернак рассказал ему о наших дружеских отношениях.
Хотя внешне жизнь Пастернака не изменилась, особенно после его вызова к Руденко, все же какую-то перемену в настроении можно было почувствовать. Пастернак никогда не приуменьшал (тогда казалось, что и преувеличивал) степень реальной опасности, нависшей над ним и Ивинской (после его смерти мы убедились, насколько реальной была угроза).
69
Когда в России в газетах шла травля Пастернака, поклонник его творчества и наш друг И. Д. Рожанский, по характеру административной должности в Президиуме Академии наук имевший доступ к иностранной прессе, приготовил для Бориса Леонидовича огромный коллаж всевозможных откликов на разных языках на события вокруг “Доктора Живаго”. Я ему передал этот своеобразный архивный подарок. Пастернак реагировал главным образом на масштабы проделанной Иваном Дмитриевичем работы.
Не думаю, что он подробно читал газетные статьи. Но когда Назым Хикмет, почти тайно (как иностранный коммунист в изгнании) в Переделкине (где его поселили на одной из дач) навестив Пастернака, принес ему греческие газеты или журналы, он их хотя бы просмотрел. Меня он по этому поводу спрашивал, как передается “в” в новогреческой орфографии — значит, его заинтересовала транскрипция имени героя романа. Он сказал мне, что его знание новогреческого получено из вывесок на этом языке, которые ему попадались в Крыму.
Постепенно стали приходить отклики на “Доктора Живаго”. Некоторые из доходивших до Пастернака разборов романа забавляли его полным несоответствием его замыслу. Особенно не имеющими никакого отношения к делу он считал многочисленные попытки символического толкования многих подробностей, в частности имен, упоминаемых в “Докторе Живаго”.
Давясь от смеха, он во время прогулки по переделкинской дорожке возле своей дачи пересказывал статьи, где обсуждалось противопоставление жизни и смерти в “Докторе Живаго”. Смерть проницательный критик усмотрел в фамилии Моро в упомянутом в романе названии фирмы “Моро и Ветчинкин”. Вторая из этих фамилий, как и фамилия самого доктора — главного героя романа, оказывались воплощениями жизни. Евгения Владимировна мне говорила, что нашла фамилию Живаго в старой записной книжке с адресами и телефонами — так звали одного из старых их знакомых.
Бессмысленные интерпретации Пастернак видел и во многих других работах о романе. Исключение он делал для статьи Франка, сопоставлявшей пастернаковское видение мира с философией современной физики. Эту тему Пастернак несколько раз развивал позднее в разговорах со мной.
Летом 1959 года (вероятно, ближе к концу августа) я застал его днем (кажется, улыбающегося) возле кустарников, росших у дачи, разговаривающим с сыном Женей, который в то лето с семьей жил в Переделкине. Пастернак заговорил о том, чем сделанное им в искусстве отличается от классики и чем в то же время, по его мнению, напоминает направление науки XX века (здесь он упомянул и статью Франка).
Он говорил о том, что манера письма, которой он вместе с другими писателями, художниками и учеными своего времени следовал, не нацелена на передачу мира или его частей. Они как бы скрыты занавесом. И мы пытаемся передать не предметы как таковые, от нас скрытые, а колыхание этого занавеса. Занавес шевелится, и по его движению мы угадываем, что вызывает это движение. Это и есть особенность науки и искусства (в том числе и литературы) нашего века по сравнению с предшествующими. Вспоминая потом этот разговор с Пастернаком, я думал о том, что этот его образ отчасти напоминает уподобление пещере у Платона: сидящие в пещере видят только тени, отбрасывемые теми предметами, которые движутся за ее пределами.
