Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2010
Александр Гиневский
КУИНДЖИ И ХЛЕБ СОРОК ШЕСТОГО
Вернулись мы в начале сорок шестого года. Наш дом на Смоленской уцелел.
Оставив вещи на вокзале, а было у нас два чемоданчика, мы приехали на Смоленскую.
Отец был весел, возбужден. Возбуждение матери больше объяснялось все еще переживаемой радостью: после долгих лет войны отец был с нами. К тому же мать и отец надеялись увидеть, встретить кого-то из выживших, довоенных соседей.
Мы шли по узкому, слабо освещенному коридору, поворачивавшему то влево, то вправо. Казалось, конца не будет этим коленам-поворотам.
Я шел сначала сзади и все боялся отстать, потеряться. Но мать, догадавшись, пропустила меня вперед, положила руку на мое плечо, и я шел уже совсем уверенно. Шел на звук отцовских широких шагов.
Коридор наконец привел нас в кухню. Большую, коммунальную, с паутиной веревок, на которых сушилось белье, с огромной плитой посредине. На плите шипели примусы. Несколько женщин колдовали над кастрюлями.
Отец подошел к плите. Снял шляпу. Стоял, улыбаясь, ероша свои короткие седые волосы. Поседел он еще юношей, за одну ночь, в Гражданскую…
— А вот я кой-кого узнаю, — сказал он зычным своим голосом.
И тут началось… Захлопали двери. Объятия, приветствия, слезы.
Я уже был в том возрасте, чтобы увидеть и понять, как помнили, как любили здесь моих родителей. Это чувство переносилось и на меня. Меня тоже, оказывается, помнили. Вот таким вот — и поднимали ладонь над полом. И раз помнили, то, естественно, имели право вертеть, тормошить, разглядывать в радостном удивлении.
Кое-кто уже не один раз шепотом говорил отцу или матери: “Комната-то ваша занята. — И еще тише: — Из Большого дома человек поселился… Майор…” И сокрушенно качали головами. Странно, отца это известие не огорчило. У матери же большие темные глаза округлились, наполнились страхом. Она прижимала маленькие белые кулачки к подбородку, повторяла убитым голосом: “Боже мой… Боже мой… Что вы говорите…”
Отец, высокий, широкоплечий, шумный, остановился у знакомой двери, постучал.
Не скоро, но дверь открылась.
Мужчина, ниже среднего роста, плотный, в сероватой нижней рубахе без ворота, в темно-синих галифе, почему-то босой, с широкими белыми плоскими ступнями, стоял в приоткрытых дверях.
Отец пытался открыть дверь пошире. Но мужчина не давал, придерживая ее коленом.
Поздоровавшись, отец сказал с улыбкой, сверкая очками:
— Ну и как вам живется в моем гнезде?
— А вы кто такой будете? — сухо и как-то сразу заводясь, спросил мужчина.
Объяснив, отец обернулся к матери:
— Ты только посмотри! Кровать!.. Как стояла, так и стоит! И шкаф! И графин в нем. Тогда, на свадьбе, нам подарили, помнишь? А скатерть на столе?.. Твоя мать нам прислала. Все осталось, все уцелело! — шумно восхищался отец. Голос его рокотал по коридору.
Новый хозяин так и не позволил нам войти в комнату.
— Это все еще надо доказать, — произнес он хмуро, с раздражением.
— Дорогой, да тут и доказывать нечего, — сказал отец, дружески похлопывая милиционера по плечу. Отец даже не замечал, что тому это не нравилось, что он недовольно поглядывал на свое плечо, словно рука отца могла запачкать его. — Найдем нужные документы, — говорил отец. — Домовая-то книга авось уцелела.
— Только время потеряете. — Милиционер громко цикнул зубом, давая понять, что разговор ему надоел.
— Ну что ж, товарищ…
— Майор Локотков. Николай Федорович.
— Ну что ж, Николай Федорович, посмотрим, — спокойно сказал отец, без тени досады в голосе.
— Николай Федорович, — вымолвила мать тихо, просяще, — ну хоть что-то из вещей…
— Почем я знаю, что это ваши вещи? Тут теперь все мое.
— Ну как же… Вот же и соседи подтвердят. — Мать обернулась. — Мы же в этой комнате жили с двадцать второго года. С двадцать второго…
— Да, да. Они жили в этой комнате до войны. И вещи все эти — их, — раздались голоса за нашими спинами. — Да и вам говорилось об этом, Николай Федорович…
— Ладно, мать, не унижайся, — сказал вдруг отец.
Но мать будто не слышала.
— Ну хотя бы вон ту подушечку на диване. На ней вот он спал. — Мать потянула меня за руку, чтобы показать Николаю Федоровичу. — Спал на ней, когда был совсем крохотным. Боже ж мой, когда это было. И вот этот медвежонок. Плюшевый. Любимая его игрушка… Вы уж, пожалуйста… — Мать с мольбой, заискивающе улыбаясь, смотрела в глаза Николая Федоровича, готовая смириться с любым его решением.
Я, сопляк, и то был готов провалиться сквозь землю от стыда за мать.
А отец, казалось, уже и забыл про нас. Он шумно рассказывал соседям, как попал в часть, отправлявшуюся на фронт, там, в Мелитополе, где он находился в командировке. Но повоевать ему не пришлось. Начальство навело справки, и его в срочном порядке направили в Челябинск на танковый завод, в пуске которого он участвовал до войны. Он и о том времени рассказывал курьезное, посмеиваясь над собой. Как однажды залез в готовый к отправке танк что-то там посмотреть, проверить. Посмотрел, проверил и заснул от усталости. Пришел водитель, выгонявший машины c конвейера цеха на заводской двор. Во время хода машины отец так и не проснулся. Поставив машину, водитель наконец растолкал отца. Они долго искали оброненные отцом очки. К счастью, оказались целы. Когда вернулись в цех, отца спросили: “Где был?” — “В танке спал”, — ответил он. “Будет врать-то!” — не поверили…
Наконец Николай Федорович сердито протянул матери подушку и плюшевого медведя. Я решил про себя, что “из медведя” я давно вырос. Но мать сунула мне его под мышку. А я вдруг так устыдился нести своего плюшевого друга детства, что осторожно расправил руку. Медведь упал с мягким стуком. Но мать заметила. Ни слова не говоря, подобрала медведя.
