Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2010
ЛЮДИ И СУДЬБЫ
Елена Тахо-Годи
Тулка
С именем Господним да сядешь на коня ты, Восхваляя Аллаха, подпояшешь меч, Али. Разорив город Нуху, силой ты возьмешь дома. Кремневка тебе будет лестницей там, И погонишь ты скот далеко к себе.
Сабля деда твоего будет мостом тебе, И погонишь чужие ты полки от себя. В колыбели своей ты — невинный барашек, В чистом доме отца — золотая струна. Дагестанская колыбельная песня
|
Это было в конце 1990-х, когда я перестала ездить на Кавказ. Рассказы о том, как осенью 1992-го я пережила часть, вероятно, самой короткой из кавказских войн — шестидневной, выходили красочными, но совсем не хотелось вновь испытать что-либо подобное.
Хотя что уж такое особенное я тогда видела? Почти ничего. Я же не провела месяц в подвале под непрерывными бомбежками, как мамина школьная подруга на своей улице Лермонтова в Грозном? Да еще ей с мужем повезло, что их, растерявшихся русских пенсионеров, пожалел соседский парень, сын старика муллы, жившего с ними на одной площадке, — показал им дорогу в бомбоубежище. А то не приехали бы они к детям… Пусть и во вшах, но живые…
Всполохи на горизонте, навсегда отбившие у меня детскую любовь к фейерверкам, где-то вдали заливистые автоматные очереди — вот, пожалуй, и все, что я видела и слышала. Но за всем этим было какое-то особое, неотступное, почти инстинктивное ощущение опасности, заставляющее пугаться не только выстрелов, но даже самой тишины. Невнятные слова дикторов на фоне классической музыки, такой знаковой после августа 1991 года; бесконечные слухи — о людях, которых привязывают к тракторам, как привязывали раньше к коням, но с той же целью — разорвать на части; о пулеметчиках, обстреливающих прилегающие кварталы с чердака университета, где я отучилась свои пять лет, — всего этого я наслушалась вдосталь.
Я долго не могла забыть улицы, такой знакомой и будничной, по которой мы с мамой обычно ходили на базар, в то ноябрьское утро… Узнав от Райки, дружившей с вахтером из соседствующего с нами Комитета госбезопасности, что к полудню будут вводить чрезвычайное положение, я выскочила из дому, несмотря на мамины попытки меня удержать, и побежала на вокзал в надежде купить билеты в Москву. Улица была вся залита ясным теплым осенним южным солнцем и совершенно пуста, словно город вымер за одну ночь. Только старуха в повязанном по-деревенски белом платке, осторожно выглянув в окно из-за притворенного ставня, слабым, надтреснутым голосом запричитала мне вслед:
— Деточка, да куда же ты?!. Разве ж можно? Ты б домой шла, домой!
Я продолжала идти дальше… А бабушкины рассказы о Гражданской, казавшиеся в дни моего детства такими увлекательными, выплывали из потаенных уголков сознания и грозили материализоваться.
Кассы были закрыты — просто и без объяснений. Я купила билеты с рук. Продавшая мне их немолодая женщина, все время нервно поправлявшая волосы, боялась ехать — говорили, что за Бесланом перекроют дорогу и всех заберут в заложники. Но дорогу перекрыть не успели, и мы, бросив старый дом и не надеясь увидеть его вновь, налегке, практически без вещей, беспрепятственно добрались до Москвы, где я училась в аспирантуре.
— Ну, что-то вы поспешили! — посмеивался над нами один из московских знакомых. — Еще бы три дня подождали — все и кончилось… Войска действовали на редкость оперативно.
Однако для полноты впечатлений мне вполне хватило и первых трех дней.
Мама вскоре вернулась назад — ее тянуло домой, в университет, к своим студентам. Я наведалась к ней на майские праздники, но и через полгода повсюду стояли танки, солдаты ютились на газонах и в скверах. Это напоминало о таких же танках, наводнивших город в 1981-м, еще при советской власти. Правда, оптимизма эти ассоциации не прибавляли. Считалось, что ситуация там якобы налаживается, но я приезжала все реже и реже, пока не перестала вообще. Теперь, когда наступали каникулы, не я устремлялась на юг, а мама отправлялась ко мне на север, где не было гор, не было злосчастной “зеленки”, которую не смогла уничтожить ермоловская “рубка леса”. Хотя и тут время от времени гремели взрывы, но все же жизнь здесь текла спокойней — пусть и весьма относительно.
Мама приезжала, как всегда, с кучей старательно, но неумело собранных сумок, набитых главным образом разной южной снедью — зеленью, первыми колючими огурчиками, черешней. Еще за месяц до прибытия я начинала по телефону уговаривать ее ничего не везти, убеждая, что мы вовсе не голодаем и что уж огурцы и укроп в Москве найти можно. Я объясняла ей, что гораздо сложнее искать кого-либо, кто помог бы мне ее, с таким количеством вещей, встретить. Я толковала, что за такси каждый раз приходится платить гораздо больше, чем за весь этот редис да черемшу. Я внушала, что нельзя таскать на себе килограммы с базара с ее здоровьем… Но она делала все по-своему, а я, грешная, поедая полные южной сладости хрустящие огурчики и брызжущие кровавым соком помидоры, уже не возвращалась к своим сверхразумным аргументам.