К подобной характеристике своего искусства в разговорах последнего года жизни Пастернак обращался не раз. Продолжая образы, возникшие или переданные им во время разговора на моем дне рождения 21 августа 1959 года, Пастернак пишет в письме Стивену Спендеру на следующий день: “Я бы представил себе „метафорически“, что видел природу и вселенную не как картину, неподвижно висящую на стене, но как расписанный холщевый тент или занавес в воздухе, непрерывно колышащийся и раздуваемый каким-то невещественным, неведомым и непознаваемым ветром”.1
На иждевении у Бориса Леонидовича всегда было несколько человек, и многим еще он хотел помочь деньгами. Переводы были нужны для жизни и для этой постоянной обязанности, взятой им на себя. После Нобелевской премии возможности получения переводческой работы и заработка стали иссякать. Одно время он собирался переводить ибсеновского “Пер Гюнта”. Он как бы советовался со мной об этом проекте. Я загорелся, мне казалось, что просторечность языка и музыка пьесы Ибсена (которую мне за год до того довелось слушать в Народном театре в летнем парке в Осло) Пастернаку должны удаться. У него не было хорошего норвежского словаря, я пытался достать. Но тут оказалось, что перевод ему не будет заказан.
Осенью 1958 года мы познакомились и вскоре подружились с Николаем Михайловичем Любимовым. Он вызвался договориться о том, чтобы Пастернак получил заказ на перевод одной из пьес Кальдерона для однотомника, который он тогда составлял. Условившись предварительно с Борисом Леонидовичем, я привел Любимова, приехавшего как-то в воскресенье к нам в гости, на дачу к Пастернаку. Тот сидел с сильно выпившим Ливановым на террасе, разговаривали после обеда. О переводе Кальдерона договорились сразу же. Через некоторое время Борис Леонидович говорил мне с удивлением: “Говорят, что Любимов остался недоволен, сказал, будто у меня неделовая обстановка (мне кажется, что это опять было со слов Ольги Всеволодовны или в ее передаче. — В. И.). А какая может быть обстановка на даче в воскресенье, в обед?” Не знаю, в самом ли деле Николай Михайлович так отозвался о той встрече, но так или иначе Пастернак принялся за перевод “Стойкого принца” и вскоре его кончил. Мне показалось, что больше Кальдерона его заинтересовал испанский язык. Очевидно, он читал испанский подлинник. Его поразили законы звуковых соответствий между латынью и испанским. Во время какого-то из следующих “неделовых” обедов на даче Борис Леонидович заговорил о них, приводя испанское соответствие латинскому “о” в “fossa” (“яма”). О Кальдероне он говорил, что по сравнению с Шекспиром это более узкий мир и в то же время более совершенный.
Вскоре Пастернак начал рассказывать о будущей пьесе “Слепая красавица”. Его занимал характер крестьян, их глубинный анархизм — “в них нет никакого холопства!” (он повторял, слегка изменив ее, формулировку из своих старых стихов — “В них не было следов холопства”), их неугнетенность, сказывающаяся в поговорках.
Пастернак не раз говорил, что “не разделяет нелюбви к театру”, тогда распространявшейся. Напротив, в театре он видел образец искусства, его прообраз.
Зашла речь о Тагоре — Пастернак начал его перечитывать по-английски (вскоре ожидалось празднование его 100-летия, но речь шла и о возможности перевода Тагора).
Борис Леонидович заметил, что религия у Тагора его не устраивает. Сразу наступает слияние с Богом. А Пастернаку хотелось бы “оперативного искусства, которое бы не чуждалось того, что происходит на улице”.
Среди присланных Пастернаку книг были издания Ницше, в том числе и то, что было подготовлено к изданию его сестрой. У Ницше он отделял близкое себе от многого другого, ему чужого (о Христе, например). “Когда Ницше читает Гете, вот твердое, прочное — в отличие от остального у него”.
Постоянное выяснение отношений с Ницше я отношу к пастернаковскому тайному (быть может, бессознательному) противоборству со Скрябиным. Пастернаку надо было найти себя в соотнесении с идеей сверхчеловеческого — скрябинского, ницшеанского.
Пастернак читал Бунина (его мемуарные записи) и находил, что “стихия язвительности”, проявившаяся в нем, как у Герцена, для России нужна. Но проза Герцена, “Сорока-воровка”, которую он прочитал во время работы над своей пьесой, ему решительно не нравилась. По поводу неприемлемой прозы у него было в это время одно определение — “как Эренбург”.
