Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2010
Ирма Кудрова
НАКАНУНЕ
Университет (1947—1952)
Из эвакуации мы вернулись осенью 1944-го. Ленинград, по которому я так тосковала в Сибири, предстал сильно изменившимся. Оконные стекла кое-где все еще были перекрещены полосками бумаги — память о бомбежках; роскошное здание, построенное незадолго до войны на Советском (ныне Суворовском) проспекте, зияло провалами — еще недавно там был госпиталь, и в него попала бомба… В лето 1947 года, благополучно закончив 10-й класс школы, я тяжело обдумывала поступление в университет. Школьные экзамены были позади, на руках — золотая медаль, к новым экзаменам готовиться не надо. Родители сняли дачу в Куоккала (нынешнее Репино), я могу все лето думать — куда подавать документы. Ясно, что в университет, но — факультет?! Забавно, как долго я не могла определиться с профессией. В одиннадцать и двенадцать лет я всерьез собиралась освоить какую-нибудь морскую специальность; видимо, из-за Володи Васильева, в которого я тогда влюбилась, он готовился стать моряком. В 8—10 классах решила идти в дипломаты — и пыталась читать скучнейшую “Историю советской дипломатии”, которая почему-то оказалась в нашей домашней библиотеке. Потом собралась на экономический факультет университета — видимо, потому, что — как же! — главным в общественном бытии объявлялся “базис”… И вот уже лето прошло, еду с документами с дачи в город и все еще колеблюсь, куда подать: может быть, на физический? или на филологический, на отделение журналистики? Слава Богу, внутренний голос увел меня от физики. Впрочем, я не к филологии стремилась, а именно к журналистике, которая, видите ли, даст мне “знание жизни”. Отделение журналистики тогда входило в состав филологического факультета. И я стала студенткой. Это осень 1947 года.
Как раз в то лето в моем дневнике записан такой эпизод. Всего три странички, но они мне и сейчас кажутся любопытными. “Двое пленных немцев из лагеря, что здесь неподалеку, зашли к нам сегодня на дачу попросить хлеба. Мы были удивлены их молодостью, скромностью и простотой. Вначале выдерживали строгое амплуа холодной враждебности — я даже не предложила им сесть, — но, получив хлеб, они попросили нож, чтобы его разрезать, сказали что-то друг другу по-немецки. И мне страшно захотелось хоть чуть-чуть попробовать свои познания в немецком… И, слово за слово, мы разговорились.
Я просила их говорить медленнее, но они забывались, так что мне приходилось больше догадываться, чем понимать. Познания мои оказались скверными, я
с муками рождала фразы и с трудом вспоминала нужные слова, должно быть, это было для них очень смешно. И все же мы поговорили о многом и важном. О книгах вообще и о немецких авторах в частности. Боже мой, оказалось, что до плена они и не слышали имени Маркса, а имена Шиллера, Гете, Гейне разве что только слышали… Но похоже, что здесь у нас их все же несколько подковали, они уже имеют представление о законах общественного развития и говорят, что убеждены в правильности марксистской теории. Зашел даже спор… И вот я мучаюсь сомнением: сумела ли я доказать свое? Такой спор и по-русски-то труден… Они говорили о том, о чем говорят и „наши трезвые взрослые“ (как мы, молодые и горячие, их называем между собой). О прекрасной теории и неблестящей практике советской жизни, о женском и детском труде на наших заводах и прочем подобном. Мама делала мне знаки, соседка вызывала в коридор и говорила, что это неприлично и просто запрещено, но я не могла так оставить спор, тем более что они очень скоро вернутся в Германию. Я оделась и вышла вместе с ними, проводила их немного. Я пробовала доказать на моем ужасающем немецком, что многие неполадки наши — неизбежные препятствия на пути к коммунизму, что мы не так уж слепо верим пропаганде, что марксизм не абстрактная идея, а наука, и путь наш обоснован, и правильность его мы можем проверить с данными науки в руках. Ох, как пышно! Но мне казалось, они меня понимали, потому что верно подсказывали нужные выражения. Я была возбуждена до озноба, мне так хотелось, чтобы они не приняли нас только за фанатиков или слепых червей.
Как жаль, что я больше их не увижу. Я даже не знаю их имен. Я сказала им (обманывая), что уезжаю завтра. „Жаль, что мы не встретились раньше“, — сказали они на прощанье. „Vergessen Sie uns nicht!“ — „Ich werde nicht vergessen“. („Не забывайте нас!“ — „Я не забуду“)”. И еще приписка в дневнике, сделанная чуть позже: “Они говорили мне: „Вы мало знаете жизнь, мало видели, вы читаете газеты и слушаете речи, и вы так же поддаетесь пропаганде советской, как поддавались и мы — гитлеровской“”. Далее в дневнике я продолжаю по-немецки — видимо, готовясь все же к следующей встрече. Пишу о Сталине как о великом ученом и о наших возможных “ошибках”. И что строительство нового мира требует мужественных людей, особенных людей, борцов…
Я помню эту встречу не только потому, что записала ее в дневнике. Встречи с людьми, которые думают не так, как прочие, всегда были мне интереснее других. К таким собеседникам я прислушивалась, даже если с ними не соглашалась. Споры словно готовили борозды, в которые позже, в свое время, падали новые семена. Впрочем, тогда этим симпатичным немецким парням я ни на йоту, конечно, не поверила. И не догадывалась, насколько они, не читавшие Гете (в отличие от меня), были правы…
Главное, что вспоминается мне от первых университетских лет — похоже, это свойство моей памяти, — радости, которые если и перемежались приступами страданий, тревоги, самоедства, то все-таки ненадолго. Вспоминаю увлеченность завязавшимися отношениями с сокурсниками, любопытство к совершенно новым для меня реалиям студенческой жизни. Даже экзамены люблю вспоминать, потому что там присутствовала соревновательность, которая была мне тогда по душе…
В моей группе оказалось человек десять бывших фронтовиков, они были на пять-шесть лет старше тех, кто пришел из десятилетки. Почти все носили военные гимнастерки, это было очень колоритно. Робела ли я рядом с ними? Поначалу, недолго. После скучной атмосферы девичьего общества в женской школе мне было скорее комфортно. Я увлеченно читала тогда Ромэна Роллана, и его культ сильного человека в “Жан-Кристофе”, а также образ Аннеты Ривьер в “Очарованной душе” помогали мне справляться с природной застенчивостью и постепенно укрепляться в самодостаточности. Укрепилась — лет через двадцать, не раньше.
Лекции и семинары не слишком запомнились; некоторые были интересны по сути, но невероятно скучны по исполнению; с удовольствием вспоминаю немногих: Г. А. Гуковского, А. Г. Дементьева, Г. А. Бялого, Д. П. Каллистова, спецкурсы В. Я. Проппа, И. Г. Ямпольского…
Что мы знаем о времени, в котором очутились, если нам всего восемнадцать и мы только что перешагнули порог школы? Как правило, ничего не знаем. Мы переполнены сверх головы новыми впечатлениями, неожиданно возникающими отношениями, невнятными ожиданиями, случайной и не слишком доброкачественной информацией о мире — ближнем и дальнем. Каждодневное заслоняет нас от большого мира и претендует на главное наше внимание и основное время. Оглядеться вокруг, узнать, запомнить, записаться, не опоздать, а вот это симпатичное лицо — кто это? а кто этот — злющий? что это там шумят и почему я ничего не знаю?.. Внешние подробности мельтешат так настойчиво, что осознать то, что происходит в большом мире, за пределами мелочей, можно разве что налетев на телеграфный столб. Но и тогда не разглядишь всей картины вокруг, лишь кусочек, вдруг оказавшийся перед носом…
Беспечное племя молодых, доживших до долгожданной Победы, мы весело ходили на демонстрации с флажками в руках и цветочками в петлицах пальто, устраивали вечеринки, влюблялись и ссорились, залихватски пели “Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех!” — хотя… кто видел другие-то страны? Разве что наши фронтовики. Да и те — в огне и дыму боев… Но молодость, молодость! Она так охотно сбрасывает с плеч все неудобное, мешающее радоваться, так склонна ждать от будущего удач и успехов… Но не она одна холила и лелеяла беззаботное мироощущение. Мы росли и взрослели в золотом коконе дурмана, майи — советской идеологии, входившей в наши поры незаметно и ежедневно, с самого рождения. С младенчества мы слышали, что живем в лучшем из миров, что там, за кордоном, царит нищета, несчастье и несправедливость и только у нас все замечательно. И эти песни по радио: “Нам нет преград / Ни в море, ни на суше…”. И фильмы твердили об этом, и книги, получавшие высшие премии страны. Правда, как раз премированные книги сильно смущали меня, они были чудовищны по литературному уровню. Да, мы знали семьи, где перебиваются с хлеба на квас. И об “отдельных несправедливостях”. Но майя держала наготове объяснения: страну разорила война, у нас много врагов… Этот самоуспокоительный комфорт так сформировал нашу нравственную сердцевину, что об его устои еще долгое время разбивались любые факты, тут же получавшие название “домыслов”.
Между тем, если отступить на шаг от наркотического восприятия, присущего молодости, пятилетие университетских моих лет — с осени 1947-го по лето 1952-го — предстает временем вполне чудовищным. Первые послевоенные годы, позднесталинские завихрения… Именно осенью 1947-го историки датируют поворот к началу “холодной войны”. Одно за другим появлялись грозные постановления партии и правительства, сгущавшие тяжелую атмосферу идеологического диктата. Порочные ошибки обнаруживались в кинофильмах “Большая жизнь” и “Иван Грозный”, в опере Мурадели “Великая дружба” и в репертуаре драматических театров… На наших еженедельных политинформациях мы об этом не могли не говорить, и все же это проходило как бы в поле бокового зрения, принимали к сведению — и только. И теперь, более чем повзрослев,
я вижу, что мы жили абсолютно вслепую — именно так, как говорили те пленные немецкие солдаты, — почти ничего не зная и не понимая из того, что происходило у нас под носом.
После первого курса, летом 1948 года, я поехала на Кавказ по первой
в жизни туристской путевке. Маршрут назывался “По местам жизни и деятельности И. В. Сталина” — вот так! Обещанные места были восхитительны: Баку, Гори, Тбилиси, Сухуми. В нашей группе оказался Игорь Иванов, аспирант философского факультета нашего университета. И это был как раз тот август, который ознаменовался громовым разоблачением биологов-генетиков. Лежа на пляже в окрестностях Баку и держа перед собой свежие газеты, Игорь разъяснял мне суть обличений и горячих споров, происходивших на достопамятной сессии ВАСХНИЛ. Он безоговорочно принимал официальную точку зрения. Своего собственного восприятия “разоблачений” я решительно не помню, ибо я была совершенно обольщена Игоревой образованностью, его слово было для меня очень авторитетным. Впервые, например, тогда я услышала от него, что интеллигентный человек обязан прочесть всю литературную классику, а не только признанные ее шедевры. Игоря горячо поддерживала его жена Люба — их союз выглядел безоблачным.
А в начале следующего года началась космополитская кампания. Как сейчас вижу “Правду”, в которой на развороте — статья: “Об одной антипатриотической группе театральных критиков”. Пафос статьи состоял в разоблачении известных деятелей театрального мира как страшных врагов советской власти. Нельзя было не заметить, что фамилии там были почти исключительно еврейские. Позже в какой-то мере я даже гордилась тем, что по одной только стилистике обличающих статей поняла, что все это чистейшее вранье; отчетливый дух вранья и неблагородства пронизывал эти абзацы. В обвинениях многое не сходилось. И я понимала еще одно: обвиняемые не могут открыто защититься! Это тоже было, по крайней мере, подозрительно. Еще раньше обличительные штампы вроде “низкопоклонства перед Западом” запестрели на газетных страницах, их подсвечивали утверждения о первенстве русских во всех технических достижениях и открытиях. Мы веселились, рассказывая анекдоты. Например, такой: “Двое встретились: „Ты уже знаешь? Солнце село!“ — „Как село? За что?“ — „Оно склонялось к Западу!“”. Или другой: “Давным-давно известно, рентген изобретен в России! Наша Матрена еще в четырнадцатом веке говорила своему мужику:
„Я тебя насквозь вижу!“”. Но вскоре стало не до шуток. Пошли “разоблачения”, коснувшиеся и профессоров нашего факультета — Г. А. Гуковского, М. К. Азадовского, Б. М. Эйхенбаума, В. М. Жирмунского, И. П. Еремина, В. Я. Проппа. Но ведь мы слышали их лекции! И становилось ясно, что обвинения предвзяты и нелепы. Впрочем, становилось ясно не сразу и далеко не всем.