Мать уже несколько раз окликала отца. Но тот, увлеченный разговором, не слышал. Кое-кто спрашивал: “Маркович, Маркович, ночевать-то у тебя есть где?” Отец и этого не слышал. Мы с матерью дергали его за рукава, за карманы полупальто. Пора было уходить. Но не отпускали соседи, зазывали к себе.
К отцу просунулся тот самый Николай Федорович. Теперь он был в форме, перетянутый портупеей.
— А ну-ка, предъявите ваши документы. — Он смотрел на отца снизу сухо и твердо. Отец же — с усмешкой. Казалось, он раздумывал, каким бы манером подцепить этого серьезного дядю.
— Мало вам комнаты, так вы и документы требуете?
— Миша, что ты говоришь, — заволновалась мать.
— Ваши документы, — повторил Николай Федорович. — Что вы тут болтаете о Челябинске, о танковом заводе… Если бы таких работничков, как вы, было поменьше, война бы не пять лет тянулась…
Губы отца скривились в иронической усмешке. Он расстегнул полупальто, ткнул в орден.
— Думаете, я плохо работал?
— Болтать надо поменьше. Документы…
Отец не спеша достал бумаги.
Майор повертел их в руках, вернул.
— Советую придерживать язык за зубами, — сказал он. — Народ у нас разный…
— Я понимаю, — отец подмигнул милиционеру, — за бутылкой мы бы с вами хорошо поговорили, верно? Ладно, с бутылкой подождем до вашего новоселья.
— Вряд ли этого дождетесь.
Устроились мы на Разъезжей, у дальних родственников отца. Они ютились в одной комнате. Она казалась мне тогда огромной. В центре ее стоял круглый обеденный стол. Все остальное пространство занимали кровати, кровати и топчаны. Спальные ковчеги тянулись к обеденному столу, как к причалу.
Нищета и шумное веселье царили в этой комнате с утра до вечера. И мать, и отец, и я чувствовали себя здесь свободно.
Отец, не теряя надежды и оптимизма, целыми днями слонялся по коридорам мрачных заведений с милицейскими постами на каждом этаже. Он пытался попасть на прием к большим начальникам. Иногда это удавалось. Иногда ему даже сочувствовали. Но решить дело с комнатой не брался никто. И надежда с каждым днем таяла у всех. И у отца — тоже. “Хоть бы вещи наши…” — нашептывала ему мать. Эти слова приводили отца в ярость. Оборвав мать, он кричал: “На это — плюнуть и растереть! Забыть и плюнуть! Слышишь, плюнуть и растереть!..”
Единственным человеком, верившим в успех дела, был глава семейства наших родственников — дядя Абрам. Как и до войны, он работал маляром на “Электросиле”. Он все еще ходил в гимнастерке. Высокого роста, с длинными мощными рукам, которые оканчивались не кулаками, а заварными чайниками, грузный до сутулости; он ушел на войну рядовым, а вернулся капитаном, в орденах и медалях. С первого до последнего дня был он в пехотной дивизионной разведке. Ходил за “языками”. Многое повидал, многих друзей-товарищей похоронил. Сам же остался цел и невредим. Ни единой царапины даже. Надо думать, судьба его хранила для четверых детей, которых то же самое провидение оставило всех в живых, ибо знало: надежный кормилец у них будет.
Мясорубка войны не смолола в нем ни души, ни сердца. Даже угрюмой грубости (от работы с “языками”) в нем не было. Странно, но это — правда. Такт, природная деликатность, а при иных обстоятельствах и нежность были свойственны ему. Но пряталось все это за грубоватым тоном и низким, проспиртованным и прокуренным до хрипоты голосом.
Он любил детей. Своих ли, чужих. Любил как-то очень жалеючи. Когда он клал мне на голову свою грубую огромную руку, скрюченную от работы, я чувствовал ее надежное тепло, чувствовал защищенность улитки в своем доме. Особенно он жалел младенцев. Он осторожно брал кроху в эти свои совковые лопаты, склонялся над ней лохматой пучеглазой головой и что-то такое нежное, томное, доверительное скорее хрипел, а не ворковал. Если младенец плакал, то вскоре успокаивался. Пучил в ответ свои глазенки, потом начинал булькотать, как счастливый глухарь, начинал смеяться, пуская слюни, что приводило дядю Абрама в восторг.
“Не умеешь обращаться с дитем!” — рявкал он со своего порога в сторону кухни, куда скрывалась мать, довольная тем, что оставила дите в надежных руках. Кухня была далеко, и мамаша, конечно, не могла слышать этого упрека.
При виде же больного младенца он прямо страдал. “Как мучается, как мучается… Ведь ни сказать, ни пожаловаться…” — сокрушенно бубнил он. И в гримасах его лица отражались те муки, которые терзали младенца.
С теми же, кто мог уже членораздельно пожаловаться на боль в животике, на невнимание взрослых или на обман со стороны сверстников, он обращался не столь ласково. Даже сурово. Правда, эта суровость могла смутить кого угодно, но только не детей. Так же как и гнев его. А гневался он на старших, когда они обижали младших. Тогда светлые глаза его наливались кровью. Лохматая седая голова нагибалась вперед, из-под широкого ворота расстегнутой рубахи был виден мощный волосатый загривок бизона…
Дядя Абрам работал по двенадцать часов. Выходными у него были праздничные дни. Он приходил домой тяжело ступая, как замотавшийся слон. С его приходом становилось тесно в комнате. Или так казалось… Сполоснув руки, он грузно валился на стул и требовал обеда. К его приходу все должно было быть согрето. Проволочек в этом деле он не терпел.