В этот раз я должна была встречать ее не на Курском, а на Казанском вокзале — поезд перестал ходить напрямую, через Харьков, и из-за самостийности Украины тащился кругом, по каким-то запасным воронежским веткам. Помощников я себе не нашла, поэтому с некоторым раздражением ожидала момента перетаскивания из вагона к остановке такси всех этих кульков с зеленью, сеточек с молодой картошкой и овощами, корзинок с ягодами, бидонов с вареньем и баллонов с соленьями. Зато мама встретила меня в вагоне как ни в чем не бывало, сияющая и тут же принялась знакомить со своим попутчиком.
— Это Магомед, — объявила она с такой значительностью, будто передо мной стоял сам пророк. — Он из Урахов, представляешь!
Слово “Урахи” в нашем доме всегда звучало как пароль. Это был аул (или, как выучились за годы советской власти говорить дагестанцы, “село”), где родился мой дед. Я там никогда не бывала, и мои представления об этом далеком даргинском селении сводились к эскизу Ростислава Барто 1933 года, висевшему в нашем доме рядом с портретом бабушки, нарисованном в 1919-м Евгением Лансере. Там, на эскизе, горы тянулись тяжелыми желтыми пластами к таким же желтым, словно выжженным палящим солнцем облакам да желтые скирды поднимались вслед за ними с плоских кровель невзрачных саклей…
Вместе с тем слово “Урахи” наводило и на другого рода воспоминания: о всех так называемых “дагестанских родственниках”, перманентно появлявшихся в нашем владикавказском доме и без зазрения совести повествовавших о наших с ними мифических связях, непреложно завершая эти эпические родословные требованиями об устройстве в мединститут, в сельхозинститут — на ветеринарный факультет или, на худой случай, хотя бы на матфак или химфак. Мама смущенно выслушивала их повествования (мы прекрасно знали, что всем родственным связям с Дагестаном был положен конец в 1937 году, когда расстреляли деда, а его троюродных братьев отправили в лагеря), кормила их, оставляла жить и даже кого-то куда-то устраивала, если сам “родственничек” мог худо-бедно связать два слова.
Девочкой меня весьма забавляло и развлекало появление подобных персонажей, но чем я становилась старше, тем больше эти вторжения начинали меня бесить. Разве у нас в доме перевалочный пункт? И почему я должна терпеть, когда этот толстый тупой Магомед швыряет мне в лицо, словно служанке, свою пропахшую потом рубашку и с видом главнокомандующего чеканит: “Да-а-вай па-а-стирай, слы-ы-шишь!”
В Москве я была избавлена от подобных явлений, да и Москва к ним никак не располагала. Я любила Кавказ, там я провела лучшие годы своей жизни, я сама, пусть и частично, была “лицом кавказской национальности”. Моя даргинская фамилия своей непроизносимостью наводила ужас на всех сотрудников ЖЭКов, регистратур поликлиник и прочих социально значимых объектов. Для них и я, и все кавказцы — будь они грузины, армяне, азербайджанцы, дагестанцы, чеченцы, ингуши, осетины, кабардинцы, балкарцы — были просто одинаково “черные”. Это и смешило, и раздражало, но и заражало. Во мне вдруг вскипала кровь моих казачьих прадедов, и я чувствовала почти генетическую неприязнь ко всем этим, как я их называла, “кисельным родственникам”. Кроме того, почти ни в ком из них я не видела того врожденного благородства, за которое бабушка всегда восхваляла горцев. Оно напрочь отсутствовало в этой омещанившейся, движимой одними корыстными расчетами, люмпенизированной “дикой дивизии”.
Неудивительно, что я без особого восторга взглянула на очередного Магомеда. Это был парень чуть выше среднего роста, худощавый, в защитного цвета рубашке и неновых джинсах. На первый взгляд я дала бы ему лет 29, но, вероятно, ему уже было под сорок — в черных, очень коротко остриженных волосах, слегка курчавившихся на висках, пробивалась первая седина. Для обычной москвички он был просто “кавказец”, но для меня его продолговатое загорелое лицо с чуть впалыми щеками, на которых пробивалась двухдневная черная щетина, сразу и явственно говорило, что он действительно даргинец и что его слова про Урахи, судя по всему, близки к истине. Он несколько смутился, когда мама принялась расхваливать его за то, как он заботился о ней всю дорогу: носил чай, угощал ее помидорами (отличными дагестанскими помидорами — таких во Владикавказе теперь уже не найдешь!), бегал для нее на станцию покупать мед — на этой станции всегда хороший мед продают… Растерянно улыбаясь, он попытался умерить мамины восторги, но, поняв, что возражения бесполезны, решил положить им конец иным способом: взялся выносить из купе наши пожитки — все эти кульки, сеточки, корзинки, бидоны и банки — все, чем мама хотела осчастливить меня в моем невеселом московском житье-бытье.
Честно говоря, когда мы втроем двинулись к остановке такси, меня не покидало подозрение, что и домой мы отправимся в том же составе. Я уже видела, как наш соплеменник просто и ненавязчиво поселяется у нас на день-другой и после двухнедельного пребывания отбывает с обещанием непременно навещать нас почаще. Поэтому я даже не поверила своим ушам, когда он, утрамбовав всю нашу поклажу в багажник такси, стал прощаться. Окончательно смущенный маминым поцелуем в щеку, он поспешно подсадил ее в машину, захлопнул дверцу и ретировался в метро, чуть сутулясь под тяжестью большой матерчатой сумки.