Незадолго до того деканом нашего факультета стал Г. П. Бердников, он-то и вел теперь зубодробительную проработку мнимых космополитов. Между тем на нашем курсе училась дочь профессора Наташа Гуковская. И мы знали от нее, что Бердников был не просто учеником разоблачаемого им Гуковского, но не так уж давно именно в доме Гуковского он отпраздновал защиту собственной докторской диссертации! Декан бушевал в обличительном раже в большой университетской аудитории главного здания, но сердце замерло, когда следом за ним на трибуну взлетел и молодой красавец, любимец студенток, доцент Макагоненко… И он — туда же?.. Но, как оказалось, то был ложный ход: обычно красноречивый Макагоненко наговорил на этот раз множество общих слов в адрес неправильной методики преподавания — и, так и не назвав ни одного имени, сошел со сцены. Предоставили слово и кому-то из обвиняемых профессоров, и я отлично помню, как многие студенты яростно им аплодировали. Бурю энтузиазма вызвало короткое выступление Виктора Максимовича Жирмунского. Он отреагировал на только что произнесенные слова декана в адрес обвиняемой профессуры: “Эти люди ничему научить вас не могут!” Жирмунский встал и громко произнес:
“Я прошу встать профессоров, доцентов, ассистентов, аспирантов и студентов, которых я успел чему-либо толковому обучить!” И зал встал — почти как один человек. Бердников отреагировал: “Реакция наивных людей!” Мерзостно (впрочем, как всегда) выступил И. П. Лапицкий; присоединился к обличающим и аспирант Федор Абрамов, позже искренне стыдившийся этого “потемнения рассудка”.
Меня удивило, что прошедшие войну ребята моей группы не склонны были сомневаться в незыблемой правоте партийных директив. И когда на очередной политинформации в нашей группе я позволила себе высказать сомнения по поводу наших факультетских “космополитов”, ко мне отнеслись как к несмышленышу и отечески старались “вправить мозги”.
Вспоминает мой друг и однокурсник А. Волков, ныне доктор наук: “На том собрании, громившем „космополитов“, я сидел, слушал и удивлялся: и как это они оказались способными на что-то нехорошее? После смерти Сталина вернулся, кажется, один Жирмунский. Каллистов, блестящий оратор, специалист по античной истории, как я прочел потом, умер на Соловках. Но протестовать — нет, я не протестовал. Из страха? Совсем не уверен. Мы же выросли в военные годы, воспитывались в атмосфере „готовности к подвигу“. И это не просто слова, а „часть менталитета“, как сказали бы теперь. Более того, в нашей группе было лишь трое парней, не прошедших фронт, остальные — все в орденах. Отстаивать правду и правоту, ей-богу же, мы были готовы даже ценой жизни. Это был не страх, по крайней мере не просто страх — нечто совсем другое, это наше молчание. То ли вера, что есть все же нечто за теми арестами, какая-то чья-то вина, то ли вера в некую высшую истину и справедливость, недоступные нашему пониманию, но кому-то известные. Не скоро избавились мы от этой страшной слепой веры во власть, кумиров, вождей. И все ли избавились?”. Волков вспоминает и другой эпизод того времени: “„Ну почему вы, студенты филфака, взялись судить о музыке Шостаковича?“ — недоумевала моя приятельница в домашнем споре. „Потому, что партия осудила формализм в музыке, — отвечал я, — потому, что было постановление об опере Мурадели “Вели-
кая дружба”. Мы, комсомольцы, должны были на постановление как-то реагировать“. — „Но разве ты понимал что-нибудь в музыке, тем более — Шостакови-
ча?“ — „Не только не понимал, но ничего, кроме Седьмой, Ленинградской симфонии, к тому времени и не слышал…“ Помню, в том споре Лева Лашевский защищал Шостаковича: „великий композитор!“ А я был на стороне тех, кто осуждал: партия права, музыка должна быть понятна народу!”.
Об аресте Гуковского много лет спустя мне рассказала другая моя однокурсница, Галина Кошелева. Она случайно заглянула тогда в аудиторию, где Григорий Александрович читал свою последнюю лекцию. Тема была “„Маленькие трагедии“ Пушкина”. А в последнем ряду зала сидели некие угрюмые мужчины явно не студенческого вида. Лекция закончилась, Григорий Александрович вышел из зала и стал спускаться вниз со второго этажа. По обе стороны от него неким эскортом шаг в шаг спускались угрюмые незнакомцы. Они вышли одновременно с профессором на улицу, и уже другие видели, как сразу подъехала автомашина — и Гуковского в ней увезли. Он вскоре умер, суд не успел состояться, и потому его книги даже не были изъяты из факультетской библиотеки…
Летом студентов отправляли тогда “на стройку”. Это было поветрие первых послевоенных лет: студенты всех вузов принимали участие в строительстве электростанций неподалеку от Ленинграда. Мы ехали туда почти охотно: это продлевало на летний период наше студенческое содружество. Жили в палатках, и, мне помнится, жили весело. Сочинялись забавные песни, гимны, возникали
и распадались романы. Мне довелось в то лето носить носилки с землей в компании со студентом из “классической” группы нашего курса Ильей Перельмутером. Полноватый, неуклюжий, он явно не был создан для физического труда и поехал на стройку вынужденно, иначе его бы заклевали комсомольские организации факультета. На курсе над ним и так уже зло подшучивали, дразнили как аполитичного “книжника”, в факультетской газете высмеивали за то, что он не желал заниматься общественной работой, отговариваясь тем, что пришел в университет учиться и только учиться (кто из нынешних молодых поверит, что это звучало почти опасным обвинением!). А Илья был весь в греческой литературе, и я начала было учить греческий язык под его руководством. (Всю жизнь мне были интересны языки, но толку от этого, увы, оказалось мало.) Вот от него-то я и узнала: профессор Гуковский не только арестован, но уже умер в тюрьме.
И еще вот такой-то арестован и такой-то; по городу интенсивно идут аресты. Поначалу про себя я упрямо думала: “Ой, это просто напуганный еврейский мальчик. Знаю я эти еврейские семьи, где на всякий случай все дрожат”. Сначала я ему говорила: “Ты, наверное, преувеличиваешь, ничего этого нет”. Потом стала прислушиваться, и разрозненные факты стали оседать в моей голове и складываться в стройно-мрачную картину.
Но ничего достоверного о расправе с генетиками, кибернетиками, “космополитами” мы так и не знали. (Говорю “мы” о рядовом студенте, наши партийные товарищи знали, видимо, больше.) Казалось, что волна политических репрессий, вздыбившая страну в конце тридцатых (и о ней-то мы знали только
в общем и целом!), осталась позади.
Не знали и еще одной трагедии — летом 1949-го начались повторные аресты тех, кто уже отсидел в тюрьмах свой срок. Их вызывали на допрос, отбирали паспорта — и отправляли снова сначала в тюрьму, потом в ссылку. Так отправилась на “вечную ссылку” в Туруханск дочь Марины Цветаевой Ариадна Эфрон, уже отбывшая восемь лет в тюрьме и лагерях. “Повторники” — называли их; но и о них большинство из нас узнало впервые только после смерти вождя. Откуда было знать? Ведь и в 1930-е годы об арестах газеты не сообщали. В том числе об арестах известнейших людей, вроде Михаила Кольцова или Всеволода Мейерхольда. Об этом узнавало лишь их близкое окружение — круги писательские, театральные, — шептали друг другу на ушко под большим секретом. И об арестах соседей или знакомых говорили, оглядываясь, без свидетелей — о близких: “ошибка”, о дальних: “может, он и в самом деле виноват?”. Прозрение приходило быстрее к тем, кого непосредственно подминала репрессивная машина. Да и то…
Илья стал моим другом. Наша дружба прошла сквозь все студенческие годы, хотя виделись мы не слишком часто, сохранилась и по сей день… Он был просто влюблен в литературу, особенно охотно говорил о Гомере, Вергилии, Катулле, и не только о них, конечно. Но плохо верил в свои ораторские способности. Помню, как он волновался, когда однажды ему поручили прочесть лекцию о греческой мифологии на заводе. Он был уверен, что ничего не получится. Однако все прошло отлично! Он вырос в большого ученого с мировым именем; сейчас живет в Германии, в Гамбурге; года три назад я у него гостила. Теперь изредка перезваниваемся и по междугородному телефону говорим не о политике и кризисах, а об Аристофане или Мопассане — он увлеченно читает мировую литературу на множестве языков…
С ранних лет у меня был интерес к чудакам разного рода, одно из наибольших наслаждений для меня — беседа с нестандартным человеком. Илья был как раз из таких. Другим оказался тогда немец из ГДР, чуть старше меня, Арно Адлер. С ним мы познакомились в Публичке, он был со своими странностями, увлеченно разводил у себя в аквариуме маленьких гуппи и мог говорить о них часами, много рассказывал о Германии. Где-то он теперь?..
Не помню точно, в 1949 или 1950 году в “Вечернем Ленинграде” появилась статья-“подвал” “Кудров маневрирует”. Только теперь понимаю, что то были отроги “ленинградского дела” — последней сталинской “партийной чистки”. Но ни о каком “ленинградском деле” мы тогда и не слыхом не слыхивали! Даже историки заговорили о нем только через полвека. К тому времени мой отец,
по заданию партии успешно наладивший в 1942—1944 годах энергосистему города Омска — там в полную мощь заработали в это время военные заводы, — получил разрешение вернуться в родной Ленинград. Здесь его назначили начальником управления “Ленинградуголь”. Управление находилось на улице Толмачева, ныне Караванной. Помню обставленный кожаными диванами и креслами кабинет отца и позади кабинета — комнату для отдыха. В этой комнате я однажды прожила несколько недель, когда заболела скарлатиной моя младшая сестра Наташа.
Только много лет спустя отец рассказал мне о том, как то ли до, то ли после этого газетного выпада его вызвали в Смольный, когда там устраивалась “проработка” бывшего первого секретаря Ленинградского горкома и обкома партии. А. А. Кузнецова отец хорошо знал со времен блокады и глубоко уважал его.
И он был потрясен тогда ужасом, увиденным им в глазах Кузнецова. Увы, я, конечно, не запомнила никаких подробностей этого рассказа. Спустя более чем через полвека я узнала, что же именно происходило в те годы в нашем городе. Хотя смутно помнила о том, что неожиданно закрылся для посещения Музей обороны Ленинграда, — к счастью, я успела там побывать. Теперь я знаю, что в августе 1947 года начались аресты музейных работников под предлогом “принижения руководящей роли партии в годы блокады”. Какая “антипартийная группа”? Историки пишут теперь, что о ней говорилось только в узком кругу вновь избранных членов обкома и горкома партии. Тем не менее в вузах Ленинграда именно в эти годы были сняты с занимаемых должностей 18 ректоров и 29 завкафедрами, а в университете уволено около 300 человек. В августе 1949-го были арестованы все партийные боссы города и многие руководители ленинградских предприятий. “Расследование” было скоротечным. В последние два сентябрьских дня 1950 года в Доме офицеров (тогда он назывался как-то иначе) на Литейном проспекте, 20, проходил суд; в полночь был вынесен приговор, и уже через два часа (!) Кузнецов вместе с его мнимыми “подельниками” был расстрелян. Среди прочих расстреляли тогда и бывшего ректора нашего университета Н. А. Вознесенского. Вскоре репрессировали и членов семей участников сфабрикованного дела; город интенсивно “чистили”. Мой отец не мог не знать об этом. Но при мне в доме ничего не говорилось, я и не подозревала о серьезности ситуации. А ведь нашу семью запросто могло это коснуться; чудо, что не коснулось. Увы, теперь уже некого спросить о подробностях. Отец уцелел, но успешная его работа после той газетной статейки закончилась —
и это было начало конца его хозяйственной карьеры. Прошло некоторое время, и его стали перемещать с места на место, всякий раз с понижением в должности. Советские порядки легко возносили человека, но с еще большей легкостью спускали вниз с горы.