К тому времени из очередного своего похода, как он говорил, “по канцелярским казематам” возвращался и мой отец. И пока дядька жевал устало, не спеша, отец рассказывал о своих приключениях, пошучивая над собой, над чиновниками и над жизнью вообще. По мере насыщения дядька вторил ему своим хриплым смехом. Хлопал отца по плечу, по колену, приговаривая на хохлацкий манер: “От це дило!” Он не унывал. Подбадривал отца и вдохновлял его на следующий поход…
Народу нас было в комнате девять человек. Таборный шум стоял постоянно. Даже тогда, когда спали дети.
Как я теперь помню, над столом низко нависала лампа с большим сиреневым матерчатым абажуром в мелких пятнах не то клея, не то краски. Под абажур, как под наседку, норовили забраться чашки, кружки, стаканы и человеческие головы. И по ночам, бывало, лампа не гасла. Дядька то мастерил кому-то рамки для фотографий, то какой-нибудь миниатюрный ящичек. Лакировал, морил и красил все это он в коридоре, но запах клея, скипидара, лаков и красок из комнаты не выветривался.
Неизвестно, когда дядька спал. Он говорил, что разучился спать на фронте. Это все, что я слышал от него о войне. Еще говорил, что ему хватает подремать в трамвае, стоя, когда глухою ранью едет он на работу.
Время шло. Давно пора было мне по утрам сидеть в классе. О том, что я оказался за бортом школы, я как-то не горевал. В квартире хватало дошколят, а по вечерам — сверстников, хватало коридора с его таинственными закоулками, хватало всего, чтобы весело коротать время. Не хватало только хлеба, еды. И к этому никак было не привыкнуть. Можно было лишь забыться на время в игре.
Мать, конечно, переживала. Она нашептывала отцу: “В кого он вырастет, если так будет продолжаться?..”
И вот наше положение определилось. Пришел конец отцовским хождениям по “канцелярским казематам”. В одном из них каким-то начальником было наконец-то найдено для нас пристанище, а заодно и работа для родителей.
Мы покинули дружелюбную, но шумную Разъезжую и поселились на территории военного завода у моста Володарского. В литейном цеху. В самом его углу выделили нам “комнату”. Стены ее состояли из фанерных листов высотой примерно в два человеческих роста. От слабого сквозняка они колыхались, как театральные декорации. Пол напоминал морской пляж. Правда, песок был бурый — формовочный песок, которым засыпают изложницы с моделями для литья.
В середине комнаты лежали большие куски все той же фанеры. Мать то и дело сметала с них песок, который мы заносили “с улицы”. Между листами фанеры, на кирпичах, расставив ноги из полосового железа, стоял огромный “козел”. Распространенное обогревательное сооружение тех лет. Иногда его еще называли “стояк”. Это была огнеупорная труба с намотанной на нее спиралью из вольфрама. Откуда-то сверху, с металлических стропил цеховой крыши, спускались кабель и шнур для “козла” и лампы. Абажур лампы делался из газеты. Первый отцовский абажур был забракован комендантом. Взглянув на него, он тихо сказал отцу: “Негоже с вождем-то так… Ежели кто увидит…” Только тут отец заметил, что газета была с портретом Клима Ефремовича Ворошилова. Пришлось ее заменить на другую — с карикатурами на заокеанских империалистов.
Так решалась проблема отопления и освещения.
Спираль на включенном “козле” раскалялась до рябиновой желтизны. По вечерам, когда было особенно холодно, мы теснились вокруг нашего “козла”. Боялись одного: задремать и — рухнуть на него. И уж, боже упаси, опрокинуть само сооружение. Словом, мы, как язычники, молились на наш стояк. Отец чаще называл его “дойной козой”. Дело в том, что, к великой нашей радости, с нас брали плату только за лампу и плитку.
Комендантом были выделены две ржавые кровати, два матраса, набитых сеном, и два серых одеяла шинельного сукна. Под ножки кроватей, для устойчивости, отец вкопал большие огнеупорные кирпичи.
Завесив один из углов комнаты старой латаной простыней, мать умудрилась соорудить для меня “детскую”. Кроме кровати уют детской составляли те самые подушечка и плюшевый медведь. А также ученический портфель. Старый, потрепанный, с довоенных лет. На портфель мне смотреть не хотелось…
По вечерам ложиться в постель!.. О, это был целый ритуал…
Известно, что в Англии принято спать в холодном помещении принципиально. Такова уж национальная традиция. Единственно, чем себя балуют суровые англичане, так это тем, что перед сном кладут себе в ноги глиняные бутылочки с горячей водой. И этим они демонстрируют не изыск, а мудрость цивилизации. Увы, мои родители не знали такого правильного, культурного и эстетичного метода. Да и не было у нас тогда, как впрочем и позднее, ни английских спален, ни глиняных бутылочек. Да и с горячей водой было весьма сложно.
С молчаливого согласия доброго коменданта отец воткнул в шнур лампы две булавки (помню точно: английские) на разном уровне по высоте. К этим булавкам, по мере надобности, подсоединялись то электроплитка, на которой мать готовила, то… электроутюг. Да, я не оговорился. Каким-то образом, сквозь все мытарства военных лет, мать пронесла, провезла электрический утюг. Это вам не какие-нибудь “примитивные” глиняные бутылочки. Все-таки электрический утюг свидетельствует о достаточном уровне цивилизованности…
Как же я его хорошо помню! До сих пор.
Блестящий, никелированный. Правда, никель на нем кое-где облез, и там виднелись черные пятна, которые всегда наседают на отменную металлическую вещь, когда хотят ее состарить.
Некогда полированная пластмассовая ручка утратила свой лоск. Она имела множество щербатых отметин и вообще болталась.
Часть стен комнаты мать завесила кусками марли. Теперь наше обиталище имело не столько жилой, сколько амбулаторный вид. А тут еще утюг. Его хирургический блеск еще более усугублял это впечатление.