Всю нашу недолгую дорогу от вокзала до дома мама неостановимо повествовала о Магомеде — о том, где он учился, какая у него жена:
— Ты представляешь, она кончила математический в Махачкалинском университете. И ее сестра тоже.
— Ну, наверное, родственник какой-нибудь у них там нашелся.
— Ну, может, и родственник…
Я узнала, где он работал до 1991-го, узнала, чем он зарабатывает на семью теперь.
— Ты представляешь, он гоняет машины с помидорами из Кизляра в среднюю полосу. В Кизляре они стоят гроши, а там дорого. Но он жалуется — дело не слишком выгодное: товар от жары частью портится в пути, потом поборы ГАИ, и перекупщики жульничают, и бензина много надо — теперь ведь напрямую через Чечню не проедешь. Но, в общем, концы с концами сводит.
Я узнала, почему в этот раз он ехал через Минводы и почему это был непомидорный рейс. Узнала, как зовут его детей, сколько им лет, как давно он уехал из Урахов, когда он там был последний раз, что там тоже старики да старухи в основном остались, хотя кое-кто из бывших сельчан начал снова строиться, а ведь несколько веков назад там был своего рода духовный центр — много мечетей, несколько медресе…
Наконец я не выдержала:
— Ма, ну дался тебе этот Магомед… Ты бы хоть слово сказала о чем другом!
— Ты просто не представляешь, сколько интересного я от него узнала, — не унималась она, не обращая никакого внимания на мою последнюю реплику. — Вот только подожди — доедем домой.
Мне оставалось скептически фыркнуть и понять, что сегодня, вероятно, весь день пройдет под знаком Магомеда и что волей-неволей надо смириться с этой ничем не привлекательной темой. Но, выслушав вечером из маминых уст припасенную под конец историю, я даже пожалела, что слышу ее в пересказе, а не из первых уст, — тогда бы многие детали запечатлелись в моей памяти еще ярче, еще рельефней.
С того летнего дня прошло больше десяти лет. Но только сегодня, в день маминого рождения, когда она, бедная, после серии микроинсультов третий год прикована к постели и не в состоянии произнести ни единого слова, а я так привыкла говорить и мыслить за нее вслух, мне вдруг захотелось записать то, что она уже никогда никому не сможет рассказать.
Так велось из века в век: никогда в их семье не рождалось больше одного мальчика. Могло быть шесть дочерей, могло быть девять, но сын почему-то рождался один. Из поколения в поколение переходил страх — какая-нибудь случайность, и род прервется. Но несчастье вошло в дом совсем не так, как его ждали. С Идрисом — ему недавно минуло двенадцать — ничего не случилось. Он спокойно играл с двухмесячным щенком, когда к ним во двор вошли трое сельчан с невысоким плотным человеком в фуражке. Троих Идрис знал хорошо — и Абдурагима, и Абдусалама, и председателя сельсовета Абдулу, жившего через два дома, по соседству, — поэтому даже не повернул головы, когда они, не постучав, отворили дверь и скрылись в доме. Щенок был розовато-пепельный, пушистый, похожий на медвежонка. Он тихо повизгивал и упорно не отдавал палку, намертво зажатую между крепко стиснутых мелких молочно-белых зубов. Идрис еще возился со щенком, когда отец с гостями зашагал через двор к воротам. Идрис помахал ему рукой, но отец шел хмурый и его приветствия не заметил. Больше Идрис отца не видел. Через неделю без всяких объяснений мать рано подняла дочерей, Идрису, как старшему, перекинула через плечо тяжелый хурджин, и они отправились жить к бабушке Басират. А в их доме скоро обосновался сельсовет. Идрис ни о чем не расспрашивал мать. Какой же он мужчина, если будет только и делать, что болтать языком, как девчонки. Только один раз, когда соседские мальчишки стали бросать в него камни и кричать: “Идрис — сын врага! Бей его! Бей!” — он прибежал к ней и задал вопрос: “Почему?” Но она закрыла ему рот ладонью и тихим шепотом приказала: “Молчи, молчи ради Аллаха!” И он молчал. Ответ он узнал, когда ему минуло тридцать. Его вызвали в сельсовет, переехавший в только что выстроенное, более просторное помещение, и выдали справку, где говорилось, что его отец, 1907 года рождения, был в 1938 году отправлен в лагерь как кулак, активно сопротивлявшийся организации в их селе колхоза. Если верить справке, отец умер весной 1953-го. Это казалось Идрису самым обидным — всего год или два, и отец мог бы вернуться назад. Но он не вернулся.
— Слушай, Идрис, — сказал ему новый председатель сельсовета, — ты хороший парень. Конечно, Абдула поступил не как мужчина, написав донос на твоего отца. Ни для кого не секрет, что он позарился на его добро и успел кой-чем поживиться. Но что теперь сделаешь?
— Я его убью, — мрачно сказал Идрис.
— Конечно, его стоило бы убить, собаку. Кто спорит?.. Но подумай о своей старой матери. Что будет с ней и с твоими сестрами, если ты получишь вышку или сядешь лет на двадцать пять в тюрьму? Разве этим ты вернешь им отца? Только новый позор для них — и все.
Идрис, понурившись, молча смотрел на лежащую на краю председательского стола стопочку листков, похожих на только что выданную ему справку. Председатель тоже помолчал, сгреб листки со стола и запер их в верхнем ящике. Потом взял Идриса за руку и усадил на стул рядом с собой.