Еще после путешествия на Кавказ я приняла решение переходить на философский факультет. Там, полагала я, дают настоящее образование, не столь поверхностное, как на отделении журналистики. В принципе переход был вполне возможен; не помню, какие именно реальные шаги я успела предпринять. Но ближайшей осенью произошел инцидент. В сорок пятой аудитории филфака время от времени объединялись все три группы журналистов нашего курса — на каком-нибудь спецкурсе. Но в тот день был не спецкурс, а некое собрание — не помню его главного повода. Я безмятежно сидела в последних рядах, когда вдруг услышала свою фамилию, произнесенную кем-то из выступавших. Прислушиваюсь. И слышу пламенно-обличительную речь мелкого мерзавца из нашей группы Лешки Гребенщикова. В его речи я фигурировала главным героем. Намерение перейти на другой факультет (Лешку почему-то особенно раздражало, что на философский) квалифицировалось как предательство — причем
с жарким политическим окрасом. Никаких подробностей его речи решительно не помню, у меня зазвенело в ушах. Нападение было зубодробительное, исключавшее возможность других мнений и обсуждений.
Я обмерла. Ничего не помню — ни кто сидел со мной рядом, ни сколько времени это продолжалось и было ли что еще в повестке дня. Помню одно — гробовую тишину в зале. Ни поворота в мою сторону. И одна-единственная рука поддержки. Вернее, не рука — записочка, переданная мне из передних рядов. Текст нечто вроде: “Ирка, плюнь и не принимай близко к сердцу, держись!” Подпись: “Черников”. Милый Левка Черников, наш староста группы, бывший фронтовик, с ним мы изредка привычно пикировались. Отчетливо помню острое чувство благодарности. Тяжесть на сердце резко уменьшилась…
Но хороши же времена и нравы! Весь сыр-бор, готовность переломить если не хребет, так любую попытку выстроить свою жизнь по-своему — из-за чего? Кому что мешало? И — ни слова возражения! Ни единого ни от кого вопроса: а в чем тут, собственно, преступный умысел? Можно уверенно предположить, что Лешка пошел бы дальше и сделал бы из этого сюжета настоящее “личное дело” с оргвыводами по комсомольской линии; это выставило бы его в ряды борцов за какую-нибудь там “чистоту рядов”. Но, скорее всего, его намерений не поддержали остальные ребята группы. Ко мне они хорошо относились, многие поверяли свои сердечные тайны. Но я так и не спросила никогда и никого, что было там, за кулисами. Была ли проработка на курсовом бюро? Очень возможно. Так или иначе, но в тот тяжкий для меня момент я благодарно помню только поддержку Левки Черникова. (Уже лет двадцать назад он, увы, умер в Воронеже.) Вопрос о переходе уже и поднимать было невозможно. Я осталась на журналистике — но теперь, жизнь спустя, скажу, пожалуй, что мой уход с факультета был бы ошибкой.
Времена и нравы тех лет характеризуют и еще кое-какие эпизоды моей студенческой биографии. На первых курсах я дружила с Мишей Гуренковым. Завороженно слушала его рассказы о войне, о том, как он попал в плен и что по этой причине ему никогда уже не удастся занять заметное место под солнцем. (Занял! Попал в аспирантуру университета, успешно защитил диссертацию, а позже стал главным редактором газеты “Вечерний Ленинград”!) Дружба эта с моей стороны была странноватая. Я занимала для него место в аудиториях рядом с собой (тогда существовала проблема “занять местечко”, когда мы перемещались на отдельные лекции, скажем, из здания филфака в здание исторического факультета), он принимал это благосклонно, а я была влюблена совершенно бескорыстно. “Как жаль, что ты мне не брат!” — записано в моем дневнике. Вскоре я стала приглашать, по его просьбе, на наши групповые вечеринки Машеньку Москалеву из другой группы — мы с ней вместе занимались художественной гимнастикой.
И через какое-то время они поженились и прожили вместе всю жизнь.
Случилось так, что на первую журналистскую практику меня отправили вместе с молодой четой Гуренковых, — это было уже, видимо, лето после третьего курса. Мы жили втроем на окраине Орла в просторной избе; прелестное место, где не было ничего от города, — зеленая трава, куры, утки, только вдали громыхал трамвай. Вместе с Мишей мы были “приписаны” к редакции местной газеты, где нашей производственной практикой руководил некий Иван Константинович — милейший человек лет тридцати, вконец загнанный журналистскими штампами; они вылетали из его рта в самых обычных житейских ситуациях. В редакции газеты мы часами редактировали (в сущности, заново переписывали) безграмотные заметки о сенокосе и обмолоте. Иван Константинович тяжко в меня влюбился, настойчиво опекал и раздражал бесконечно.
Я его жалела и только изредка разрешала себе использовать его симпатии для того, чтобы опаздывать, а то и (совсем уж редко) прогуливать в погожие дни. И все же я тогда опубликовала некий лирический очерк, занявший целый “подвал” в газете, — о какой-то, кажется, телятнице. Но вообще я не слишком лентяйничала — это просто не в моем духе. С Мишей и Машей были безоблачные отношения.
По возвращении на факультет нас ждали самоотчеты по практике. И тут неожиданный удар в спину нанес мне мой дорогой друг Мишенька. Это произошло уже не в столь обширной аудитории, всего-навсего при нашей группе, и тем не менее. Во время обсуждения моего отчета он неожиданно встал и в самых резких тонах заговорил о моем недобросовестном отношении к журналистской практике. Посреди ясного дня, без единого перед тем намека и предупреждения! Оказывается, я регулярно манкировала редакционными делами, прогуливая день за днем. Я потеряла дар речи. Опять же не помню дальнейшего развития сюжета — а он, несомненно, был. Такое тогда было, что называется, в моде. Обличительный пафос, каким бы незначительным поводом он ни был вызван, выглядел “принципиальностью”, выделял человека из косной толпы, давал ему свои козыри. Мише, похоже, и в голову не приходило, что это иначе не называется, как предательством… Мелкие как будто случаи, что о них говорить! Но это те конкретности живой жизни, которые формировали мое поколение — и через которые постепенно шло наше прозрение.
Похожее происходило на всех факультетах университета. Вот рассказ моего давнего друга Р. Цимеринова, в те же годы он учился на историческом факультете. “Мне выпало получать высшее гуманитарное образование в течение последних пяти лет жизни Сталина. Шумные кампании по разоблачению всяческих врагов советского народа заставляли партийные и комсомольские организации университета находить и разоблачать в своих коллективах людей, чуждых нам по взглядам, по духу, по морали. Я говорю „нам“, потому что я и ближайшие мои друзья в то время были комсомольцами, убежденно приверженными марксистско-ленинской теории И мы искренне одобряли партийную политику. А она на нашем факультете принимала свирепые формы. В самом большом на истфаке помещении — 32-й аудитории, построенной амфитеатром, — собирали общефакультетские партийные и комсомольские собрания, посвященные какой-нибудь теме и чьему-то персональному делу. Об этом поветрии ехидно и лаконично сказано в песне Александра Галича: „У них первый был вопрос — Свободу Африке! / А потом уж про меня — в части “разное”“. Персональные дела, рассматривавшиеся на собраниях, были предметом всеобщего интереса — главным лакомым блюдом, кровавым римским зрелищем. Я не помню, сколько именно прошло этих собраний с персональными делами, но мне кажется, что они собирались чуть ли не раз в месяц и длились по несколько часов. А были еще похожие собрания и внутри курса, группы. Вспоминаю одно открытое партийное собрание совместно с заседанием ученого совета, посвященное борьбе с буржуазным космополитизмом в исторической науке. В присутствии студентов там происходило неприлично грубое судилище над лучшими из работавших тогда у нас профессоров и преподавателей; „прорабатывали“ С. Я. Лурье, С. Н. Валка, А. В. Предтеченского, Б. А. Романова и других за „безродный космополитизм“, „низкопоклонство перед западной псевдонаукой“. И ведь я тогда считал эту кампанию в принципе правильной! Только конкретный список имен ученых, подвергавшихся нелепым обвинениям, вызывал у меня чувство стыда за происходящее. Я считал это ошибкой в проведении нужной политической линии, перегибом, творимым на местах людьми глупыми, бездарными и завистливыми.
Расскажу еще о двух таких собраниях. Слушалось персональное дело первокурсника Баранова, не помню его имени. Было сказано, что он ловит по радиоприемнику вражеские голоса, а потом на политинформациях рассказывает то, что услышал. Отвечая на вопросы из зала, Баранов объяснял, что пытается получить объективную картину событий, для чего и сравнивает данные из разных источников: из наших газет и из западного радио. Баранова исключили из комсомола. А спустя какое-то время мы узнали, что он арестован! Сегодня мне стыдно в этом признаться, но, узнав об его аресте, я даже с уважением подумал о моих товарищах по курсу, которые сумели разглядеть в этом студенте врага еще до его ареста органами госбезопасности! Мне не приходило в голову, что все было как раз наоборот: персональное дело искреннего и наивного восемнадцатилетнего мальчика сыграло роль доноса, сломавшего ему жизнь.
Героем (или жертвой) другого персонального дела стал я сам. Объявлен был публичный диспут на тему: „Морально-политический облик современного советского молодого человека“. Облик был расчленен на составляющие, и по каждой такой подтеме готовились выступления. Я выбрал тему патриотизма. Патриотизм, говорил я на диспуте, чувство нормальное, врожденное, может быть даже на биологическом уровне, свойственное людям с глубокой древности. Но существует и „квасной патриотизм“, ложно понимаемый патриотизм, который защищал „своих“ кровавых правителей и их генералов, когда они жестоко подавляли национально-освободительные восстания покоренных народов. Примером я привел стихотворение Пушкина „Клеветникам России“,
в котором поэт приветствовал подавление польского восстания 1830—1831 гг. русскими войсками, посланными Николаем I. И я добавлял: „Только после Великой Октябрьской революции советские люди получили возможность быть настоящими патриотами, сочетающими любовь к родной земле и с любовью к своему государству, с гордостью за наш общественный строй“. Этот идиотический, как я это сегодня понимаю, довесок не спас меня. Реакция на мое выступление была решительной и быстрой. В стенгазете „Историк“ появилась большая статья члена партбюро аспиранта Трайнина. В борьбе с врагами, которую ведут патриотически настроенные советские люди, говорилось в статье, Пушкин — это наша крепость. А Цимеринов открыл заднюю дверь в эту кре-пость и впустил в нее осаждающих врагов… Из комсомола меня на факультете тоже быстро исключили. К моему счастью, это решение не утвердил райком”.
“Разоблачения” разного рода были настолько в порядке вещей, что нашим юным и безграмотным головам представлялось: такова вообще странная закономерность “взрослой” жизни. Нам неоткуда было знать, что эта болезнь сопутствовала советскому обществу с самого его рождения, заботливо взращивалась и поощрялась. Реальной истории нашего общества мы не знали, а наши родители о таком помалкивали. И тут важно еще одно обстоятельство. Разбирательства готовились в “партячейках”, но потом выливались на общие собрания — и так у вступающих в жизнь студентов формировался чудовищный кодекс “социалистической морали”. На такой почве и возросли те, кто сегодня все еще ошарашивает приверженностью к сталинизму, публика, не нуждающаяся в доказательствах, если сверху выдвинуто обвинение. Любопытно, что иные все же не поддавались воспитательной обработке, будто защищенные невидимой броней. (Этот феномен, спустя десятилетия, будет занимать меня, когда я стану размышлять над жизненными сюжетами вокруг Марины Цветаевой: отчего это одни русские эмигранты поддались чарам советского вранья о торжестве справедливости, а другие будто отродясь знали ему истинную цену?)
Я вспомнила эти университетские сюжеты, читая замечательную и страшноватую книгу прекрасного чешского писателя Милана Кундеры “Шутка”. Читала с чувством ужаса: значит, такое происходило не только в нашем отечестве! Мы принесли на советских штыках те же нравы и в Восточную Европу и, мало того, сумели найти там горячих сторонников!