Почему я так много говорю об утюге? Почему я его так хорошо помню? Потому что им так дорожила, так гордилась мать? Да, конечно. Но не менее важно и другое.
Перед сном я подпрыгивал замерзающим козленком у красной морды нашего спасителя “козла”. Подпрыгивал, раздеваясь. Огромным усилием воли, стягивая с себя одежонку. С очередной скинутой вещью я все ближе и ближе устремлялся к “козлу”. Мне хотелось насытиться его теплом, вобрать в себя столько, чтобы хватило хотя бы добежать до постели в детской. С какой радостью схватил бы я под мышку наш стояк, если бы он не был такой огромный, тяжелый, раскаленный и под напряжением.
И вот, пока я прикидывал, как мне сподручнее прихватить “козла” и не обжечься, в это время мать гладила нашей фамильной гордостью, нашим верным, безотказным утюгом внутренность моей постели.
Мать уже не один раз прошлась утюгом по всему, чем мне предстояло укрыться. Уже не раз окликала, чтобы я скорее бежал. Но я достукивался до того, что и отец сердито прикрикивал на меня. Только после этого я пулей летел в детскую, прижимая к груди еще теплую одежду.
Под барабанную дробь зубов я плюхался на свою довоенную подушку. В ту же секунду мать укрывала меня одеялом. Подтыкала со всех сторон. И снова водила горячим утюгом уже по мне — сверху.
Наконец устав, она целовала меня на ночь и уходила, унося утюг.
Я лежал, закрывшись с головой, растирая руками грудь и ноги с коленями, подтянутыми к самому подбородку. Господи, с каким бы удовольствием я сейчас обнял бы наш утюг! Напрасно уверял меня отец, что для этого он слишком горячий…
Чуть угревшись, я выставлял наружу один глаз. Конечно, дотошный читатель скажет, что выставить можно что-то выдающееся, в смысле выступающее. Скажем, нос, ухо. И будет прав. Но пусть такой читатель все же поверит на слово: я умел выставлять наружу глаз — деталь человеческого существа, неуязвимую для холода.
Лежа на спине, я рассматривал металлические фермы, стропила высоко-высоко надо мной. Ведь это и был потолок нашего дома. Он был покрыт копотью. Изредка между балками желтели лампы. К их теплу жались редкие голуби и воробьи.
Высоко, по кирпичным, с мутными стеклами стенам шевелились красные сполохи. Это в другом конце цеха разливали металл по опокам.
Иногда надо мной погромыхивал портальный кран.
Со временем я узнал по именам всех крановщиц.
Проплывая над нашей кельей, они махали мне рукой. Я тоже иной раз осмеливался выдернуть из-под одеяла руку, чтобы махнуть в ответ…
Под звонки крана, под гул и грохот в цеху я засыпал.
Комнату с настоящим потолком, стенами, окнами и закрывающейся дверью нам обещали. Но прожили мы в литейном еще очень долго.
Отец выправил нужные бумажки, связанные с пропиской, и меня приняли в школу.
Шел мне одиннадцатый год. Я должен был идти в третий класс. Я походил в него недели две.
Уже начал в нем обживаться. Как новичка меня уже пару раз отметелили всем классом. Я знал, что этого “крещения” не миновать, и отнесся к нему спокойно. А насчет синяков и ссадин напридумывал для матери отговорок.
Все складывалось чудесно. В классе появился еще один новичок, и я, уже на общих правах, должен был участвовать в его “крещении”. Об этом мне было заявлено официально классным заводилой и переростком Окуневым. Но метелить новичка мне не довелось. Нет, я в тот день не заболел. Дело было проще.
За день до того вызвали меня в учительскую. Я оказался в центре внимания группы учителей. С неприязненным изумлением они рассматривали меня, перебрасываясь замечаниями в мой адрес. Вернее, в адрес моих способностей. Оказалось, я не просто отстал, а я вообще бестолковый, тупой, ничего не знающий и не помнящий из того, что должен был знать и помнить по программе. Что мое место по умственному развитию где-то на уровне дошкольника. И чем больше говорили обо мне учителя, тем горестнее становились их глаза, а вздохи — сострадательнее. И уже слова “дитя войны” они произносили не с раздражением, а с печалью в голосе. Это-то, видно, и помогло: меня не отправили дозревать к дошкольникам, а перевели всего лишь на класс ниже — во второй. Я так отвык от школы, что не сразу огорчился понижению. Огорчился позднее, когда подумал о предстоящем разговоре с отцом.
Пришлось сказать. И не просто сказать, а передать записку завуча.
Дело было вечером. Отец сидел на табуретке. Прочел записку, выслушал мои малосвязные объяснения, нахмурился. Я стоял перед ним в ожидании нокаутирующей затрещины. Холодные мурашки рысью пробегали по моей спине.
Глаза у матери были уже на мокром месте. Стоя позади отца, она тихо вытирала их кончиком платка. Как всегда в такие минуты, мне становилось жаль ее. Я сам был готов зареветь. Но отец терпеть не мог наших слез, и потому я держался изо всех сил.
Отец долго и тяжело о чем-то раздумывал.
— Ладно! — вдруг громко и как-то приподнято сказал он. — Что поделаешь. Перевели так перевели. Если не дурак до самой задницы, то все поправимо. Ну а если… то какой с него спрос! — Он посмотрел на мать. — Слава богу, что выжил.
Мать уронила руки на плечи отца, лицом прижалась к его колючей щеке.
— Ну, будет, будет, — сказал отец, похлопывая ее по руке. — Главное — мы живы и все вместе. Начнем новую жизнь. Начнем с начала.
Отец повернул лицо к матери. Посмотрел ей в глаза. Мягко тронул пальцем кончик ее носа. Подмигнул сквозь очки. Прижал к себе и громко поцеловал в губы.
— Хоть бы отвернулся, — сказал он мне с напускной суровостью. — Ступай в детскую.