В это время Борис Леонидович говорил о чтении им Томаса Манна и Ромена Роллана. Его заинтересовало то, что они писали о мире (видимо, статьи и эссе общего характера; думаю, потому, что сам хотел что-то написать в этом жанре). По его словам, он заранее был настроен против этих сочинений, не знал, зачем их надо было писать. У Томаса Манна его раздражало повторение пар здоровье — болезнь и т. п. “Противоположности до абсурда, как у Мережковского”.
70
Когда у Ахматовой вышла новая книга (тонкая в красном переплете)1, она подарила ее Пастернаку через меня. Нужно было условиться об их встрече. Пастернак собирался прийти на мой день рождения. Там должна была быть и Ахматова. Казалось удобным, чтобы перед тем они встретились в тот же день на даче Бориса Леонидовича.
Вышло все нескладно.
Борис Леонидович позвонил Анне Андреевне поблагодарить за книгу. Она потом мне говорила с раздражением, маскирующимся усмешкой: “Это же написано сорок лет назад! Он меня никогда не читал”.
По этому последнему поводу мне случалось не раз спорить с Анной Андреевной. Она, конечно, слышала (и не от меня только), что Пастернак знал (даже и многое наизусть) ее ранние книги. Ее, я предполагаю, волновало больше всего, читает ли он последующие сборники и как оценивает ее попытки “перепастерначить” его.
А встреча их у меня 21 августа 1959 года оказалась “невстречей” из-за нескольких полуслучайностей.
За Анной Андреевной должен был в Москве заехать шофер моих родителей и завезти ее сначала на дачу к Пастернакам, а потом уже на нашу (соседнюю). Видимо, он не понял или спутал, машина приехала к нам, и Анна Андреевна, тяжело ступая, взошла на крыльцо. Переезды ей уже нелегко давались. Решили, что я схожу и предупрежу Пастернака, что Ахматова уже у нас. Очевидно, Бориса Леонидовича задела эта перемена планов. Они пришли с Зинаидой Николаевной вместе довольно поздно, когда уже садились за стол. Пастернака начали усаживать рядом с Анной Андреевной, но он очень решительно отказался и просил, чтобы его посадили рядом с Зинаидой Николаевной. Ахматова была удивлена и раздосадована этим недоразумением. Они оказались за столом друг против друга. Анну Андреевну попросили читать стихи. Она прочла “Подумаешь, тоже работа…” и “Не должен быть очень несчастным…”. Первое из них Пастернаку очень понравилось, он повторял (и запомнил наизусть — вспоминал на следующий день) строки:
Подслушать у музыки что-то
И выдать шутя за свое.
Потом Ахматова рассказала, что у нее попросили стихи для “Правды”. Она послала “Летний сад”, но оказалось, что для газеты это не подошло.
Она прочитала “Я к розам хочу, в тот единственный сад…”. Пастернак в ответ прогудел: “Ну, вы бы еще захотели, чтобы „Правда“ вышла с оборочками”.
Он стал читать свои стихи. Это описывает Миша Поливанов, вспоминая о том дне рождения.
Пастернак говорил о своем цикле “Когда разгуляется”. Он находил его одним из самых удачных. “В нем нет тяжеловесности стихов из „Доктора Живаго“”.
Пастернаки ушли довольно рано. Разговор между ним и Ахматовой так и не состоялся. Больше они не виделись.
Перед самым наступающим 1960-м Новым годом у меня по поводу его встречи состоялся разговор с Зинаидой Николаевной. Ей было трудно, она плакала. Она заговорила со мной о том, что Пастернак не Дон Жуан, но ведет себя как ребенок, — с прямотой и откровенностью.
В беседах тех месяцев всплывали англоязычные поэты, о которых он узнавал благодаря их письмам, — Т. С. Элиот (до того ему остававшийся чуждым), Оден.
Пастернак вспоминал о времени, когда он писал первую книгу стихов. Он читал тогда Тютчева — для него его стихи были как образец, по которому учатся. Он говорил, что по сравнению с Тютчевым у Пушкина другое отношение к поэзии. А воспоминание о стихах Анненского приводило на ум ему Некрасова, о котором тогда он часто думал.
По поводу исполнения Г. Г. Нейгауза зашел разговор о современной музыке. Упомянули Прокофьева. Пастернак назвал его музыку “пустоватой”.