Конечно, много было в то студенческое пятилетие и радости, и легкомыслия. Групповые вечеринки проходили с розыгрышами, весельем, хохотом — ребята наши отличались отменным остроумием. Витя Платов, наиболее продвинутый по части джаза, тогда еще запрещенного, пригласил однажды чуть не всю нашу группу к себе домой и обучал всех желающих невиданному танцу буги-вуги. В полумраке комнаты, под завораживающие ритмы мы упоенно осваивали непривычные па. В другой раз (кажется, ко Дню печати) ребята вывесили в доме, где мы пировали, веселую стенную газету “Советский пельменщик” — по случаю того, что хозяйка дома обещала накормить всех пельменями. Тот вечер, кстати говоря, проходил в доме моих больших друзей — Марьяны Чумандриной и Льва Левицкого. Это была самая юная супружеская пара на нашем курсе. Когда они поступили на факультет, им только-только исполнилось по восемнадцать, но Марьяша уже ходила с заметно округлившимся животиком. Жили они в удобнейшем месте — на Мойке, напротив дома Пушкина, в получасе ходьбы от университета, были гостеприимны и общительны, сами себе хозяева, в доме была прекраснейшая библиотека. Наша группа не однажды отмечала здесь разного рода праздники… В дневнике тех лет я пишу о Марьяше и Левке с особенной нежностью, но записи фиксируют и жаркие споры. Дело в том, что они сильно опередили меня в критической оценке современности. Какой поток презрительных насмешек обрушился на меня, когда однажды я осмелилась сказать что-то доброе о фильме “Кубанские казаки”! Ни о музыке, ни об актерах они и слышать ничего не хотели: “Засахаренное вранье от начала до конца! Как ты можешь?!” Исток их ускоренного прозрения был в том, что выросли они в литературных семьях: отец Марьяны Михаил Чумандрин был достаточно известным писателем и какое-то время даже руководителем РАППа (он погиб молодым в Финскую войну), Лев рос приемным сыном в семье критика Т. К. Трифоновой. Время войны оба провели в детском интернате Литературного фонда на Урале, в деревне Черной. Там они и прошли свои первые политуниверситеты. Дети писателей многого наслушались в своих домах еще до начала войны, многому были и свидетелями, и хоть тогда, в Черной, они были еще отроками двенадцати—четырнадцати лет, тем более безоглядно делились друг с другом и знаниями, и догадками. Варились, так сказать, в общем бульоне; и бульон оказался крепкий. Я же, несмотря на все сомнения, в первые студенческие годы продолжала страстно верить в строительство коммунизма в нашей стране. Ну да, есть отдельные недостатки, о которых вождь, скорее всего, не знает, — версия тогда распространенная. Но главный-то фундамент нашего общества — благороден и неуязвим! Так я оправдывала происходящее. Но все менее уверенно спорила с моими друзьями…
Вернусь теперь к Игорю Иванову, тому самому, с которым познакомилась во время путешествия на Кавказ и под чьим влиянием чуть было не сменила профессию. Какое-то время мы продолжали дружить, изредка встречались, авторитет его еще долго оставался для меня нерушимым. Окончив университет, он преподавал в Педагогическом институте имени Герцена, защитил диссертацию уже по педагогике, увлекся созданием летних детских лагерей, где по особой системе готовились комсомольские (а может быть, и пионерские) вожаки. Однажды я напросилась к нему — поглядеть, что это такое, — я все искала и не могла найти “свое” дело. Поглядела. Не понравилась заорганизованность. Я сказала Игорю, что тут собраны очень уж благополучные, все для себя нашедшие ребята — меня же больше привлекают неблагополучные и ищущие. Он был огорчен.
Изредка мы все же виделись. Время шло, и вот однажды (помню, шли мы
с ним тогда по Кирочной улице) я осторожно попробовала заговорить о своих сомнениях. Что же все-таки происходит с нашим отечеством?.. Ответ Игоря был уклончив: “Знаешь, я стараюсь не думать о таком”. И добавил: “А Люба совсем не способна обсуждать эти темы, она сразу называет такой разговор контрреволюцией”. На ближайшем углу мы расстались. Кажется, навсегда. Вот тебе и философ, вот тебе и умница, вот тебе и образец для подражания. “Стараюсь не думать…”
Университетский мой дневник заполнен еще, разумеется, радостями, страданиями, перипетиями влюблений. Нешуточными страданиями — со сменяющимися героями. Одно из неприятных открытий личного плана заключалось в том, что, влюбляясь, я всякий раз теряла себя прежнюю, ту, которая мне самой нравилась, из школьных лет, — независимую и знающую свою собственную дорожку. Знание это куда-то безнадежно пропадало, что не доставляло мне удовольствия.
Дипломную работу я защитила у Александра Григорьевича Дементьева. Тему сама придумала: “Традиции революционно-демократической эстетики в эстетике социалистического реализма”. Уфф! Какова поглощенность идеологической мифологией! А ведь, кажется, я пыталась из нее выкарабкаться, как из липкой паутины. Но вот от такой печки я танцевала на пути к тому, что исповедую сегодня; среди моих способностей оказалась и способность доверчиво поглощать внушаемые идеологемы.
Оборачиваясь на те годы, я вижу теперь, что студенчество, которое привычно считается лучшим временем в жизни человека, резко усложнило ту картину мира, с какой я радостно пришла на первые лекции. Усложнило… но не более того! Яснее другого я вижу сегодня чудовищную слепоту молодости, слишком сосредоточенной на себе, чтобы трезво осознавать реальность, в какой она очутилась. Впрочем… Только ли молодые не умели в те годы осознать неприглядную реальность? Морок застилал и сознание наших родителей, знавших побольше нас; он ослеплял миллионы людей — и не только ведь в сталинской России и гитлеровской Германии, но и в интеллектуальных кругах Европы! Тут я уступаю место специалистам по социальной психологии — речь должна идти, видимо, о наркотическом действии на массы обещаний светлого будущего и о природе слепого доверия к “авторитетам”. Морок — единственное слово, хоть что-то тут объясняющее, — рациональные объяснения не подходят.
Вот этот сюжет мне сейчас был интереснее других,— хотя, разумеется, он не исчерпывает пережитого в те давние годы.
Пристегну, пожалуй, именно к этой главе эпизод, который выходит за ее временные рамки. Я была уже аспиранткой, когда умер Сталин. И — никуда не денешься от фактов — переживание этой смерти было настолько сильным, что мы с моим молодым мужем поехали на похороны в Москву. А ведь совсем незадолго перед тем прошло так называемое “дело врачей”, в фальсификации которого мы не сомневались! Но непонятным образом с этим совмещалось распространенное тогда идиотическое убеждение в том, что вождь не знает о безобразиях, которые творятся в обществе, ему не говорят. И мы с мужем эту чушь допускали. Потому и известие о кончине вождя было ошеломительным. И в Москве мы увидели ту самую страшную давку, которую уже столько раз описывали и очевидцы, и историки. Улицы, заполненные тысячами людей и перегороженные грузовиками, так что невозможно было между ними пролезть, молодежь, пробирающаяся по пожарным лестницам на крыши… Чудом остались в живых… Конечно, мы не дошли до Колонного зала Дома Союзов, где стоял гроб вождя, видели только это чудовищное, обезумевшее состояние толпы. И очень быстро уехали обратно в Ленинград.
Пушкинский Дом (1952—1964)
А затем я, нежданно-негаданно, поступила в аспирантуру Пушкинского Дома. Не идти же было по распределению в “Пионерскую правду”! Да к тому времени и не ждала я уже от журналистики ничего серьезного — какая тогда была,
в самом деле, журналистика! Г. Я. Ямпольский, семинар которого по журналу “Современник” я посещала, и А. Г. Дементьев дали мне необходимые рекомендации. В тот год в Пушкинском Доме был конкурс десять человек на место —
и я все-таки прошла.
Потом сдала на “отлично” все кандидатские экзамены и даже написала диссертацию (об Алексее Николаевиче Толстом), но защищаться не пришлось: за два месяца до назначенного дня защиты вышло постановление о необходимости нескольких печатных работ по теме. У меня же была опубликована только одна, очень объемистая, но одна. И вот еще: мне смертельно надоело переписывать автореферат, руководитель все время требовал переделок, это была мука мученическая. Плюс ко всему я потеряла единственный экземпляр своей диссертационной библиографии. Восстанавливать ее было непреодолимо скучно.
(Вообще же, приходится признать, что у меня напряженные отношения
с судьбой или, как это называл Окуджава, с “госпожой удачей”. Сколько бы я ни покупала лотерейных билетов — не выиграла ни разу ни единого рубля. Впритык перед защитой диссертации появилось постановление об обязательности трех публикаций. Позже: вышла из печати в первые годы перестройки моя первая книга “Версты, дали…” — и как раз случилась денежная реформа, так что я получила гонорар, который годился разве что на уплату трехмесячной квартплаты. Еще позже вступила в Союз писателей — и он развалился почти сразу. Теперь впервые в жизни оказалась при некоторых деньгах, потому что продала дачу и завела счет в банке, — и тут же мировая банковская система дала трещину, наш рубль “усел” чуть не вполовину… Ей-богу, что-то в этом есть.)
Но главная причина незащиты состояла все же в моих отношениях с научным руководителем. Если бы я к нему подошла да попробовала обсудить ситуацию… Ведь и ему, как руководителю, незащищенная диссертация шла в минус. Но превозмочь себя я не могла, антипатия к Валентину Архиповичу Ковалеву была неодолимой. И похоже, думаю я сегодня, что то же было и у него ко мне. Невзлюбили мы друг друга с самой первой беседы…
Мой руководитель возглавлял сектор советской литературы. То был по-своему поразительный человек. В первом же нашем разговоре он изложил мне свое кредо — и я отчетливо поняла, как мне не повезло. Он пробовал втолковать мне нечто о заклятых врагах русской культуры и литературы, о засорении университета и института космополитическими кадрами, о необходимости борьбы и об опасности “скатиться” — видимо, в буржуазное болото. Этих речей мне было достаточно. Тут у меня уже были собственные позиции, да и вообще после смерти вождя коммунистические иллюзии мои таяли не по дням, а по часам. Но и он рассердился из-за того, что я не поддакивала в наших беседах и даже пыталась что-то возражать. Словом, мы поставили друг другу внятный диагноз. И потом я уже с трудом заставляла себя приходить к нему на полагающиеся собеседования, стараясь свести их к минимуму. То был человек плоть от плоти времени, то, что называется “классический продукт эпохи”, для меня уже непереносимый. Недавно обнаружился в моих бумажных завалах листок из моего тогдашнего письма мужу: как раз об одной из самых первых моих бесед с Ковалевым: говорили “о кампании космополитизма, Гурвиче, Веселовском, Гроссмане и т. д.”. “Разумеется, — пишу я, — точки зрения наши не сошлись и сойтись не могут, он считает, что я слишком упряма и слишком молода (это у него очень важный аргумент) и потому многого из истории литературы и критики нашей просто не знаю, а он знает. И говорил что-то из истории нашего института, но потом махнул рукой; очень недоволен, что я не перевоспитываюсь прямо в ходе разговора. А я даже не молчу из почтения ни капельки, возражаю и даже его самого воспитываю на темы о „литературно-административной палке“…” Мне 22 года.
(И подумать только: ведь еще после вступительного экзамена по литературе ко мне подошел Д. С. Лихачев, возглавлявший тогда сектор древнерусской литературы, и спросил, не хочу ли я писать диссертационную работу под его началом — значит, по древнерусской литературе. Но нет! Мне, молодой дуре, подавай современность! И я вежливо отказалась…)
У Ковалева, которого я так безрассудно предпочла Лихачеву, оказались и пренеприятнейшие человеческие качества. Он был чудовищно самолюбив и уж никакой не педагог. Меня злило, что он никогда не здоровался со мной, встречаясь в узком институтском коридоре, где было трудно разминуться; я считала, что из уважения к женскому полу он должен здороваться первым. Кажется, я была не слишком права — ведь он был старше, да и мой руководитель. Но это я сейчас делаю поправку, тогда же я думала иначе. Он проходил почти вплотную мимо, отворачиваясь; а меня разбирал смех и упрямство — и вот, не могу забыть этакой чепухи даже спустя десятилетия!
Всю жизнь он изучал творчество Леонида Леонова — и выпускал монографию за монографией. Каждую его книгу в печати уничижающе ругали, в моих глазах очень убедительно; мне даже порой жалко его становилось. Но спесь не слетала с него ни на гран. И хоть время наступало уже как бы “оттепельное”, все его подходы и оценки оставались распребольшевистскими.
Я была в ту пору очень робка (да и сейчас я среди незнакомых мне людей такая же). Решиться на публичное выступление даже в рамках заседаний сектора (так называются в Пушкинском Доме научные отделы) — где и собиралось-то не более пятнадцати человек — мне было невыносимо трудно. Тем более, что реакция Ковалева была неизменно пренебрежительной: “Все это у вас субъективно! Ваши оценки слишком эмоциональны! Пора избавляться от детской категоричности!” И это говорилось на людях, в присутствии всего сектора, не наедине!
Ох, как мерзко проходили обсуждения на заседаниях этого сектора, чего бы они ни касались — проблем, статей, глав диссертаций (не только моих)! Царил все тот же обличительно-изобличительный тон, в воздухе витало деление на всепонимающих и несмышленышей. Я не могу припомнить ни единой интонации предположения, размышления, сомнения при обсуждении хоть каких-нибудь проблем. Так же, как Ковалев, выступали, помнится, и Касторский, и даже Десницкий, о котором в кулуарах мне говорили, что он-то чуть ли не диссидент.