Стал я ходить во второй класс. Тут, похоже, метелить меня не собирались. В самом деле, ну кому охота связываться с переростком — еще накостыляет. Одна эта мысль заставляла меня разворачивать плечи и выкатывать куриную грудь колесом. К тому же программа второго класса оказалась мне по зубам. Я почувствовал себя спокойнее и увереннее. Словом, все складывалось так, что затрещину от отца я должен был получить не скоро. Порою, в приливе бодрой самоуверенности, мне казалось, что уже никогда. И странно, какое-то грустное чувство охватывало меня тогда. Этакая ностальгия по родительскому ремню.
Но как же я ошибался, как рано поддался ременной ностальгии…
Недели через две я был выпорот дома под трели мостового крана, явно пытавшегося за меня заступиться.
А вышло так.
Ездил я в школу на трамвае. Довольно-таки далеко, почти до завода “Большевик”.
Деньги на транспорт мне давали. Но вскоре я решил, что тратить их по этому назначению — мотовство и только. Я навострился ездить бесплатно. Как мне казалось, очень даже на законном основании. Ведь я ехал не в вагоне, а на трамвайной колбасе. Угрозы кондуктора меня не смущали. Странно, если учесть, что почти всю войну мы с матерью пробыли в глухой мордовской деревне. А тут я довольно-таки быстро осваивал город и городские замашки сверстников.
Утренние поездки доставляли мне массу радости и удовольствия. В эти минуты я забывал о вечно мучившем меня голоде. А есть я хотел постоянно. Как и все в то время. Стоило увидеть чужой жующий рот, и я уже не мог отвести от него глаз. До неприличия пристально сопровождал уже пережеванное чужими зубами аж до самого пищевода… Но вернемся к моим утренним поездкам.
Уже одно то, что я не опаздывал к началу занятий, прибавляло мне веры в себя и даже в свои способности. В те самые, в которых совсем недавно мне было так категорически отказано.
Обычно я соскакивал с красного “коня” на приличном расстоянии от школы. Но однажды вагоновожатый, заметив нас (понятно, трамвайную колбасу открыли задолго до меня, и пользовался ею тоже не только я), прибавил ходу. Спрыгивать было опасно, и мы проскочили мимо школы с песнями. А надо сказать, что окна учительской выходили как раз на трамвайную линию. Впрочем, о том, что окна учительской расположены неудачно, я задумался позднее.
В удобный момент мы соскочили.
Поднимаясь по ступеням высокого школьного крыльца, я увидел свою учительницу. Ее взгляд, ее решительное выражение лица повергли меня в уныние.
Наша встреча кончилась тем, что меня отлучили от моего второго, уже полюбившегося мне класса на целую неделю. Почему так строго? К тяжкому проступку добавилось и мое не очень-то примерное прилежание на уроках.
Уйти от заслуженного наказания не было никакой возможности. Дома мне влетело…
Не помогла ни крановщица Тося со своим могучим краном. Ни мать, из последних сил вырывавшая из рук ослепленного гневом отца тщедушное мое тело.
Стенки нашего карточного дома ходили ходуном, словно над ними проносился тайфун. И неизвестно, по какое число мне бы влетело, если бы одна из стен, в конце концов, не рухнула. Грозили повалиться другие. Вспомнив о раскаленном “козле”, отец бросился спасать дом, и тут оставшаяся в нем ярость нашла себе выход…
У меня было много свободного времени. Я проводил его на улице. Вернее, на заводском дворе. Мы не одни жили на территории завода. Так что сверстников и товарищей по играм и шалостям хватало. Хватало места. Вся территория завода с цехами, складами, котельной и бытовками была в нашем распоряжении. Нам, конечно, многое запрещалось. Запрещалось заходить в цеха, конторские помещения, взбираться по пожарным лестницам на крыши, болтаться на поездных путях. Особенно запрещалось попадаться на глаза начальству. Мы определяли его не только по решительной походке и командирским выкрикам, но и по обуви. Начальство чаще носило фетровые бурки, отделанные кожей. Когда же на завод приезжало очень высокое начальство, в серых каракулевых папахах или в фуражках из зеленого сукна, то наших родителей предупреждали заранее, и мы пересиживали это время по своим углам, как пересиживают бомбежку или артналет.
Отсидевшись, мы снова носились по территории.
То там то сям стояли разбитые танки, привезенные для разборки и переплавки. И не было большего удовольствия, чем забраться в танк и часами трогать, вертеть все, что только могло повернуться. Играть в войну, наводя стволы орудий и пулеметов в сторону фашистов. А они были рядом. Буквально напротив. Только обезоруженные и под конвоем наших солдат. В рваной одежде, с изможденными лицами, совсем не похожие на настоящих, которых мы видели в кино. Настоящие — жестокие, злые, считали мы, — остались убитыми на войне. Эти же были просто пленные немцы. Они рыли траншеи, возводили стены цехов из кирпича, убирали мусор, разгружали вагоны. Взрослым они чинили утюги, примусы, паяли кастрюли, тазы и корыта. А нам дарили игрушки из дерева, жести, проволоки. Игрушки были забавные, аккуратно сделанные. За свои подарки они ждали окурка, огрызка сухаря, картофелины. Можно было дать, а можно было не давать. Но мы именно поэтому старались как-то отплатить за подарок. Еще и потому, что к этим немцам в нас не держалось чувство ни жгучей неприязни, ни слепой вражды. И стоило кому-то из нас крикнуть: “Гитлер капут!” — как они охотно откликались: “Капут! Капут!” А потом смеялись этой расхожей шутке и они, и мы, и наши солдаты-охранники.
В лицах пленных, в их улыбках теплилась тайная надежда, что выживут, что в конце концов вернутся домой.
Пришла весна. У Невы на газонах трава уже была зеленой. На кустах сирени набухли почки. Воробьи стайками перелетали с куста на куст или затевали свои весенние свары на самой земле, в глубине кустов. При этом они так громко трещали, словно своими клювами ломали там хворост — опавшие и засохшие прошлогодние ветки, — будто заготавливали его для отопления на зиму.