— Идрис, с другим бы я и говорить не стал. Но я знал твоего отца. Яхъя был щедрый, мудрый человек, не чета многим. Неужели в твоей голове нет ни капли отцовской мудрости? Зачем тебе марать руки об эту мразь? Если раньше убить кровника считалось делом чести, то за годы советской власти подобные обычаи навсегда ушли в прошлое. Не тебе их возрождать. Не было еще человека, которому чужое добро не застряло в глотке, как кость, не мешало спокойно спать в собственном доме. Разве не так?
Идрис сидел, опустив голову, и смотрел на свои руки. Что он мог ответить? Мать и так хлебнула немало горя за эти двадцать лет. Конечно, Башир прав.
— Ты хороший парень, Идрис, — продолжал председатель. — Если ты и дальше будешь себя вести, как полагается настоящему горцу, то не исключено, что ты сможешь стать членом партии. Почему нет? За тобой лично нет никаких грехов. Ты хороший чабан. Претензий ни у кого к тебе нет. А для члена партии открыто много путей… Пойди, подумай об этом. Твой отец гордился бы тобой, узнав, что ты стал большим человеком.
Но Идрис большим человеком не стал. Просто продолжал, как и прежде, чабанить. Вскоре он женился — сестер он выдал замуж, мать умерла, в доме нужна была хозяйка. Через год у девятнадцатилетней Асият родился первенец. Идрис надеялся, что судьба улыбнется и следующим опять будет сын, но, как и у всех его предков, сыновей больше не было — одна за другой появлялись на свет девчонки — Уздият, Аминат, Сапият…
О деде с Магомедом он говорил — пусть знает, какой тот был красивый и сильный, какую носил бурку, как ловко сидел в седле, как метко стрелял, как нежно любил своих детей, как пел им под чунгур старинные духовные песни-тулки о Джабраиле, вознесшем пророка из Мекки к престолу Аллаха, о Судном дне… Пусть запомнит деда таким. Про Абдулу он при этом не упоминал. Какой в этом толк? Что может понять этот молокосос? Только однажды, когда они столкнулись с Абдулой на автостанции, возвращаясь из Сергокалы, он сорвался и проворчал, глядя ему вслед:
— Видно, до ста лет будет жить этот старый шакал…
— За что ты его так не любишь? Что он тебе сделал? — изумился Магомед.
— Что он мне сделал? Деда твоего посадил в тюрьму. Это раз. В могилу свел. Это два. Весь скот наш себе взял. Это три. Даже ружье забрал, сволочь…
Вот и все, что Идрис сказал сыну. Но и этого короткого разговора для Магомеда оказалось достаточно. Изо дня в день, не опускаясь до обычных расспросов, он вслушивался в разговоры старших — своих и чужих, вглядывался, всматривался; и месяца не прошло, как он уже знал про этого высокого сухопарого старика, ходившего всегда, и зимой и летом, в дорогих мягких кожаных сапогах и великолепной папахе, все — и даже больше, чем тот знал о себе самом.
Это было в начале лета. Идрис ужинал, когда в дверь постучали. Асият вышла посмотреть.
— К тебе сын Абдулы, — сообщила она, вернувшись.
— Что ему тут понадобилось?.. — процедил Идрис, раздраженно бросил нож на стол, вытер губы и пошел навстречу гостю.
— Салам, Идрис. Я принес тебе твое добро, — сказал с усмешкой Саид, указывая на лежащие на ступеньках у входа два увесистых булыжника. Идрис нахмурился.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил он, делая шаг навстречу.
Саид смерил его презрительным взглядом — он был выше Идриса на голову и гораздо шире в плечах.
— Лучше уйми своего щенка, — продолжил он. — Он сегодня этими камнями нам два стекла разбил. Счастье его, что я его не догнал, а то бы я сам с него шкуру спустил. В общем, ты мне должен двадцать пять рублей за оба окна. Не забудь.
Через час объявился Магомед.
— Твоих рук дело? — Идрис кивнул на лежащие на ступеньках камни. Магомед смотрел ему в глаза и молчал. Идрис стал расстегивать ремень.
— Отец, за что ты хочешь меня бить?
Идрис снял ремень, сложил его пополам и взял Магомеда за плечо, но тот, как кошка, вывернулся и метнулся в противоположный угол, ближе к матери.
— Мама, скажи ему! Что он дерется? Ну что ты молчишь?! Разве я неправ?..
Асият встала и вышла из комнаты. Дверь за ней скрипнула, но осталась полуоткрытой. Отец стоял перед ним один на один — мрачный и решительный.
— Разве я неправ? — вновь вызывающе выкрикнул Магомед. — Разве он не должен хоть теперь заплатить за то, что сделал?
— Пока что платить придется мне. Или, может быть, ты заплатишь двадцать пять рублей за разбитое стекло?!
— А я бы не стал платить — и все.
— О, какой шустрый! А потом ко мне придут из сельсовета…
— Ну и пусть приходят! Кто докажет, что это я сделал?
— Я тебе сейчас докажу! Но прежде ты мне скажешь, чего ты этим хотел добиться?
— Пусть старый шакал хоть ружье отдаст, — мгновенно выпалил Магомед.
— Какое ружье?
— Дедовское!
— На кой дьявол оно тебе понадобилось? Что, у нас в доме ружья нет?
— Твое новое.
— А от старого лучше, что ли, кому-то станет?
— Может, и лучше.
— Это кому, хотел бы я знать?