И то же продолжало царить на страницах всей тогдашней периодики. Кого-то непрерывно разоблачали, вскрывали тайное за явным, обнаруживая “происки”, “умыслы” и “враждебные корни”. Читая эти статьи, я поначалу простодушно изумлялась: надо же, а мне и в голову не приходило, что тут такое кроется! Может, и вправду они знают нечто, чего я не знаю?.. Впрочем, чувство недоверия пересиливало. Неправду опять же выдавала стилистика, как дурного человека подчас выдают в споре визгливые интонации. Но еще долго я прожила на свете с подозрением на собственное глухое невежество.
Все реже мне хотелось раскрывать рот публично. Ковалев и тут негодовал: “Вы пассивны, вы отмалчиваетесь…” Когда же изредка я отваживалась на реплику — неукоснительно нарывалась на одно и то же. В. А. не допускал никогда даже до обсуждения предлагаемую мной тему, резко обрывая: “Ну, это уж полная чепуха…” Хотя случалось, через полгода-год я узнавала, что именно та, предложенная мной тема взята для коллективного сборника…
Это были не просто удары по моему самолюбию. О нет, не так безобидно. В течение трех лет В. А. методично подрывал мою веру в свои силы, так что я в двадцать три года вполне готова была заподозрить, что бездарна абсолютно и никогда в жизни не смогу написать ничего стоящего. Кого-нибудь послабее это могло бы вообще сломать, — слава Богу, меня не сломало. Между тем и дома у меня была плоховатая поддержка: Борька, муж, не склонен был подвергать сомнению служебные авторитеты. И на свой лад добавлял ложку дегтя
к моей самооценке.
Так вот и получилось, что мне не пришлось идти дальше по заведенному порядку, когда аспирант после защиты оставался в одном из научных отделов института. Когда истек срок аспирантуры, Ковалев назначил мне последнее испытание: написать статью в очередной секторский сборник, посвященный проблемам современной литературы.
Я выбрала тему о стилистике современной прозы. Разумеется, сама подбирала материал. Я взяла для анализа произведения Владимова (“Три минуты молчания”), Конецкого (“Повесть о радисте Камушкине”) и Солженицына (“Один день Ивана Денисовича”). И написала статью. Она обсуждена была на секторе. Только один человек щедро назвал ее блестящей, это был вчерашний аспирант Анатолий Бритиков. Я и посейчас еще ему благодарна, не за оценку — за смелость: ведь он прекрасно знал, что начальство ему эти слова непременно припомнит. И припомнило! Другие со страстью говорили о порочной — любимое тогдашнее словечко! — ориентации автора. Так решилась моя судьба: в сектор меня не взяли, и почти на девять лет я оказалась прибитой в экскурсоводы Литературного музея при том же Пушкинском Доме. Зарплата у меня была жалкая.
Бедность (а я всю свою жизнь прожила на ее грани, считая копеечку и поджаривая на завтрак и ужин нам с дочкой черный хлеб на постном масле, — что, вообще говоря, очень вкусно!), именно эта бедность, считаю я, спасла меня от многих искушений, — с чем ни за что не хотят согласиться мои преуспевшие друзья. Пусть не соглашаются — я остаюсь при своем. Я вижу истинное везенье свое в свободе от материального благополучия, почти всегда крепко привязывающего к источнику доходов. Такой человек спеленут страхом потерять место, а с ним и обеспеченность, определенный уровень жизни, который он считает уже непременным условием собственного существования. Я от этого страха была освобождена. Говорю — везенье, но, впрочем… так ли верно это называть везеньем? С везеньем-то у меня отношения непростые, как уже говорилось. Нет, я всякий раз сама выбирала такое сознательно, предпочитая свободу (свободное время!) более или менее хорошим деньгам. Они ведь всегда предлагаются с условием ущемления совести — или твоего личного времени.
Отвергнутую статью я послала в “Новый мир”, и А. Г. Дементьев, который был тогда заместителем главного редактора журнала, с ходу ее принял,
о чем тут же мне сообщил. Но через некоторое время воспротивился осторожный В. Я. Лакшин. В очень любезном письме он попросил меня “несколько изменить” текст, оставив тему, но заменив произведения — Солженицына прежде всего. Я была ошарашена: хорошенькое предложение! И ответила не менее любезным и решительным письмом о незаменимости. Статья была
отклонена. Тогда, как некое возмещение неоправдавшихся надежд, мне предложили написать какую-нибудь рецензию. И я написала — в первый и последний раз для “Нового мира” — о рассказах Солоухина. Она была тут же опубликована. Неплохая получилась рецензия, несколько ехидная, но это оказалось в духе журнала. А та статья (“Возможности стиля”) много позже появилась на страницах журнала “Звезда”.
Работу экскурсовода я вспоминаю теперь с благодарностью. Литературный музей в Пушкинском Доме совсем неплох: в залах Толстого, Гоголя, Лермонтова, Блока немало замечательных экспонатов. Я с удовольствием заново осваивала материал по истории русской литературы. И был еще один плюс экскурсоводческого быта: мое рабочее место находилось в читальном зале нашей библиотеки. Здесь непрерывно обновлялась выставка новых поступлений журналов, а в нескольких шагах по коридору располагалась уникальная библиотека Пушкинского Дома. Я проводила часы, роясь в ее каталогах, перечитала множество книг, о которых ранее и не слыхивала (особенно из зарубежной литературы). Конечно, читала отнюдь не только то, что мне полагалось для предстоящих экскурсий! В библиотеке выставлялись и вновь изданные книги — отечественные и зарубежные. Это была сказка! Правда, страшно мешала болтовня в нашем маленьком читальном зале — у нас были неуемные болтуньи. Но там же завязывались настоящие дружбы, и даже более того…
Работа экскурсоводом развязала мне язык, я овладела свободой устной речи, каковой у меня абсолютно не было прежде. Научилась и внятности, и владению аудиторией. Мне даже нравилось укрощать развеселых и разбитных школьников старших классов, пытавшихся смутить молодую барышню-экскурсовода разглядыванием в упор, развязными позами и перешептыванием. Я справлялась с ними в десять минут, взглядом, двумя-тремя фразами, — и они стояли потом как миленькие, заинтересованно внимали и разглядывали уже не меня, а экспонаты. Нравилось мне и разбудить интерес взрослых, приходивших подчас в музей группами по скучной обязанности. Эти навыки потом весьма пригодились мне при чтении лекций. А ведь до того я на публике не могла, грубо говоря, согласовать подлежащее со сказуемым, теряла мысль, “мекала” и “акала”.
Помню событие в нашей музейной жизни: открытие выставки, связанной
с каким-то юбилеем Александра Блока. Я принимала активное участие в подготовке этого праздника — он был тогда неким проявлением “либеральной струи” в литературоведении. Имя Блока под запретом никогда, кажется, не было, но, сколько помню, в школьные учебники оно все же не входило. Памятным стал для меня приход на выставку Любови Дельмас, знаменитой блоковской “Кармен”. Одетая в очень красивое, но вызывающе старомодное платье, она охотно и темпераментно отвечала на вопросы “музейщиков”. До сих пор в моей памяти звучит ее фраза: “Все говорят: трагический поэт, трагическая поэзия… Но когда он был со мной, он был счастлив! Потому что я была — огонь!”
В моей памяти Пушкинский Дом тех лет остался прибежищем исполнительных посредственностей — и немногих симпатичных талантливых людей. Иные поскуливали в кулуарах, но привычно приспосабливались к спущенным сверху указаниям, держась за свои звания и в целом неплохие зарплаты. Оговорюсь, впрочем, что это мой взгляд, так сказать, “снизу”; поглощенная диссертацией, я на заседаниях других секторов (кроме того, что возглавлялся Ковалевым) бывала лишь изредка. А в институте в ту пору работали и высокоавторитетные ученые — Б. В. Томашевский и Н. В. Измайлов, Д. С. Лихачев,
Б. И. Бурсов, Б. Н. Путилов, В. А. Мануйлов… Кропотливо готовились издания сочинений Гоголя, Тургенева, Некрасова, Достоевского, Блока, всякий раз с доброкачественными комментариями. В. И. Малышев поистине героическими усилиями создавал Древлехранилище, ставшее предметом заслуженной гордости института. Но много больше шума было вокруг пухлых трудов “Ленин и наука о литературе” или “Ленин и проблемы реализма”. В моем родимом секторе готовились монографии на темы: “Утверждающий характер советской литературы”, “Современная советская литература и новый человек” и прочие в том же духе. Вышли по крайней мере шесть (а то и больше!) толстых томов “Вопросов советской литературы” — тяжеловесный памятник российскому квазиученому сталинской эпохи, принужденному ориентироваться на постановления “партии и правительства” и тупо разыскивать в любом сюжете скрытую или открытую классовую борьбу… Впрочем, издания, относящиеся к периоду древнерусской литературы, были иными.
Недавно в Публичной библиотеке я прочла труд многолетнего сотрудника института В. Баскакова “Пушкинский Дом”. Книга вышла в 1988 году (под редакцией Д. С. Лихачева!). Экая благостная картинка там нарисована! Не бушевала вовсе в стенах этого учреждения мерзостная “антикосмополитская” кампания, не выкинула на улицу крупнейших ученых Б. М. Эйхенбаума, В. М. Жирмунского, М. К. Азадовского, П. Н. Беркова, не ломала их судьбы. Тишь да гладь и божья благодать! Советское литературоведение, как следует из книги (может быть, теперь она уже переиздана?), неуклонно шло вперед от успеха к успеху. В единой эпической тональности упомянуты тут имена таких истинных ученых, как Малышев и Томашевский, — и тот же Ковалев с его правоверными питомцами Выходцевым и Ершовым. Ясное дело: книга издана в 1988-м, а это значит (при советских темпах издания книг), писалась она в начале 1980-х. Тогда и предположить было невозможно наступления перестроечных времен. Но, слава Богу, уже в новые времена вышли воспоминания того же Лихачева, где глава “Проработки” рассказывает о том, что реально происходило в стенах Пушкинского Дома года за три-четыре до моего там появления. Этого никто не решился мне тогда рассказать. Позорные заседания ученого совета, яростные обличительные речи Лапицкого, Мейлаха, Плоткина — и бесплодные усилия некоторых сотрудников защитить обличаемых… Я застала все же несколько изменившиеся времена — смерть вождя приостановила открытый разбой. Но в секторе советской литературы атмосфера предшествовавших лет долго сохранялась. По наивности я еще долгое время предполагала, что это именно мне так чудовищно не повезло — с сектором и руководителем.
При мне сменили директора института Н. Ф. Бельчикова (Эйхенбаум, оказывается, называл его не иначе как Бельчичиков), но дух проработок не мог выветриться быстро. Вот этот дух я и ощутила, придя из университета: ведь публично антикосмополитскую кампанию не осуждали и не отменяли вплоть до перестроечных лет. В изданной нынче переписке М. К. Азадовского и его друга Ю. Г. Оксмана в письме 1954 года Азадовский пишет о том, что Н. Ф. Бельчиков “довел Пушкинский Дом уже до такого состояния, что его никто уже не может спасти, его надо закрыть, всех уволить — и заново на пустом месте строить новую храмину”. Упомянутый 1954 год — как раз время моей аспирантуры.
В коридорах Пушкинского Дома я встречала и приземистую фигуру сладкого, всегда заискивающего Комсара Нерсесовича Григорьяна, который был мне как-то органически неприятен и который, как я прочла у Лихачева, оказывается, был в те дурные времена активным участником “очищения рядов”. А Ковалев и в годы перестройки (к тому времени я уже покинула стены Дома) продолжал руководить сектором! Тридцать два года он оставался на престижных ролях в советской Академии наук! Когда уже все вокруг начало стремительно меняться, он все еще крепко держался, перейдя на положение консультанта…
Теперешний Пушкинский Дом я не знаю. Мне говорил человек, в искренность которого я верю, что Дом неузнаваемо изменился в лучшую сторону. Не знаю, насколько это верно. Даже не очень верится.
Ну, а теперь вспомню май 1957-го. Утро.
Ко мне уже пришла очередная группа экскурсантов, пора начинать. В этот момент приоткрывается дверь зала, заглядывает Полина Анисимовна, наш зав. отделом кадров.
— Выйдите, пожалуйста, к вам пришли.
Выхожу и вижу, что на нашей парадной пушкинодомской лестничной площадке стоит какой-то дядя. Он показывает мне красную книжечку и говорит, что я должна поехать с ним на Литейный, в Большой дом.