Мои родители собрались в заграничную поездку (такие поездки всегда интересовали Пастернака — я это понял после своего конгресса в Осло). Но в этот раз у него появился и особый неожиданный интерес — денежный: нельзя ли получить через них часть гонорара за иностранные издания романа (об этом он думал и по поводу поездки на лечение художника Д. А. Дубинского — мужа моей сестры).
Во время большого приема на даче у моих родителей (должно быть, это было празднование в феврале 1960 года двойного их юбилея — дни рождения у них приходились на близкие дни, и маме пришло в голову сложить цифры и получить общее 125) среди гостей был и Давид Самойлов — как обычно, выпивший без меры. В какой-то поздний час мы трое — он, Пастернак и я — оказались одни в проходной комнате, куда каждый из нас перед тем вышел из веранды, ставшей столовой, где шло празднование. Я давно хотел познакомить Давида, чьи стихи того времени мне нравились, с Борисом Леонидовичем. Он был настроен к серьезному разговору. Но вдруг Давид, явно собой не владевший, свернул к плохим стихам, которые когда-то он (задолго до знакомства со мной) написал о Пастернаке. В то время группа молодых, в которую он входил вместе со Слуцким — их главным идеологом, обвиняла Пастернака в недостаточной четкости его гражданской позиции в противостоянии “красных” и “белых”. Что-то в этом роде было и в этих стихах, которые бессмысленно декламировал пьяный Самойлов. Пастернак слушал вежливо, но разговор не клеился. Очередная моя попытка сблизить Пастернака с более молодой поэзией не удалась. Потом Давид в моем присутствии на одном из вечеров нового времени вспоминал, что с Пастернаком встречался у меня в гостях. Помнил ли он свою неуместную пьяную глупость, не знаю.
Особенностью тех последних месяцев перед смертельной болезнью и было возраставшее одиночество Бориса Леонидовича. Он реже виделся или даже ссорился с близкими друзьями. Тех из них, кто с самого начала был их общим достоянием с Зинаидой Николаевной — Асмусов и Г. Г. Нейгауза, недолюбливала и хотела от него отвадить Ольга Всеволодовна. Почему ей это в какой-то мере удалось именно в то время, не знаю. Но я слышал как-то ее достаточно злой пересказ Пастернаку неодобрительных суждений, как будто бы высказанных Ахматовой и Юдиной о романе — подозреваю, что такими же способами (злоречия, временами терявшего какие бы то ни было жизненные основания и приближавшегося к клевете) она хотела бы очернить и других друзей в странной и обманчивой надежде, что, оставшись почти что наедине с ней, Пастернак к ней приблизится. Происходило обратное.
Не могу, однако, к ее козням отнести ссору с Ливановым. У этого были другие причины. Пастернак говорил о Ливанове раздраженно. Их прежние отношения он язвительно определял как “возведение в гении (друг друга) на коньячной основе”.
В феврале на дне рождения — юбилейном, семидесятилетнем — было очень мало гостей, разительная перемена по сравнению с предыдущими приемами, на которых я не раз присутствовал и где число приглашенных было куда большее.
Я незадолго до того прочитал “La chute” (“Падение”) Камю и заговорил о его явной связи с Достоевским. Борис Леонидович откликнулся на это сочувственно. Но мне показалось, что по сравнению с тем временем, когда он впервые пересказывал нам “L’ tranger” (“Постороннего”), сравнивая “сухую” манеру изложения с прозой Сологуба, его интерес к Камю поубавился.