— Деду!
— Ты деда не трогай. Ему в могиле от этого не мягче. Не тебе, сосунку, в такие дела путаться.
— Я не сосунок! Мне двенадцать лет!
— О! О! Джигит нашелся…
— Нашелся! Ты боишься этой старой крысы, а я — нет.
Идрис вспыхнул.
— Да как ты с отцом разговариваешь?!.
Он замахнулся, ремень засвистел, но Магомед резко пригнулся, пулей пролетел под занесенной отцовской рукой в незатворенную дверь, добежал до своей комнаты, скользнул в распахнутое окно — отсюда было ближе спрыгивать — и, ободрав о каменную кладку голые колени, очутился на воле. Не оглядываясь, он припустил по узкой, похожей на каменный туннель улице вниз, все дальше и дальше от дома — туда, где в темноте бурливо и гулко мчала свои пенистые воды еще не обмелевшая от летнего зноя речка.
Утром он опасливо просунул голову в дверь кухни, где Асият делала хинкал.
— Ма, — торопливо зашептал он, — дай покушать! Отец дома? — спросил он, заглатывая не жуя протянутую лепешку.
— Магомедик, сядь и ешь спокойно — его нет. Он понес деньги Абдуле. Конечно, он злится на тебя. Сам подумай: зачем ты отца поставил в такое положение?
— Ма, что ты — не понимаешь? Разве я могу это так оставить? Где тогда справедливость?! — И он, как отец, стукнул кулаком по столу. Асият только усмехнулась.
— А знаешь, — заговорил он уже более доверительно, отправляя последний кусок лепешки в рот, — я его видел.
— Кого, Магомедик? Отца?
— Да нет! Ружье.
— Какое ружье? — Асият бросила на него удивленный взгляд через плечо, не переставая при этом быстро разминать тесто на столе.
— Что ты спрашиваешь? Будто отец тебе не говорил?
— Откуда мне знать?.. Никогда он мне ничего не рассказывает…
— Ты понимаешь, ружье деда — я его видел у Абдулы.
— Почему ты думаешь, что это именно ружье твоего деда?
— Я не думаю — я знаю. Оно как раз висит на стене в той комнате, где я побил им стекла. Когда я перелез через забор…
— Магомедик, ты перелез к ним через забор?!.. — Асият даже всплеснула руками, так что мука белой пыльцой разлетелась вокруг нее. — А ты видел, какие у Абдулы собаки?! А если бы они тебя покусали?!.
— Ну не покусали же!.. Что теперь нервничать?!. Вот ты как всегда! Лучше слушай меня… Ружье висит прямо напротив окна. Стена выбелена, и его так хорошо видно. У меня прямо руки чесались! Знаешь, ма, если бы в комнате никого не было, я бы его тут же забрал.
— Аллах!.. Я смотрю, ты вором собираешься быть…
— Тот, кто берет свое, не вор.
— Ох, какой мудрец! Лучше не качайся на табуретке. Ножки ей поломаешь — кто будет чинить? Вчера не получил от отца — сегодня хочешь?
Магомед прислонился плечом к стене. Он смотрел, как тонкие пальцы матери распластывали готовое тесто, как быстро и ловко мелькал в них нож, как она вынимала готовое мясо и бросала нарезанные квадратиками кусочки теста в кипящий бульон. После ночных странствий тепло кухни, острый аромат чеснока и вареной баранины наркотически пьянили его, и, когда, вернувшись, Идрис заглянул на кухню к Асият, он увидел сына спящим на табурете с такой безмятежной и блаженной улыбкой, словно голова его упиралась не в каменную стену, а в нежнейшую пуховую подушку.
— Где этот упрямый ишак? Попадись он мне! О, что я с ним сделаю! Ты его видела? Где он?
— Кто за ним может уследить? — пожала плечами Асият, покорно следуя за мечущимся по дому мужем. — А что, Идрис, он опять что-то натворил? — почти безучастно спросила она, когда тот в задумчивости остановился у окна.
Идриса так и подбросило.
— Натворил?! — заорал он не своим голосом. — Ты знаешь, что он сделал? Он отравил у Абдулы всех собак!
— Почему ты думаешь, что он их травил? Может, они сами подохли…
— Са-а-ми па-а-до-хли… — в гневе передразнил ее Идрис. — Почему я думаю? Ничего я не думаю! Этот чертов абрек подбросил им записку: “Абдула, верни ружье или хуже будет”. Ты представляешь — “или хуже будет”! Вот научили писать идиота на свою голову… Провались пропадом эта школа! Едва месяц прошел, как он им стекла побил… Но тут двадцатью пятью рублями не отделаешься… Тут придется барана отдавать! Еще хорошо, если они в милицию не подадут, а то одного барана туда, другого сюда…
Идрис вытер вспотевший лоб и сказал, уходя к себе:
— В общем, как только он появится, веди его ко мне. Я с этим народным мстителем разберусь.
Было около двенадцати ночи, когда Идрис в последний раз обошел комнаты в поисках сына. А тот мирно спал на крыше, наевшись принесенным матерью свежим, еще мягким сыром и завернувшись в старую овчинную шубу. Когда Идрис ни свет ни заря встал, чтобы идти выбирать барана для Абдулы, его уже и след простыл. Но через день отец все-таки отвел душу и оставил на его спине целую серию ровных ярко-красных рубцов.