— Нельзя ли провести сначала экскурсию? — спрашиваю я. — Ко мне уже пришла группа.
— Нет.
— Хорошо, я только возьму свою сумочку.
Иду в фонды музея. Там, к счастью, никого нет. Набираю рабочий телефон подруги Аллы; она, слава Богу, на месте. Говорю ей: “За мной приехали”. Она отвечает: “Вчера там уже был Коля Миролюбов…” И о чем-то еще она успевает меня предупредить. Выхожу и еду в черной машине на Литейный.
Большой дом (1956—1957)
Предыстория этого дня началась примерно за полгода.
1956-й был, как известно, предельно богат событиями. ХХ съезд партии, секретный доклад Хрущева, первые “возвращенцы” из ГУЛАГа, самоубийство Фадеева, волнения в Польше, переворот в Венгрии, появление в “Новом мире” романа Дудинцева “Не хлебом единым”, шумное обсуждение романа в Ленинградском университете, выставка картин Пикассо в Эрмитаже…
И это было время особенно тесного сближения нашей с Борисом маленькой семьи с моим школьным другом Виктором Шейнисом и его женой Аллой. Мы с мужем жили в крошечной комнатке коммунальной квартиры в Манежном переулке, а у наших ближайших друзей с жильем было совсем худо: они перебивались в одной комнате со свекровью. И в 1956-м стали часто приходить к нам; вечера напролет мы обсуждали все подряд, что происходило вокруг. Темы преобладали социально-политические — да и как могло быть иначе, если мой школьный друг жил этими проблемами чуть ли не со дня рождения. Но и я смолоду кипела общественными страстями. В комсомол принципиально вступила в самый день своего четырнадцатилетия, собиралась и в партию вступать, едва мне стукнет восемнадцать лет. Однако воздержалась. Итак, шел год 1956-й.
Только что появилась “Оттепель” Эренбурга; мы о ней горячо спорили. Помню, я стояла, грея спину у нашей белой кафельной печки, топившейся дровами, и была одна против троих. Мне не нравилась повесть, она казалась мне слабой, беззубой, какой-то умильной, я ждала большего. Мои друзья восхищались книгой. (А я и сейчас — перечитав — дивлюсь тогдашней ее славе.)
Подступил октябрь. Грозно разворачивались события в Венгрии. Все наши симпатии были на стороне тех, кого советские газеты именовали контрреволюционерами. Мы узнавали подробности через радиоприемник. Би-би-си глушили, но существовали секреты, уж не помню какие — на какой волне и когда меньше помех. День за днем мы с тревогой ловили каждое новое сообщение, следили за развитием событий. Неужели возможность вмешательства нашего правительства не пустая угроза? И вот наступило 4 ноября — советские танки
в Будапеште! Мы были возмущены и подавлены.
В начале ноября в университете был объявлен диспут по роману Дудинцева “Не хлебом единым”. В назначенное время мы отправились на филологический факультет и увидели тучу студентов и нестудентов — главный зал факультета был полон. Но Борис, мой муж, умудрился протиснуться в зал и усесться прямо на сцене. Я с друзьями осталась в коридоре, который был радиофицирован. Волей случая Борис оказался рядом с вихрастым парнем, чье выступление на диспуте оказалось самым острым; это был математик Револьт Пименов. Он резко заговорил о “дроздовщине” (по имени одного из персонажей романа), которая губит нашу страну, как всякое приспособленчество, в то время как стране нужны решительные перемены. И вызвал на резкий спор ректора университета Александрова. Зал шумно одобрял чуть не каждое слово Пименова, топал ногами, задние ряды стояли. Как раз с этого дня, как мы позже узнали, за Пименовым стали присматривать соответствующие органы.
Восхищенный выступлением математика Борис обменялся с ним телефонами. И уже через несколько дней тот был в нашей комнатке в Манежном. Невысокий, вихрастый, с совершенно мальчишеским лицом, он выглядел моложе своих лет — а ведь к тому времени он уже был известным (в математически-геометрических кругах) человеком. И он буквально ошеломил нас своими историческими, философскими, политическими познаниями, а также своим радикализмом — марксизм был для него пройденным этапом. Он оставил нам на прочтение свои сочинения — статьи и пьесы на исторические темы. Мы читали их взахлеб.
Среди тем, которые мы в ту осень обсуждали, главенствовала, разумеется, Венгрия. Что мы можем и должны делать в знак протеста? Вскоре Виктор написал “Тезисы о Венгрии” и мы их горячо обсуждали вместе с Пименовым. Он предлагал некоторые поправки, у него тоже оказалась написанной статья о Венгрии. Говорили мы и о способах размножения текстов с помощью фотографии. Обсуждали и необходимость размножения секретного доклада Хрущева о Сталине; друг Пименова Эрнст Орловский снабдил доклад обстоятельными комментариями. Нас теперь было уже не четверо — присоединились друзья Шейнисов: Кира Лейтман, Коля Миролюбов, кто-то еще. Среди прочего, помнится, мы тогда с увлечением читали и обсуждали статью поляка Яна Котта — нечто разоблачающее о соцреализме.
Проходит некоторое время, и однажды Коля Миролюбов сообщает Виктору о том, что в городе усилилась слежка КГБ и идут аресты (много позже я узнаю, что как раз 7 ноября был арестован студент Миша Красильников, выкрикнувший нечто противоправительственное на Дворцовой площади в момент прохождения праздничной демонстрации, и что Пименов действительно находился под надзором после его выступления в университете).
Наши решают прекратить встречи с Пименовым — опасно. Визиты его в Манежный и вообще связь с ним, полагают мои друзья, — теперь уже неоправданный риск для нас и нашего дела. Мы должны быть сами по себе. Мне кажется это трусостью, и я беру на себя встречи с Револьтом — вне стен дома. До того я уже бывала в его квартире — он обучал меня “слепой” машинописи. Но теперь мы видимся с ним на улице, хотя на дворе уже стоит зима. И в один прекрасный день он сообщает мне, что заметил слежку за собой и возможен его арест. Он рассказывает о группе симпатичных, совсем молодых ребят в Библиотечном институте, с которыми он встречается, они настроены очень решительно; будет жаль, говорит Револьт, если в случае его ареста они останутся без старших. И он говорит мне пароль: вопрос и ответ, по которому я должна выйти на главного “библиотечника” Бориса Вайля.
Я уже забыла теперь этот пароль. Но когда через несколько месяцев начались допросы в Большом доме на Литейном, я поняла, что именно пароль был для нас самым опасным во всем деле: для “органов” пароль, уж конечно, означает тайную организацию! Не отмажешься. На допросах и позже на суде я настороженно ждала этого вопроса; но он всплыл совсем поздно. Следователь неожиданно назвал мне тогда и сам пароль. Я охнула про себя — и вывернулась: “Но ничего подобного Пименов мне не говорил. Может быть, хотел сказать, но не сказал — возможно, просто не успел…”
Проговорился, как выяснилось, тот самый Боря Вайль, с которым я и должна была встретиться, если бы за ним самим не пришли на другой день после ареста Пименова. Как оказалось, долгое время Вайль не отдавал себе отчета
в этом своем промахе во время следствия, до самой нашей встречи в 1989 году в Копенгагене, где он тогда жил и куда я приехала по его приглашению.
(Перестройка уже была объявлена, но доверие к новым возможностям поначалу у меня было весьма слабое. И Борис, уже отбывший свои сроки, придумал хитрый ход. В один прекрасный день я получила письмо с неизвестным мне обратным адресом. Письмо от некой славистки Маши Тецлаф, которая живет в Дании и очень интересуется творчеством Цветаевой. “Помните, мы с Вами познакомились в московской библиотеке?.. Приезжайте, хотелось бы обсудить ряд проблем…” Что за славистка? Я не сразу догадалась. Вертела в руках иностранный конверт — и вдруг разглядела в обратном адресе “Копенгаген”.
И меня осенило: ведь именно в Копенгагене живет теперь тот самый Боря Вайль! Он попал туда через Эмнести Интернейшл после двух арестов и многих лет, проведенных в лагерях и в тобольской ссылке. Незадолго до его отъезда мы успели повидаться с ним у меня в Поварском. Ну да, он же уезжал в Данию!
Сообразив все это, я ответила моей корреспондентке, приняв ее приглашение с благодарностью. То был мой первый выезд за пределы отечества.
И вот — спустя 32 года после того судебного действа, где я впервые увидела Вайля воочию на скамье подсудимых, — в уютной копенгагенской кухне я затеяла разговор: откуда же все-таки следователи узнали пароль? Кто так опасно проговорился? Вайль этого не помнил, и я увидела, что он даже не задавался этим вопросом раньше. Ну да, подумала я тогда, он был так молод, что ему и на ум не пришло, насколько этот пароль усугублял дело прежде всего для меня, еще остававшейся на воле! Хуже того, он склонен был думать, что упомянула о пароле именно я.
Тема взволновала меня, сердце стучало как после марш-броска — от негодования и обиды. Но их даже нельзя было обнаружить — ведь я была гостьей в доме! Борис удивился моему волнению, ушел в свою комнату, долго листал там какие-то свои записи, потом вернулся и честно признал: в самом деле, проговорился именно он. Решил в какой-то момент, что следователям все уже и так известно.
Насколько легче ловились на такую удочку мужчины! Мне говорил следователь: “Напрасно вы так запираетесь — ваша подруга, которая сидит сейчас в соседнем кабинете, рассказала нам уже все об этой вашей встрече с Пименовым, даже то, что у вас в тот день мерзли ноги!” Но я не спешила подтвердить услышанное, догадываясь, что подруга только о замерзших ногах в том кабинете и говорила! Я держалась своего: “Ну, если она там так говорит и вспоминает, — пусть это и останется на ее совести!”)
Впрочем, все это было впереди.
Напомню, что я служила тогда в Литературном музее Пушкинского Дома. При мне уже успели смениться один и другой директора музея — и вот, на мое счастье, в эту должность заступила Елизавета Николаевна Купреянова, до того работавшая в Ясной Поляне. Отношения между нами установились доверительные, несмотря на то, что вскоре же после ее прихода в музей я допустила страшный ляп. А дело было так.
Я готовила экскурсию по залу Льва Толстого. И ничего еще не знала о прошлом Е. Н. — даже фамилии-то ее не знала, — пришел в музей новый начальник, ну и ладно. И вот в разгар моей подготовки к экскурсии Е. Н. вызвала меня к себе в кабинет для консультации; состоялся деловой разговор. Уже прощаясь, она вытащила из ящика своего письменного стола книжку “Молодой Толстой” и протянула мне: “Прочтите, вам, может быть, будет полезно”. Я взглянула на название и сказала: “Нет, спасибо, это я уже читала. Здесь больше Ленина, чем Толстого”. Е. Н. смолчала, книга отправилась обратно в стол, а я вышла из кабинета, ни о чем не подозревая. Господи, что за невежда! Автором книги была она — Е. Н.! Совершенно не помню, когда я поняла, что случилось. Позже, уже полюбив Е. Н., я все искала случая сказать ей, какой идиоткой себя считаю — тем более, что книгу-то я тогда лишь просмотрела, включая то предисловие, где в самом деле речь шла о ленинских статьях
о Толстом. Только потом я узнала кое-что из биографии Е. Н.: она была невенчанной женой известного критика Цезаря Вольпе, арестованного в конце 1930-х годов, у нее был и сын от него. Как могла она в тех обстоятельствах и
в те годы обойтись без такого предисловия! Кто бы издал ее книгу?
Но этот мой ляп произошел примерно за год до истории с КГБ. И как раз
в этой истории, посреди моих непредсказуемых увозов прямо из института на допросы, она крепко поддержала меня. Вызвала однажды к себе в кабинет, ободрила. Не помню, что именно она мне сказала. Что-то совсем простое, вроде: “Не падайте духом, утрясется, обойдется…” Только и всего. Но в тот момент каждое такое слово было золотым: в институте мне не с кем было и словечком обмолвиться о том, что происходит… Это ведь была только еще весна 1957-го….
В марте этого года рано утром в нашей коммунальной квартире раздался телефонный звонок. Я взяла трубку — звонила Ирэна, жена Пименова. Она сообщила об аресте Револьта, добавив: “Нам надо повидаться”. Я не стала расспрашивать и отложила подробности до следующего звонка. Но его не последовало. Звонок ее оказался проколом — наводкой (это выяснилось позже: наш разговор — хоть он был сделан с автомата! — сумели-таки записать сотрудники органов! Этот момент и поныне остается загадкой, и я могу только предположить, что наш телефон был уже под наблюдением. Но — с чего бы?.. На одном из допросов мне предъявили текст нашего разговора, смешно перепутав меня с Ирэной, — получалось, что это я стремилась с ней встретиться, а она отложила встречу).