В лужах все чаще отражалось голубое небо, и проплывающие облака становились все белее, все чище, все отстираннее. По этим облакам рассеянно бродили ворчливые краснолапые голуби с мокрыми, топорщившимися на животе перьями.
На улицах, у разбитых бомбежками домов, все веселее, все звонче гремели ломы, молотки и мастерки в руках каменщиков.
С приходом теплых дней все менее гнетущей становилась наша зависимость от раскаленного “козла”.
Приближались Майские праздники.
Отца я видел редко. Он работал в отделе главного механика. Уходил по утрам, когда я еще спал, возвращался — когда я уже спал. Но мы с ним все-таки виделись. Когда наступал черед выдать мне по заслугам за совершенный проступок. Разумеется серьезный. На мелочи он не разменивался. Думаю, он не хотел, чтобы я, став взрослым, имел бы к нему претензии на этот счет. Если так, то он оказался прав: у меня их нет до сих пор…
Мать я видел чаще. Она работала шлифовщицей в механическом цеху и водила меня в цеховую столовую обедать и ужинать. А вот завтраков как-то не помню. Но, наверное, было что-то по утрам, что я съедал и запивал кипятком. Скажем, ломтик хлеба, щедро посыпанный солью или скудно посыпанный сахарным песком.
Подошел Первомай первого послевоенного года.
Шумный, радостный, суматошный день. Он выдался солнечным и теплым.
С утра я был на школьном дворе. Мы долго репетировали построение для торжественной линейки, хотя за несколько дней до того тоже репетировали. Потом была линейка и прохождение колонной мимо трибуны, с которой нам что-то кричали. Мы же на это должны были кричать: “Ура!” — и как можно дружнее. И мы, конечно, старались так, что у нас лица от натуги синели и краснели. Домой я пришел вконец охрипший.
Вскоре вернулись и мать с отцом. Они ходили на демонстрацию с заводом до самой Дворцовой.
Отец, чуть под хмельком, раскрасневшийся, довольный этой праздничной передышкой, как подарком, снова ушел в контору работать.
Мы с матерью остались вдвоем.
Впервые в цеху стояла тишина, а мы разговаривали по привычке на полукрике. Наконец, спохватившись, рассмеялись и стали говорить все тише и тише, будто боялись быть услышанными кем-то чужим. И вдруг упавшая тишина, присутствие в ней матери, после грома оркестра, шума и суеты толпы, наполнили меня неизъяснимым теплом.
Мать, словно почувствовав это, села со мной рядом на кровать.
Моя голова лежала у нее на коленях. Она ерошила мои волосы и тихо напевала: “Птички затихли в саду, рыбки уснули в пруду…” С некоторых пор я возненавидел и колыбельную эту, и мамины нежности, но сейчас я лежал, закрыв глаза, и в сладком умиротворении плыл по реке колыбельной. Странно, но у меня было ощущение, что праздник, начавшийся утром, продолжается. В подтверждение этому я услышал от матери, что завтра отец не работает и что меня ждет приятный сюрприз. “Что же это может быть?” — заволновался я. Но мать только улыбалась.
Что же это могло быть? Иногда уставшему отцу давали день отдыха. Весь такой день он спал. Я было подумал, что мать имеет в виду именно это. Если так, то какой же для меня в этом сюрприз?..
Но наступил следующий день.
Как и вчера, я проснулся рано. И опять от удивительной тишины в цеху.
Звонко звякал сосок рукомойника. Это отец, по пояс голый, с азартом плескался, хлеща себя руками по груди, плечам, спине. Он играл с водой. Игра доставляла ему наслаждение. Я видел его из своей приоткрытой детской и только поеживался под одеялом.
Мать с полотенцем в руках стояла рядом. Отец иногда щелчком брызгал в нее водой. Щурился, смеялся и горланил: “Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это…” Он пел и верил в каждое слово этой песни. Каждое слово этой песни вдохновляло его на жизнь, какая бы она ни была…
Вода в рукомойнике кончилась, и отец принялся яростно обтираться полотенцем. Мускулистое огромное его тело становилось розовым. В волосах сверкали капли. Обтираясь, продолжая громко распевать, он подошел ко мне. Вдруг хватил пястью себя за волосы и плеснул мне в лицо пригоршню холодных капель. Он остался страшно доволен этой проделкой, он хохотал. А я, хоть и запоздало, зарылся под одеяло и вдруг почувствовал, как нарастает во мне внезапная горечь обиды. Вся радость вчерашнего праздника угасла. Я почему-то стал думать, что на днях мне опять влетит от отца. За что? Я не знал. И когда — тоже не знал. Но я переживал грядущее наказание, словно оно вот-вот свершится. Даже слезы навернулись…
Отец, совсем не склонный к сантиментам, вдруг положил руку на мое плечо. Я почувствовал, какая она большая и горячая. Рука погладила меня. Потом чуть-чуть приподняла одеяло. Я увидел его весело сверкающий близорукий глаз.
— Вставай, — сказал он тихо и ласково.
А я-то… обеими руками крепко вцепился в край одеяла. Я был уверен, что он сорвет его и в приливе своей несокрушимой бодрости заорет на меня. Нет, не ругаясь, а подбадривая на свой лад, погонит меня к рукомойнику одним своим голосом, одним своим видом. Но этого не произошло. И тогда как рукой смахнуло с меня тяжесть обиды. Не было ее в моей душе. Странно, перемена во мне произошла за какие-то мгновения! И снова радостью и волнением засиял, загремел в моей памяти вчерашний день. Праздник продолжался. В моем сознании теперь он вовсе не прерывался. Даже на ночь. А как начался вчера, так неостановимо и влился в сегодняшнее утро. Я ощутил терпкий восторг ожидания. Я смутно догадывался, что сегодня меня ждет что-то необыкновенное. И это предчувствие неизвестной, не свершившейся пока радости переполнило меня так, что я больше не мог лежать под одеялом, я вскочил с постели. Бросился к рукомойнику, поддал ладошкой звонкую каплю соска.