Следующие две недели прошли тихо. Идрис уже надеялся, что, получив по заслугам, парень выбросил из головы все эти дурацкие идеи. Но на самом деле все обстояло не так, как ему хотелось. Просто для того чтобы выработать новую стратегию, Магомеду нужно было время.
Сказать, что к этой женщине никто не ходил, было бы неверно. К ней ходили, причем чаще женщины, чем мужчины, но и те и другие старались пройти к Ашуре так, чтобы их никто не видел или по крайней мере видело как можно меньше соседских глаз. Словно для того чтобы облегчить им эту задачу, ее старый покосившийся дом стоял на самом краю села. Чем занималась Ашура, Магомед представлял себе весьма смутно, хотя слышал об этом немало. Когда у кого-нибудь начинался падеж скота, или переставали нестись куры, или сгнивало припасенное на всю зиму сено, сразу проносился говор, что опять Ашура взялась за свое. Магомед видел ее раза два — толстая, неповоротливая, она неловко, по-утиному переваливалась, припадая на правую ногу. Огромный отвислый живот, словно бурдюк, подвязанный под длинной рубахой, доходившей до старых войлочных сапог, трясся при каждом шаге. Носила она большой черный платок, из-под которого вываливались по-жабьи отвислые щеки, а крупная, с фасолину, бородавка у основания крючковатого носа казалась вылезшим сквозь губу гнилым зубом.
Не раз уже Магомед подходил к ее порогу за минувшие две недели, но всякий раз ему не хватало решимости сделать последний шаг. Его останавливал не страх, не отталкивающая внешность Ашуры, а проклятая гордость. Не давала покоя мысль, в какое глупое положение он попадет, если она скажет: “Ох, Магомед, Магомед, я-то думала, что мать давно отняла тебя от груди… Только маленькие дети верят в подобные сказки… Верно, кто-нибудь хотел разыграть тебя — вот и надоумил на такое дело”.
“И все-таки, — размышлял он, бродя вокруг ее жилища, — в конце концов, об этом позоре будут знать лишь двое — я и Ашура. Вряд ли она кому-то расскажет. Хотя кто ее знает… Тогда все село будет надо мной смеяться…”
От этой перспективы он до крови закусил нижнюю губу. Почувствовав соленый вкус крови, он разжал стиснутые зубы, сплюнул порозовевшую слюну и, засунув руки в карманы штанов, направился прямо к притягивающему его как магнит дому. Была не была. Мужчина он или нет? Он быстро взбежал по ступеням и толкнул дверь.
Внутри царил полумрак. После уличного пекла здесь, в этой комнате, похожей на каменный мешок, казалось прохладно, даже сыро. Пахло какими-то травами. Потом, когда глаза постепенно привыкли к темноте, Магомед увидел связки сухих растений, привязанные к вбитым в стену крюкам. Ашура сидела на простой длинной деревянной скамье и чесала шерсть. На расстеленной перед ней на полу простыне желтоватыми грядами вздымались пушистые мягкие клубы. Она была без платка, и седые пряди волос, такого же желтоватого цвета, что и овечья шерсть, которую она чесала, свисали ей на лоб, падали на глаза. Она не поправляла их и не отрывала взгляда от своей работы. Магомед даже засомневался, заметила ли она его, но в этот момент она опустила руки на колени, сипло откашлялась и, осклабив полубеззубый рот, спросила:
— Не перепутал ли ты гнездо, орел?
— Не перепутал! — ответил он, и в сумраке голос его прозвучал слишком громко, почти как крик.
Магомед взял себя в руки и изложил свое дело уже тихо, медленно, степенно.
— Хорошо. Я поняла, что ты хочешь. Но я бедная больная женщина. Обо мне некому позаботиться на старости лет. Поэтому извини, но я ничего не делаю просто так.
Она помолчала.
— Абдулу я знаю, хорошо знаю… Было время, он ходил в этот дом… Тогда это был красивый, новый дом… Он готов был ходить сюда хоть каждый день, лишь бы увидеть Ашуру… Ей было шестнадцать лет, она была стройная как тополь… Но у Хадижат отец был богаче…С тех пор много, много воды утекло… Но что об этом тебе говорить…
Ее губы дрогнули в какой-то смутной не то улыбке, не то ухмылке.
— Понимаешь, работа будет плохой, если за нее не взять хорошую цену. Ты ведь не хочешь, чтобы все кончилось ничем?
Она снова усмехнулась.
— Я заплачН! — быстро и не задумываясь пообещал он.
— Хорошо. Только имей в виду, что я не беру деньги. Что Ашура с ними будет делать? Кроме того, деньги бывают ворованные, а это никогда не идет на пользу — только вредит работе. Я тебе скажу, что хочется Ашуре: ей хочется молодой курочки, она уже давно не ела этого белого нежного мяса, не пила этого сладкого жирного бульона. Принеси мне курочку, Магомед, — тогда поговорим.
И она вновь взялась за шерсть.
Магомед вышел на улицу озадаченный. Деньги ему достать было легче — он знал, где их прячет отец. Может, взять деньги и купить на них курицу?.. Но кто из сельчан продаст ее мальчишке? Продать не продадут, а вот отцу точно все сразу расскажут — и когда приходил, и зачем, и сколько денег предлагал… Магомед задумчиво почесал только недавно зажившую спину. К тому же если купить курицу на взятые без спроса деньги, это тоже будет своего рода воровство… Он медленно плелся домой по дороге, глядя на свои босые, покрытые густой серой пылью ноги, и никак не мог сообразить, как же лучше поступить.