Понятно, что я не считала необходимым сию же секунду бежать к “библиотечникам”. В стране закручивались гайки. Вскоре мы узнали и об аресте Ирэны… Естественно, что мы не чувствовали себя в безопасности. Но прошел месяц, другой. Нас не трогали. И мы как-то внутренне демобилизовались.
В начале мая мой муж Борис Гальперин уехал в командировку в Ташкент, Виктор был в Москве, он недавно поступил в аспирантуру. Алла переехала ко мне. Теперь я жила уже на Васильевском острове; там была комната вдвое больше, чем в Манежном, хотя тоже в коммуналке.
Первый день допросов оказался крайне интересен, только о нем и запишу подробно.
Фамилия моего следователя была Правдин. Он был малообразован — я сразу это увидела, — человечески примитивен, а по логике разговоров — крайне противен. И это было хорошо, потому что вообще-то врать крайне некомфортно, — делать это много проще, когда перед тобой сидит дуб или явный враг.
Он усадил меня почему-то в большом отдалении от себя и своего стола, метра три было между нами. И начал задавать вопросы о Револьте.
А мне тем же Револьтом еще осенью были даны крайне простые инструкции: если в скверном месте меня будут о нем спрашивать, мы с ним незнакомы —
и точка. Глупые, по сути своей, инструкции неопытного революционера. Легкомысленные. Как безответственно неумна была и придуманная им игра с паролем. При всем его нонконформизме играл он по тем самым традиционно революционным правилам, над которыми сам же при случае едко подсмеивался. То была все же игра — в р-р-революционеров. Как к ним ни относись, а другого опыта борьбы с государством взять неоткуда. Но в первые же минуты допроса я поняла, что о нашем знакомстве и неоднократных встречах знают тут не понаслышке, однако им почему-то все-таки нужно, чтобы я сама об этом рассказала.
У меня не было колебаний: говорить — не говорить. Раз договорились — надо держаться обещанной линии.
— Подумайте хорошенько, — говорил мне Правдин и уходил из кабинета надолго. Раз и другой. Иногда кто-то его подменял.
Из-за моих запирательств в этот же первый день мне была устроена первая и последняя очная ставка — с Ирэной. Ее ввели в комнату, она со мной поздоровалась — и я не удержалась, чтобы ей не улыбнуться.
— Узнаете? — спросили ее.
Она подтвердила, назвав мое имя.
— А вы? — это вопрос ко мне.
Идиотически улыбаясь, говорю:
— Нет.
Удивленный взгляд Ирэны. Чего ж она-то удивлена? Разве ей не такую же инструкцию дал ее муж? Если мое знакомство с ним такая ужасная тайна, что мне надо его отрицать, почему же он не проинструктировал о том же собственную жену? Кажется, она поняла его так, что именно она должна была помочь мне выйти на Вайля. А “пароль” тогда зачем? Много времени спустя я поняла логику следователей: они дают очную ставку тогда, когда один из двоих признался, а другой запирается. Когда мне на допросах говорили: “ваш Пименов давно все обо всех рассказал”, я отвечала:
— Хорошо, дайте мне с ним очную ставку!
Но очной ставки не давали. И я довольно быстро вычислила, что как раз Револьт о нас прочно молчит. Ни одной мелочи они не смогли мне предъявить, которая бы дала мне повод думать иначе. Сам он держался крепко, но его “инструкции” мне были безответственны. И еще кое-что, о чем скажу в своем месте. Но вот в какой-то момент мне предъявляют фотографии. На них мы сняты вдвоем с Револьтом в нескольких ракурсах. Мирно идем по набережной Невы. Сидим на скамеечке в садике. Я помнила, что мы были тогда весьма внимательны к прохожим и к тем, кто следовал за нами. Но снимали как раз спереди! Из пуговицы, что ли, в самом деле? Техника!
Что мне говорить? На предъявление снимков я отвечаю, что сама занимаюсь фотографией и знаю, как просто сделать фотомонтаж. А этого человека, который со мной идет, в первый раз вижу.
В какой-то момент мне говорят, что я уже отсюда не выйду, что ордер на мой арест уже оформлен. И я спрашиваю: бывает ли здесь кино?
Страх? Да нет. Но был ли хоть холод в желудке? Да, кажется, какое-то ощущение сжатости имело место — во время затяжных бесед с Правдиным. Он, мерзавец, помню, даже сказал однажды: “А коленки-то у вас дрожат!” Что ж, от нервности, видимо, дрожали. А про себя я думала: экий герой, поменяться бы с тобой местами — посмотрела бы я на твои коленки!
(Встретиться с Правдиным после 1957 года мне не пришлось, но с его коллегами — в новые времена, в годы перестройки, — встретилась. И не однажды. В самом начале девяностых, благодаря сестре Марины Цветаевой Анастасии Ивановне, я получила доступ в архив КГБ. Мне переправили из Москвы в Петербург толстые папки протоколов допросов мужа и дочери Цветаевой —
и как же любезны были со мной сотрудники! Коленки их не дрожали, но предупредительность была потрясающей. И немного позже в Елабуге соответствующее учреждение, отвечая на мои не слишком приятные для них вопросы, поражало предельным доброжелательством. И еще в Москве на Пушечной улице в Центре общественных связей КГБ ну только что кофе не предлагали.
В тот раз, правда, я сопровождала брата Эмилии Литауэр, подруги Цветаевой, арестованной в один день с ее дочерью Ариадной. Александр Литауэр, уже глубокий старик, “натравленный” мной, специально приехал из Парижа, знакомиться с протоколами допросов своей сестры. Его парижские документы произвели, видимо, ошеломляющее впечатление; меня сотрудники принимали, скорее всего, за сопровождающую родственницу (никаких документов не спрашивали!) — и, Боже мой, какая готовность все показать и помочь!.. Впрочем, ксерокопировать отобранное все же не удалось. Нам сказали в последний день: “Увы, очень сожалеем, но вот, как раз сломался аппарат…” Безусловно, наврали. Так что коленки — не коленки, но поджилки у сотрудников учреждения
с переменой власти явственно сдавали. Недолгое время это продолжалось —
и все-таки… Неуютно, думаю, чувствовал себя тогда мой Правдин…)
Нет, страха у меня не было. Да чего и бояться, если уже ничего не изменишь? Что будет — то будет, надо только следить за своими словами: ничего лишнего. Из-за этого моего упрямства они и решили, что я ужасно важная птица. И, не дождавшись ничего нового, повели по кабинетам вышестоящих начальников. Вначале это был Рогов — старший следователь по особо важным делам (кажется, так). Потом еще кто-то. Потом повели еще выше этажом и, наконец, ввели в какой-то очень большой кабинет. Правдин поместился где-то позади меня, а прямо передо мной сидел некий генерал, — почему-то мне вспоминается имя Миронов. Не разбираясь в погонах, я только удивилась тому, что, задавая мне вопросы, он ничего не записывал — и по окончании беседы мне не дали подписывать протокол. Только назавтра я получила на подпись некую бумагу с содержанием происходившего разговора, там были странно искаженные слова и имена. И я догадалась, что где-то позади меня вчера сидела стенографистка, которой было плохо слышно, и она записала все как могла.
Меня ловили, в частности, на имени Котт — Ян Котт, — видимо, спрашивали о чтении известной тогда в самиздате статьи, которую я уже сама упомянула. Но они-то поначалу услышали другое — “код”! Ну как же — ведь искали чуть ли не террористическую организацию! Код им требовался, а не Котт, код и пароль… И я хорошо поняла в те дни: эти люди в самом деле преувеличенного представления об антисоветской опасности в стране — так уж их обучают…
И вот снова меня ведут — о, эти длинные коридоры Большого дома, столько раз описанные! Ведут куда-то не дальше, но еще выше.
Наконец я введена в совсем большой, светлый и просторный кабинет. За столом сидит грузный человек с интеллигентным, чуть ли не приветливым лицом. Как потом выяснилось, то был заместитель главы ленинградского КГБ Лякин. Теперь мне предложено сесть напротив него, почти рядом — по другую сторону его письменного стола.
И он начинает разговор со мной совсем в новой манере — чуть ли не домашней. Он спрашивает о работе, о семье, о моих родителях — где работают, чем занимаются. И среди прочего:
— Ну и как же в такой хорошей советской семье вы могли вырасти таким антисоветским человеком?
Помнится, я оспариваю это выражение — “антисоветский человек”. Ибо мы об этом не раз говорили в нашей компании. Мы были тогда как раз за власть Советов — против власти партии. Но этого я, естественно, не разъясняю своему собеседнику. Он снова спрашивает о Пименове. И что мне делать? Я опять вру! Но насколько же труднее врать теперь — глядя прямо в глаза этому просто симпатичному человеку! Однако проходит полчаса или минут сорок (время я тогда совершенно не пыталась фиксировать), и симпатичный человек обнаруживает бульдожью хватку. Он собирается вызвать сейчас же сюда моего отца, “такого заслуженного человека”.
И я впервые за весь день теряю самообладание.
— Не надо, — говорю я. — Это все равно ничего не изменит. Он только что перенес инфаркт!
И — о ужас! — слезы предательски выступают на моих глазах.
Лякин явно удовлетворен. Он на какое-то время выходит, а меня оставляют здесь же в кабинете, под присмотром охраны. Машина отправляется за отцом — благо моя родная Тверская улица совсем недалеко от Большого дома.
И тут — эпизод. Разнюнившись, я шмыгаю носом, прошу принести мне мою сумочку, роюсь в ней и не нахожу носового платка. Что делать?
Остается вытереть нос просто рукавом! Но не на глазах же всех этих охранников… И я рывком встаю, быстро подхожу к окну, поворачиваясь к ним спиной. В ту же секунду ко мне подлетают дежурившие около двери дяди —
и вцепляются с двух сторон. В чем дело? Я пойму это позже, прочитав в какой-то их бумаге: пыталась выброситься из окна! Ну, скажите на милость, кто из нас начитался плохих криминальных романов?..
Лякин возвращается и усаживается в свое кресло. Вскоре раскрывается дверь кабинета, и на пороге я вижу рослого, стройного и смертельно бледного моего отца. Он перешагивает порог и останавливается, глядя на меня. Что ему там наговорили по дороге?..
— Что это значит? — изрекает он очень грозно. Вопрос обращен ко мне.
Я бросаюсь к нему.
— Папа, пожалуйста, не волнуйся, сейчас все разъяснится, увидишь, все не так страшно…
— Что разъяснится?! — продолжает он в непритворном гневе. — Допрыгалась! Это все твои друзья, твоя неразборчивость. Я тебе всегда говорил…
И что-то еще и еще в том же духе.
Нас усаживают друг против друга у стола Лякина.
Лякин излагает свои претензии:
— Ваша дочь упорно отказывается говорить правду о человеке, с которым она была хорошо знакома. Она утверждает, что вообще его не знала, хотя — вот, посмотрите сами…
И он протягивает отцу фотографии…
Тот надевает очки, смотрит снимки — потом на меня — и снова готов разразиться гневными филиппиками.
— Эт-то что за глупости!.. — начинает он.
Но тут я его перебиваю:
— Папа, я тебе сейчас все объясню. Ведь я здесь с утра, и у меня совершенно не было возможности что-нибудь обдумать. А я не хочу что-то говорить впопыхах в таком месте…
И тут у моего отца резко меняется выражение лица.
— Ты — здесь — с утра?
— С утра, с десяти часов…
Теперь было уже около восьми вечера.
Дальнейшая фраза и интонация, с которой она произнесена, — кульминация всего дня. Из-за нее я так подробно этот день и воспроизвожу:
— Как с десяти утра?.. А ты… обе-да-ла?!
— Нет, конечно, папа.
И тут Виктор Петрович Кудров, начальник Управления “Ленинградуголь”, видавший виды в годы блокады и потом в Смольном при встрече с бедным Кузнецовым, Виктор Петрович — член партии с 1939 года, 51 год от роду, разворачивается всем туловищем к вальяжно развалившемуся в своем кресле Лякину — и кричит уже на него:
— Эт-то что такое?! Эт-то какой год у нас на дворе? А Двадцатый съезд партии для вас, что же, — ничего не значит?
Лякин на моих глазах явственно скисает.