Отец пристально смотрел на меня. По губам его бродила рассеянная улыбка. А в глазах его было столько понимания, столько прощения всех моих будущих грехов, столько вины передо мной, что я невольно и сам засветился нахлынувшей на меня благодарностью. Как же я любил его в эти мгновения…
Завтрак был праздничный. Мы сидели за нашим шатким столиком неподалеку от верного “козла”. Мать торжественно положила каждому в миску по паре очищенных горячих картошин, по куску селедки и дала по кусочку хлеба. Был еще и чай. Сладкий.
Да, славно начинался день. Я уже представлял себе, как после завтрака отец снова завалится на кровать отсыпаться, а я рвану во двор. И до конца долгого, почти нескончаемого дня буду носиться с приятелями, лазать на крыши по пожарным лестницам, по штабелям шпал и металлических труб. А в механическом цеху можно включить наждак и сделать хороший ножик из ножовочного полотна. Куски его были у нас приготовлены давно.
Но не суждено было этому сбыться.
— Одевайся, — сказал отец.
— Куда? — промямлил я, убитый внезапно свалившимся разочарованием.
— Там увидишь.
И я не сразу, но догадался, что пойдем мы с отцом куда-то за пределы территории завода. Я быстро забыл свои недавние планы и уже радовался, хотя и понятия не имел о том, куда мы пойдем. Ясно было одно: пойдем в город.
Мы вышли за проходную. Дошли до проспекта. Сели в трамвай. В трамвае было много народу. Много его было и на тротуарах, на самих улицах. Люди с шариками, раскидаями, трещотками. Подвыпившие, веселые. В вагоне слышна была гармошка. В окно было видно, как то там то тут окружали гармониста, пели, плясали. Особенно, конечно, бросались в глаза военные. Одетые по-летнему, в одних гимнастерках, с блестевшими орденами и медалями. Штатские смотрели в их улыбающиеся лица с горячей признательностью: приближалась годовщина Победы.
Отца тянуло к этим шумным компаниям. Он и подпевал, и притопывал.
Так далеко от нашего завода я еще не уезжал. Улицы, скверы и площади, заполненные людьми, снова обрушили на меня не только шум и суету праздника, но и свою красоту, хотя иные дома были полуразрушены, зияли темными дырами оконных проемов. Все это, никогда мною не виденное ранее, ошеломило меня. “Варежку-то закрой”, — похохатывал отец.
Мы шли по Невскому. Отец наклонялся, коротко и отрывисто говорил о тех зданиях, мимо которых мы проходили. Меня до озноба поражало то, что те дома, которые я вижу своими глазами, были теми самыми, в которых бывал Петр Первый. В них жили царские генералы, министры. В моей голове с трудом укладывалось, что эти здания и тогда были такими. И то, что я сейчас мог видеть эти дома в их торжественной неизменности, как-то очень приближало меня к далекому времени. И я, казалось, сам живу в той давно протекшей истории. Так странно было ощущать себя одновременно и в том прошедшем времени и в сегодняшнем, осознавать свою, пусть эфемерную, причастность к событиям, свидетелями которых были эти здания…
Я не знал, куда мы идем, но одного вида весело гомонящих толп, этого ощущения единодушного праздничного настроения, которого сейчас и мне было дано с лихвой, уже всего этого было мне достаточно. И я бы не удивился, если бы отец вдруг сказал: “Ну что, хватит. Поехали домой”.
Но мы всё куда-то шли.
Свернули с Невского. В конце короткой широкой улицы виднелся сквер. Посреди него, через одиннадцать лет, встанет бронзовый Пушкин Аникушина, а мне будет всегда казаться, что он стоял там и тогда — в сорок шестом…
За деревьями сквера я опять увидел огромный дворец с колоннами. Строгость старинного здания подчеркивалась высокой черной решеткой ограды. Мы направились туда. И я догадался, что через какое-то время мы окажемся в самом дворце, внутри него. И я уже нетерпеливо представлял себе, что и там все будет неожиданным, строго-величественным.
В гардеробе нам было велено подвязать на ноги матерчатые тапочки. Все они были большого размера, и отец долго, смеясь, прилаживал на мои ноги такую пару. “Но какие должны быть полы, — думал я,— если по ним нельзя ходить в чем пришел”. Казалось, полы должны быть такие старые, что от людских ног вот-вот совсем придут в негодность. А их надо поберечь. Ведь и через сто лет будет интересно кому-то прийти сюда.
Подвязывая мне тапки, отец шепнул: “Мы пришли в Русский музей”. — “А это дворец?” — спросил я. “Дворец, дворец, — закивал отец головой, — Михайловский…” — “В нем царь Михаил жил?” — “Нет, великий князь Михаил Павлович”. Я было огорчился, что это не настоящий царский дворец, и потому спросил: “А кто главнее?” — “Как кто?..” — опешил отец. “Царь или великий князь?” — “Отстань, — сказал отец. — Теперь это не имеет значения…”
Пожилая женщина, в накинутом на плечи белом платке, повела группу. “Экскурсия”, — сказал отец. Он взял меня за руку, и мы пристроились к этой группе.
Лица людей были серьезны, сосредоточены. Не верилось, что они оттуда — с улицы, где поют гармошки, пляшут и смеются. И я сам как-то вдруг уловил в себе эту перемену: теперь я стоял почему-то руки по швам, ступал осторожно и смотрел на женщину-экскурсовода с некоторым страхом, словно это был директор моей школы. От этой сковывающей торжественности у меня даже ладони повлажнели.
Мы переходили из зала в зал. Вскоре я почувствовал себя свободнее и зациклился на полах. Оказалось, они не были ветхими. Наоборот. Блестели как новенькие. И на вид такие скользкие, что я с трудом сдерживал себя, чтобы не разбежаться и не прокатиться. Но тут меня заворожили рисунки паркета.