— Ма-а-а! — как можно ласковее протянул он, глядя на стиравшую белье Асият. — Ма-а-а… — повторил он тонким, жалким, не своим голосом, словно ему было три года, а не двенадцать.
— Что? Что? Я тебя слушаю. Что тебе надо?
— Ма-а, отдай мне курицу…
— Чего?! — переспросила Асият. — Какую курицу? Я никакой курицы не варила? С чего ты взял?
— Ма, мне не нужна вареная. Мне нужна живая…
Асият перестала стирать и, вытерев о фартук покрытые пеной руки, в недоумении уставилась на сына.
— Живая? Что ты будешь с ней делать?
— Ну подари мне ее, пожалуйста…
— Магомедик, зачем она тебе?
— Ты ведь все равно будешь мне делать подарок через два месяца на день рожденья. Пусть этим подарком будет эта курица. Подари мне ее сейчас, а потом ничего не дари. Идет?
— Мальчик мой, что ты опять придумал?
— Извини, я не могу тебе объяснить, но мне очень надо…
— Ох, чувствует мое сердце, что ты уже чьей-нибудь наседке свернул голову, а теперь мычишь, как голодный теленок. Еще четыре года, и тебе жениться будет пора, а ты себя ведешь, как не знаю кто.
— Ну мама-а-а… — заныл он, прижимаясь к ней и заглядывая умильно в глаза, — ну я же у тебя единственный сын, ну ты же меня любишь…
— Ах ты! Кто тебя научил таким словам?! Ты посмотри на него! Какой любезник… Можно подумать, что у меня птицефабрика, что я всем кур раздавать буду. Бери таз с бельем и иди вешай!
— С какой стати я буду вешать? Пусть Уздият вешает!
— А Уздият нужна курица? Нет? Тебе нужна — ты и вешай. Давай-давай, раз распускаешь здесь нюни, как девчонка.
— Вот, — сказал он и приоткрыл мешок.
Почувствовав свежий воздух, курица сразу затрепыхалась.
— Посмотрим-посмотрим… — прошамкала Ашура и энергичней, чем мог предположить Магомед, извлекла птицу наружу.
— Хо, хорошая птица, — довольно произнесла она, осмотрев курицу с видом знатока. — Еще, может быть, порадует Ашуру цыплятками, прежде чем попадет в суп. Пусть пока погуляет, — бормотала она, наматывая висящей вниз головой курице на ногу веревку и привязывая противоположный конец к ножке стола. — Пусть погуляет, — повторила она, любуясь забегавшей кругами пеструшкой, — а мы займемся делом. Я вижу, ты хороший парень — умеешь слово держать. Надо тебе помочь.
“С этой Ашурой не соскучишься”, — думал Магомед, сидя на нагретом солнцем камне с еще видневшейся арабской надписью. Его мало волновало то, что этот камень был в прошлом чьим-то надгробием. Да и все кладбище, залитое солнцем и заросшее травой, выжженной летним зноем, не наводило на него никакого трепета. Он сидел, как дома на стуле, скрестив по-турецки ноги, и задумчиво пытался соломинкой преградить путь муравьям, упорно взбиравшимся вверх. В густой траве тихо тренькали кузнечики. По соседнему поваленному камню промелькнула почти не отличимая от него по цвету ящерка и исчезла. Солнце уже клонилось к западным отрогам ущелья, отчего их склоны, покатые и гладкие, словно бока у откормленного быка, начинали приобретать какой-то неправдоподобный дымчато-фиолетовый оттенок. “Куда тут соскучишься!.. — думал он. — То срочно подавай живую курицу, то теперь ей нужна мертвая ворона…” Такого числа препятствий на пути к своей цели Магомед никак не ожидал.
Он улегся навзничь на камень, положив под затылок согнутую левую руку. Небо уже не казалось таким ослепительно раскаленным. Там, в голубой дали, то снижаясь и становясь абсолютно отчетливым, то поднимаясь и превращаясь в едва различимую точку, лениво и сонно парил орел. В низком кустарнике, растущем вдоль разрушенной и теперь почти незаметной каменной кладбищенской ограды, чирикали, щебетали и пересвистывались не видимые глазу пичуги. Внизу, в селе, заливалась, переходя на визг, чья-то собака. Сладко пахнет сеном от горячей выжженной травы. Так бы и уснул тут, на горячем камне, как ящерка, оставив другим все эти заботы.
— Меткий удар, — одобрила Ашура, глянув на черную, с серыми подпалинами тушку. — Палкой, что ли, шею ей перебил? Камнем? Ишь какой молодец! Приходи завтра попозже ко мне. Часов в десять приходи… Не забоишься?
— Чего?!
— Ну хорошо, хорошо. Тогда приходи после одиннадцати — меньше ждать будешь. Меньше ждать… — повторила она и указала ему на дверь.
Магомед еле дождался назначенного времени. Ровно в половине одиннадцатого он выскользнул из своей маленькой комнатки в окно и бесшумно припустил по погруженным в ранний ночной мрак улочкам. Чуткие псы то тут, то там начинали недовольно ворчать ему вслед, но он успевал скрыться быстрее, чем они принимали решение залаять.