Леня, увлекшийся музыкой, как бы повторял путь отца, который стал подумывать о возвращении к музыке уже после окончания университетского курса философии. Лёне нравился ранний Скрябин, и во время одной из встреч в Лаврушинском он принес нам запись (на какой-то для того времени продвинутой акустической машине), чтобы мы послушали. Борис Леонидович вежливо послушал немного и сказал мне, что сейчас эта музыка на него гораздо меньше действует. Понизив голос, он как бы по секрету стал рассказывать о времени юности Скрябина, когда эти первые вещи рождались в годы молодых увлечений композитора — “кажется, были и падшие женщины”. Та атмосфера напряженного творчества вперемешку с высокими мыслями и развратом, которая передана в “Повести” Пастернака, вероятно, им бессознательно (или в какой-то мере осознанно) связывалась с этим началом скрябинских достижений, которым он, как я думаю, был многим обязан. Не восходит ли вся его подлинная, а временами и деланная тяга к сверхчеловечности к тем урокам постницшеанской морали, которые от молодого еще Скрябина Пастернак получил в отрочестве, прислушиваясь на прогулках к его спорам с отцом — Леонидом Осиповичем? По мере того как Пастернак все больше отодвигался от своей юности, для него все меньше значил Скрябин (особенно ранний) и увлечение им (не началось ли это отторжение совсем рано — молодого Пастернака нет среди присутствовавших на похоронах композитора, и в письмах с Урала он вдруг задает вопрос о похоронах Скрябина, как если бы он о них ничего не знал).
В начале весны 1960 года Пастернак казался оживленным, расточал дамам комплименты, все говорил, что “работа закипит”. Мой отец работал над новой книгой, Борис Леонидович обещал устроить “чтение наперегонки” с ним.
Он надеялся, что освободится к апрелю от срочных дел (ему хотелось дописать пьесу). И. Д. Рожанский просил разрешения приехать записать чтение стихов Пастернаком на свой отличный (по тем временам) магнитофон. Пастернак, помнивший о его подарке (коллаж из иностранных оттисков времени Нобелевской премии), охотно согласился, однако просил повременить. Но Рожанскому так и не довелось записать его чтение.
Телефоном Пастернак не обзавелся. Иногда он, если я был срочно нужен, посылал мне записку (чаще всего с Леней).
24 апреля 1960 года (немногим больше месяца оставалось до его смерти, о которой в то утро никто из нас — кроме него самого — не подозревал) я получил от него записку, написанную карандашом. Привожу ее полностью: “24. IV. 60. Дорогой Кома, если Вы не заняты и это возможно, зайдите ко мне, пожалуйста, сейчас утром. Я Вас не задержу больше 15 минут. Ваш Б. П.” Время было необычное. По утрам он всегда работал, и помешать этому заведенному порядку могли только чрезвычайные обстоятельства.
Я тут же к нему пошел. Когда я поднялся в его рабочую комнату на втором этаже, я увидел, что он лежит одетый на постели (кровать или диван появились вместе с другими предметами мебели незадолго до того в этом кабинете, прежде бывшем полупустым). Он сказал мне, что тяжело болен, что стал чувствовать сильные боли давно, но никому в этом не сознавался. Он боялся, что тогда позовут врачей и уложат его и не дадут дописать пьесу “Слепая красавица”. Он не успел написать ее всю. Но кончил первое действие и теперь не уверен, что сможет продолжить. Он отдал мне беловую рукопись этой части пьесы, просил меня прочесть ее, сказать ему, что я о ней думаю, и отдать ее Ольге Всеволодовне для перепечатки (я передал ей пьесу, встретившись для этого с ней вечером того же дня в Переделкине).
Дальше он продолжал, что из-за спешки с пьесой откладывал давно задуманный разговор со мной. Но теперь уже дальше откладывать некуда. Он хорошо сознавал, что умирает, и отмахнулся от моих утешительных сомнений.
В тот день уже не прежним зычным, а слабеющим и прерывающимся голосом он торопился сбивчиво пересказать мне давно им обдуманное содержание этого не состоявшегося вовремя (до его болезни, теперь ему мешавшей) разговора. Он говорил о том, что ему только недавно стало ясно, насколько то, как он занимается искусством, связано с наукой нашего века. Из предыдущих коротких бесед с ним на эту тему я знаю, что в этой мысли его укрепила понравившаяся ему (в отличие от многих других отзывов о “Докторе Живаго”, к которым он относился насмешливо) статья Франка о реализме четырех измерений, где писательская манера Пастернака характеризовалась сопоставлением с идеями новейшей физики. На языке нынешнего знания это можно назвать вероятностной картиной мира, о ней думал Бор, вводя свой принцип дополнительности, или неопределенности.