Немного утомившись от их разнообразия, я невольно переключился на двери с блестящими красивыми ручками. Я настолько не сомневался в том, что они из золота, что даже не спросил отца.
Увлеченный полами, дверьми, я переключился на потолки. Я не сводил глаз с очередного потолка, и тут, то ли мне действительно надоело, то ли шея устала, но я посмотрел на экскурсовода. Она стояла у стены с картинами. Обводя одну из них указкой, она говорила о том, когда и как писал ее художник. Мне было странно слышать “писал”. Но, рассеянно взглянув на очередное цветное пятно картины, я повторял про себя: “У-у, здорово!” — и снова отвлекался на полы, потолки, двери и стены.
И вдруг… Я застыл.
Я пытался вслушиваться в слова женщины, пытался проникнуть в то, что она говорила, пытался понять. Но слова ее отскакивали от моей головы, как горох от стенки. Я стоял, словно пораженный громом, забыв все на свете. А на свете, оказывается, может быть такая ночь, такая тишина, такая река и такая луна надо всем этим! Я сразу в это поверил. В это открывшееся моим глазам волшебство… Однако выше моего понимания было то, что какой-то кисточкой, какими-то красками, на какой-то материи можно придумать такую ночь. Я тоже видел речку, луну. И как она светит сверху на речку и берега. Видел там, в деревне, в Мордовии, когда ребята постарше брали меня в ночное. Чего там, я видел лунную ночь. Но такую…
Люди отошли к другим картинам. Потом и вовсе ушли из зала. А я все стоял.
Отец тащил меня за руку. Как в тумане доносились до меня его уговоры и угрозы.
Неожиданно он оставил меня в покое. Может, и он немного ошалел от картины, от сегодняшних впечатлений и решил перевести дух.
А я… я чуть ли не носом водил по полотну. Когда я рассматривал мельчайшие “квадратики” — фактуру холста, я не видел ничего особенного. Но стоило мне отойти, как луна оживала над рекой своим неправдоподобно-убедительным светом. И сама река под этим светом, вода в ней, казалась теплой. Представилось, что я купаюсь в этой речке. Почему-то осторожно, боясь всплесков среди этой тишины, и вода — точно — теплая…
Я смотрел и смотрел на луну. Именно она делала все остальное на полотне таким… вызывающим восторг удивления.
Иногда мне казалось, что там, за холстом, в стене вделана маленькая лампочка от фонарика. Был у меня такой. Со сменяющимися цветными стеклышками — светофильтрами, военный. Так вот, казалось мне, фонарик включен и…
Я даже заходил с боку картины. Но там рама плотно прилегала к стене. А шевельнуть картину я просто не смел. И не потому, что в музее это делать нельзя, как я догадывался. А потому, что, как мне казалось, вдруг исчезнет это лунное чудо.
Высказать отцу крамольную мысль о лампочке я тоже не решился. Но он, видно, догадался. “Да нет там никакой лампочки, — сказал со смехом в голосе. — Тут все дело в художнике. Кроме него, никто уже больше не увидит такую ночь”.
Остального я как-то не помню.
Уже смеркалось, мы ехали домой. Куда бы я ни смотрел, у меня перед глазами стояла картина. Я думал о художнике с такой странной фамилией.
Похоже, отцу не нравилась моя задумчивость. Он пытался растормошить меня, но я был вял и скучен. Теперь уже, пожалуй, от усталости и голода.
— Полбуханки съешь? — спросил вдруг отец.
— Чего? — не понял я.
– Полбуханки съешь… хлеба?
– Хлеба?! — оживился я. — А это столько? — Я развел ладони.
– Нет, поменьше, — усмехнулся отец.
– Съем! Давай!
– Потерпи до дома. Будет у тебя сегодня первый празднично-обжорный день.
И когда мы приехали, когда вошли к себе, я сразу увидел на столе половину буханки. А рядом — еще половину. Аж дух захватило. Я невольно прикидывал, какая из них побольше, и что надо будет сесть поближе к ней. Потому не сразу обратил внимание на мать. А когда взглянул, радость нетерпения оборвалась во мне.
Лицо матери было распухшим, в красных пятнах, а глаза залиты ужасом.
— Что?! Что случилось?!. — раздался яростно-тревожный крик отца.
— Продуктовые карточки… — всхлипывая, с трудом выдавила мать. — Я только хлеб… только выстояла… только отоварила…
— Щипач?
Мать не поняла.
— Карман вырезали…
Отец сделал шаг и ударил ее наотмашь.
— Шляпа!..
Мать повалилась на кровать. Вся сжалась в ком. Закрыв лицо руками, сдавленно ревела.
Отец грузно опустился рядом. Уронил голову в ладони.
С недосягаемых высот, а не с потолочных балок, доносилось мягкое голубиное воркотание.
Тишина давила. Ощутимо плотно. Как плита. Придавила лежащую мать, плечи сидящего отца, согнула и меня в три погибели.
Казалось — уже не подняться.
Но вот отец встал. Медленно, тяжело. С силой теранул подбородок.
— Хватит… — сказал хрипло. — Плюнуть и растереть…
Ни я, ни мать не откликнулись.
— Я сказал — хватит! — рявкнул он. — Чего там у тебя? Давай на стол!
Мать вскочила.
— У меня… у меня картошечка… в кастрюльке… в одеяло завернула… думаю, вот-вот… она горячая…
Мы сидели за столом.
Отец отрезал ломти от полбуханки. Я брал их и отправлял в рот один за другим, не успевая сковырнуть языком прилипавшие к небу кусочки сырого мякиша.
Мать с недоумением поглядывала на отца. Он щекой чуял этот взгляд.
— Пусть ест, как-никак праздник…
Безмерный груз нескончаемого дня наконец раздавил.
Я заснул прямо за нашим столом.
Ночью мне приснился чудо-художник. Он рисовал продуктовые карточки. Зеленые, желтые, синие…