Я решительно не помню других подробностей этой сцены — и не хочу их сочинять. Помню только, что в тот день меня выпустили под отцовское поручительство — с тем чтобы он увез меня к себе, внушил все, что нужно, и из дому не выпускал…
— Завтра продолжим… — пообещали.
А отец замечательно придумал: в тот же самый вечер он отвел меня к адвокату Ростовцеву, который жил в нашем же доме на Тверской и только недавно вернулся из лагеря. Беседа с ним была обстоятельной; и это было счастье, что благодаря его собственной биографии он оказался человеком, советам которого я могла довериться. Ай да папа! Я получила от Ростовцева толковые инструкции — как держаться, что можно говорить и чего не нужно, чтобы и других не подвести, и себя не загнать в угол.
Сколько было всего моих посещений Литейного, 6, я не помню, но теперь это можно примерно установить. После того как мой друг школьных лет Виктор Шейнис стал депутатом Государственной думы, он приехал в начале 1990-х го-
дов в тот же Большой дом уже с полномочиями депутатской ревизии архива —
и переписал с присущей ему дотошностью протоколы наших допросов. Однако полной картины они все же не дают. Никакого отражения на бумаге не получил,
к примеру, весь этот первый день в стенах питерской Лубянки, вождение по кабинетам и эта кульминационная сцена в кабинете Лякина. В протоколы попадала только жалкая часть сказанного в тех стенах…
Спустя сорок лет мне довелось держать в руках протоколы допросов несчастного Сергея Эфрона, мужа Марины Цветаевой, и их дочери Ариадны. Как тогда мне пригодился мой опыт! Я уже знала, по крайней мере, как составляются протоколы и какая крошечная часть реальности в них попадает…
Я помню свое внутреннее самочувствие тех дней. Мы с Аллой ежедневно делали гимнастику — к чему я всегда была ленива, принимали холодный душ. Это было скорее воспитанием собранности.
Я шла на службу и, подходя ко входу в Пушкинский Дом, внимательно разглядывала автомашины, если они стояли там, — есть ли черные с нулями на номере? Так считалось, не знаю уж, насколько верно: номера большедомских машин начинаются с нулей.
Машины с нулями приезжали в Пушкинский Дом, как потом выяснилось, еще и для того, чтобы, не беспокоя меня саму, побеседовать с моими коллегами — обо мне же. Собирался “матерьяльчик” — и потом на допросе меня вдруг спрашивали: “А почему это вас в вашем читальном зале называют „контрой“?..” Только один из опрошенных признался мне сам — Володя Тюрин. Завел меня в уголок там же, в Пушкинском Доме, — и рассказал, что спрашивали и что он отвечал. А ведь и с него, небось, брали слово (а то и подписку) о неразглашении. Но он оказался человеком. Не забуду.
Оставалась проблема: как предупредить моего мужа, который был в командировке, о том, что именно мы теперь там говорим, а что продолжаем держать про себя. Это была серьезная сложность: ведь врать надо было в унисон! Я сочиняла художественные иносказательные письма. Мы с Аллой много смеялись, пока писали, но ни одного письма до Борьки так и не дошло. Его вызвали в Ташкенте в нужное учреждение только один раз, он сказал, что знать ничего не знает, — и его отпустили. Но когда он вернулся, мы решили взять отпуска и уехать вместе под Ригу, я — в санаторий, по путевке, а он — как бы сопровождающим.
Жил он рядом в гостинице и каждый день приходил в санаторий к обеденному времени, мы вместе обедали. У нас образовалась славная маленькая компания, куда входил, в частности, Леонид Хейфец — в будущем известный театральный режиссер. Стояла прекрасная погода, мы валялись на пляже, играли в карты, обсуждали всякое и разное, мальчики флиртовали с местными девушками. Про наши осложнения мы, конечно, помалкивали.
Но однажды к обеду Борька не явился…Час прошел, другой — его нет и нет. И я отправилась в гостиницу. Утром его там видели, потом он с кем-то ушел и не возвращался. И я догадалась.
Отыскала телефон-автомат, вызвала справочное, узнала номер телефона рижского КГБ. Довольно быстро там навели справки и очень вежливо сообщили, что мой муж Гальперин Б. Я. находится у следователя такого-то, но сколько еще времени там пробудет — сказать трудно. Ах-ты-боже-мой, — истинно прибалтийская вежливость!
Я узнала адрес и помчалась в Ригу. Накупила по дороге пирожков — вспоминая свой голодный первый день на Литейном. Сколько ждала в приемной — уже не помню; но не слишком долго. Дежурный был просто приветлив ко мне. Наконец Борис вышел. И мы поехали обратно в Кемери.
— Завтра тебе не надо возвращаться в Ригу?
Оказалось — хуже: с него взяли обещание, что завтра же вечером он уедет
в Ленинград для продолжения допросов. Что мне было делать? Бросать лечение в санатории и ехать вместе? Мы решили, что я пока все же останусь и буду узнавать главное по телефону. Весь следующий день мы договаривались об условных фразах, которыми можно обмениваться по прослушиваемому телефону в нашей коммунальной квартире, чтобы все же понять, какая там сложится ситуация. Мы наметили три стадии раскрываемости; последняя должна была начинаться со слова: “в-третьих…” и означать, что “они” уже знают даже о наших планах размножения “Тезисов о Венгрии” и крамольной литературы. Именно это представлялось — да и было — самым острым гвоздем во всей истории.
Но в ближайшие два дня связаться по телефону мне не удалось, никого не было дома. И я решила ехать в Питер. Прямо на вокзальчике в Кемери я купила билет до Ленинграда.
И тут — характерный эпизод. Я обнаружила, что мне не хватает жалких копеек, чтобы доехать до Риги. А еще до того, как я это сообразила —
о копейках, — я болтала на привокзальной скамеечке о том о сем с молоденьким милиционером, поинтересовавшимся, куда и зачем это я еду. Я сказала, что уезжаю всего-то дня на три и скоро вернусь с мужем… И милиционер одолжил мне эти недостающие копеечки.
Эпизод этот остался до конца не разгаданным. Скорее всего, именно молоденькому милиционеру да собственной кокетливости я обязана была тем, что произошло наутро на ленинградском перроне Варшавского вокзала.
Едва поезд остановился и я вышла из вагона, вдали показался Борис и гораздо ближе — милейший Правдин со товарищи. Я попыталась их игнорировать, устремляясь к мужу, но в тот момент, когда мы сблизились и обнялись, — с двух сторон уже стояли кагэбисты и смотрели нам в рот. Правдин тут же объявил, что они повезут меня прямо с вокзала на Литейный.
— Я еще не завтракала и очень голодна, — сказала я строптиво. И смотрела во все глаза на Борьку, ожидая от него хоть какого-нибудь знака, информации.
— Ну, во-первых… — попыталась я перейти к главной сути, надо же было узнать скорее, что же “они” теперь знают? Понятно было, что в питерский Большой дом все последние дни ходил как на службу не только Борис, но и приехавший из Москвы Виктор Шейнис.
И тут Борис вдруг открытым текстом сказал мне:
— И во-вторых, и в-третьих… Знаешь, там все уже известно. Виктор счел, что так лучше…
Я не верила своим ушам. Меня посадили в машину и повезли. По дороге
я еще выпендрилась:
— Вы уверены, — спросила я Правдина, — что интересы мировой революции непременно требуют, чтобы я осталась сегодня без завтрака?
Машина затормозила у молочного магазина.
— Что вам купить? — спросил Правдин.
— Кефир и творожный сырок, — сказала я, смягчаясь. — Но только у меня нет ни копейки!
И завтрак мне был милостиво куплен на деньги следователя Правдина.
Меня и моих друзей, несмотря ни на что, числили “свидетелями обвинения”, один только друг Пименова, Эрнст Орловский, блестящий знаток юридических закорючек, не дал вписать себя в эту категорию. Впрочем, это ничего не меняло.
Первый суд состоялся в конце августа — начале сентября 1957 года. На скамье подсудимых рядом с Пименовым я впервые увидела симпатичного студента-первокурсника Библиотечного института — того самого Борю Вайля. Ему только-только, как раз во время процесса, исполнилось восемнадцать лет.
Пименов получил шесть лет по статье 58-11, Вайль — три года. Но обстановка в стране быстро менялась в худшую сторону. И уже в январе следующего, 1958 года на новом судебном разбирательстве сроки заключения обвиняемым были увеличены: Пименову присудили десять, Борису — шесть…
Вспоминая те дни, а много позже читая в архиве КГБ допросы Сергея Эфрона и его подельников, я отметила примечательную особенность сотрудников этого ведомства. Туда набирают людей особого склада, достаточно, впрочем, распространенного: людей, лишенных способности к самостоятельному мышлению, предрасположенных верно служить однажды принятым “высшим авторитетам”. В этих людях “органы” целеустремленно воспитывают подозрительность, стойкое недоверие к любому, кто попал к ним на допрос. Раз оказался здесь — значит, виновен! Им внушили и уверенность: враги власти — повсюду, каждый может им оказаться. И, глядя сквозь сильнейшее увеличительное стекло, сотрудник ведомства раздувает каждый росток “бунтарства”,
с которым сталкивается. Любой протест, любое несогласие с существующим порядком — опасное преступление. Психика и психология чекиста заслуживают профессионального изучения; пути их умозаключений явственно расходятся с нормой, теперь я убеждена в этом. Чекист — всего лишь исправный винтик машины, сознательно запрограммированной на изъятие из общества людей, смеющих быть независимыми. Бог ты мой, нашу крохотную группу друзей, помогавших друг другу понять происходящее, они громко именовали “антисоветской организацией”! Максимум, что мы сделали бы, не начнись аресты, — выпустили бы десятка два листовок о Венгрии — этакий комариный писк…
Много лет спустя Пименов написал мемуары, теперь их можно прочесть и
в Интернете. Существует несколько их редакций, мне довелось читать первые варианты, где он еще сводил счеты с теми, кто вскоре вышел из числа его друзей, когда он вернулся. Поздние редакции я только просматривала и суждений о них высказывать не буду.
Упомяну все же важные в его биографии моменты. В 1963 году он был досрочно освобожден по ходатайству Твардовского и двух академиков — Келдыша и Смирнова. В 1965-м защитил кандидатскую диссертацию, в 1969-м — докторскую. В 1970-м снова арестован, теперь за распространение самиздата. Сослан в Сыктывкар. Там его застала перестройка. Он стал доверенным лицом А. С. Сахарова и народным депутатом от Коми ССР в Государственной думе первого созыва. Работал там в Конституционной комиссии. Умер от рака
в 1990 году.
Мое отношение к Револьту неоднозначно. От рождения одаренный целеустремленным и независимым характером, способным к стойкому противостоянию внешним обстоятельствам, он приумножил свои природные качества многогранным самообразованием. И все же на его примере я особенно отчетливо увидела, какое важное место в целостной оценке личности занимают ее нравственные качества. Но именно в этой сфере в феномене Пименова присутствовали изъяны. Чрезмерно высокая самооценка обусловила черты вседозволенности, допустимость обмана, как бы ради “интересов дела”.
Сменивший на какое-то время Правдина молодой следователь Кривошеин сказал мне однажды, что словечко, каким Пименов называет нашу “группу”, сильно утяжеляет наше положение. Только позже я узнала, что это словечко было “центр” и говорил об этом Пименов юным “библиотечникам” (проговорившимся на следствии). Понятны неблаговидные цели этой его выдумки: если уж есть центр, значит, за моей спиной — целая организация… Этакие отроги нечаевщины. Нечего и говорить, что весьма краткая связь нашей группы с Револьтом (какая, кстати говоря, “группа”! у нас была просто компания друзей и только, никого постороннего!) никак не укладывалась в отношения “центра” и периферии. Волевой и энергичный Пименов грешил манией самовозвеличения, позволявшей ему не слишком заботиться о судьбах других людей.
Всякая личность противоречива. Особенно богато одаренная. Но существуют этические границы — и раздвигать их слишком широко я не готова.
Наш Пятый телеканал недавно (2009 год) показал фильм о Пименове в серии “Отщепенцы”. Револьт там предстает только что не отцом русской демократии. Зачем новые мифы? Теперь-то уж известно, по крайней мере, что мы были тогда не одиноки, что 1956—1960 годы ознаменованы всплеском протестных выступлений, появлением многих мини-кружков. Напомню аресты М. Красильникова, А. Гидони, Ю. Красовской, Ю. Левина, В. Козового, группы Краснопевцева (историки МГУ), группы Молоствова (выпускники ЛГУ). То было начало новой полосы протестного движения в нашей стране — той, которая уже начала выходить из полного затмения предыдущих лет.
Окончание следует