В том последнем большом разговоре он как бы излагал мне свое философское завещание, возвращался к своему давнему интересу к истории науки (поры его студенческих занятий в Марбурге). С присущей ему интуицией он говорил о своих прежних занятиях Лейбницем, в котором теперь многие видят предтечу современной науки. Он говорил о бесконечно малых величинах и пределах, об аналогиях знанию нашего времени, которые ему открылись в искусстве. Он сказал: “Я только теперь понял, что я здесь как дома, как в лесу — в науке своего времени”. То, в какой степени сходные мысли у него продолжались вплоть до последних месцев жизни, можно видеть из письма к Пруайяр1, где, как и в передаваемом мной последнем теоретическом разговоре со мной, он говорил о сходстве своего подхода в искусстве с тем, что им угадывается в современных точных науках. Пытаясь позже проявить для себя смысл этого разговора, я перечитывал то, как в “Людях и положениях” Пастернак перелагает оставшееся для него неизменным понимание искусства как “безумия без безумного”, о чем он говорил еще в своем юношеском докладе “Символизм и бессмертие”.
Отвлекаясь от себя как личности, писатель с предельной точностью передает свои субъективные состояния, свою степень смещения восприятия, становящуюся частью субъективности общеродовой — человеческой. Суть нового антропного принципа в физике состоит в том, что Вселенная неотделима от наблюдателя с самого своего начала — еще до того времени, когда в ней (по словам Священного Писания и современных астрофизиков) после ее возникновения зажегся свет. Этот наблюдатель еще не возник, но Вселенная была устроена так, чтобы сделать возможным его появление. Взаимодействие прибора и предмета, им исследуемого, наблюдателя и наблюдаемого было предметом постоянных раздумий Пастернака. К своей любимой мысли о временности и смертности знака и бессмертии значения он вернулся перед самой свой смертью.
В этом последнем долгом разговоре Пастернак сказал, что дальше он будет лежать и связь с Ольгой Всеволодовной хотел бы поддерживать записками. Он просил меня передавать их. Первый раз я, чтобы отдать на перепечатку рукопись пьесы, встретился с Ольгой Всеволодовной где-то на переделкинской дорожке.
Несколько раз я носил Пастернаку ее записки и приносил обратно его письма. Пастернак лежал внизу в комнате у крыльца. Ему становилось все хуже. Тем не менее он подробно расспрашивал меня о домашних делах (в это время умирал муж моей сестры художник Давид Дубинский, к которому — как, впрочем, к большинству членов нашего большого семейства — Пастернак благоволил). Он подробно пересказывал мне предполагаемый сюжет пьесы. Должен покаяться — бледность его лица, трудность, с котоой он произносил по-прежнему длинные предложения, — все настолько меня подавляло, что у меня не получалось запомнить подробности хода действия пьесы.
Пастернак решительно мне сказал, что не хочет видеть Ольгу Всеволодовну и будет передавать ей записки через меня и Костю Богатырева. При этом он добавил, что хотел бы, чтобы все его гонорары за публикации “Доктора Живаго” принадлежали Ольге Всеволодовне. Эту свою волю позднее он сообщил и сыновьям, как мне рассказали члены его семьи и Нина Александровна Табидзе.
По заранее достигнутой договоренности, которую я не мог отменить, в мае я должен был уехать из Москвы. Я вернулся на похороны Пастернака. Нина Александровна Табидзе сказала мне, что Борис Леонидович хотел мне поручить уничтожить рукописи его ранних произведений. Мое отсутствие помешало этому плану. Наверное, он втайне не очень хотел в самом деле их уничтожить.
На следующий день после похорон я был у Ахматовой. Она мне сказала, что воспринимает смерть Пастернака как большой религиозный праздник.
Про праздник не знаю, хотя записки, извещавшие о времени похорон, толпа собравшихся, наконец, наше шествие с гробом по переделкинскому полю, за которым Пастернаку виделся
Поры моей последней
Отстроенный приход,
в самом деле содержали в себе что-то небывалое. Небу, которое в его стихах опускалось вниз, стало тесно в “земном просторе”, и оно возвращалось к себе.
Как в его переводе “Синего цвета” Бараташвили:
Это — легкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих. <…>
Это синий негустой
Иней над моей плитой,
Это сизый зимний дым
Мглы над именем моим…
1963—2009