Было бы неправдой утверждать, что он совсем не волновался. Его сердце билось все быстрее и быстрее, словно стремилось опередить бегущие ноги. Но оно стучало не от страха — к подобного рода ночным странствиям он давно привык. Просто сегодня была необычная ночь, и разгоряченная фантазия рисовала ему самые причудливые образы: то впавшую в транс Ашуру, то злых духов, заполняющих по ее призыву весь дом, то пришедших ей на помощь мертвецов, обвитых белыми покрывалами и оттого похожих на куколки шелкопряда на тутовнике, — в общем, все то, что он слышал из уст матери, когда она, успев переделать все домашние дела, рассказывала девчонкам всякие старинные истории… Вот почему он был даже разочарован, когда не обнаружил ничего необычного в комнате Ашуры.
— А, это ты… — сонно, едва ворочая языком, заговорила Ашура, когда он переступил порог. — Возьми ее, — она кивнула головой на распластанную на столе, едва освещенном небольшим светильником, темную тушку подбитой им вчера птицы. — Около полуночи бросишь к нему в окно. Смотри не вздумай просто подбрасывать им во двор! Это никуда не годится. Лучше всего, если утром они найдут ее вот так же на своем столе. А теперь иди — Ашура на тебя уже поработала, и ей пора отдохнуть. Ты видишь, какая я старая. Иногда мне кажется, что я родилась тысячу лет назад.
Магомед брезгливо нес за крыло свою ношу — от нее здорово воняло тухлятиной, и это его особенно злило. Самое подходящее дело — возиться среди ночи с падалью! Он с трудом взобрался на забор — левой рукой приходилось держать птицу, что сковывало движения. Можно было засунуть ее за пазуху, но от мысли, что эта дохлятина будет под рубашкой касаться его голой груди, Магомед поморщился — он был уверен, что при дневном свете в ее черных перьях стали бы видны мелкие белые трупные черви. Если бы знать, что от него потребуется, ничего не стоило прихватить мешок или какую-нибудь старую сумку.
Он внимательно оглядел высокий, похожий на хорошо укрепленную крепость дом, мысленно измерил просторный двор… У его отца хозяйственные постройки умещались внутри дома, прямо под жилыми комнатами, а этот негодяй жил широко… Он вслушался. Все было тихо. Который теперь час? Он озабоченно глянул на небо. Ночь была безлунна — новолуние едва миновало, и новый месяц еще не народился. Созвездие, показанное ему отцом и напоминавшее утюг с углями, которым мать гладила белье, уже нависло над самой его макушкой. Ну что же, вероятно, сейчас уже полночь или около того… Он спрыгнул вниз. Под ногами предательски хрустнули мелкие камушки. Он застыл. К счастью, Абдула еще не обзавелся новыми собаками, иначе Магомеду сегодня пришлось бы туго… Помедлив с минуту, он шагнул вперед.
Сверху, с забора, открытые окна веранды показались ему расположенными достаточно низко. Теперь он понял, что ошибся. По выступам каменной кладки вскарабкаться было бы просто, но деревянная веранда, тянувшаяся вдоль второго этажа, не имела опорных столбов. Она нависала над его головой, как Сундук-гора, так хорошо видная из их села. Можно, конечно, забросить ворону прямиком в открытое окно, словно камень… При этой мысли он улыбнулся, вспомнив свой июньский удачный, прямо-таки снайперский удар и то, с каким звоном посыпались стекла из-под его булыжников… Однако громкий стук от падения мертвой птицы — достаточно крупной и увесистой — без сомнения, переполошит весь дом. Убежать он успеет — не в этом дело, но Ашура говорила, что лучше, если они найдут ее утром, найдут на столе…
Прижавшись на всякий случай спиной к стене, чтобы не быть замеченным, если вдруг кто-то проснется и выглянет во двор, он замер, судорожно перебирая в уме все возможные и невозможные варианты. Наконец его взгляд упал на тонкий длинный деревянный шест с рогатиной на конце, подпиравший нагнувшуюся ветку старого большого дерева, растущего напротив дома. Через секунду он уже высвободил шест и положил его у своих ног. Не колеблясь ни минуты, Магомед сорвал с себя давным-давно надетый ему на шею матерью амулет — тонкую бечевку с белым продолговатым камушком, на котором был процарапан едва видный глазу узор — овальный кружок с шестью тонкими лучиками, исходящими, словно лепестки, из самого центра. Камушек он засунул за щеку, чтобы тот не потерялся (он знал, что иначе мать начнет без конца причитать да приставать, куда он его дел), а из бечевки связал двойную петлю и подвесил ворону к рогатине. Осторожно прислонив шест с необычным грузом к дереву, он полез вверх по стволу. Добравшись до развилки, где уже мог спокойно встать, упершись ногами и спиной в толстые ветви, он потянул шест на себя и медленно, каждую минуту боясь потерять драгоценную ношу, стал поднимать его, словно удочку. Вот рогатина с птицей на мгновение зависла перед открытым окном, резко наклонилась вперед, нырнула в зияющее отверстие, и черная тушка исчезла из поля зрения, словно поплавок от рывка рыбы, сглотнувшей висящую на крючке наживку. Глаза Магомеда не видели, но его руки чувствовали, как рогатина дотянулась до стоящего в комнате стола, как постепенно, сантиметр за сантиметром тонкая бечевка начала соскальзывать вниз и мертвая птица бесшумно опустилась на пустую столешницу, словно специально для нее приготовленную. В то же мгновение шест слегка дрогнул и стал явно легче. Магомед спустился с ним вниз. Работа была выполнена чисто. Теперь можно и домой. Полюбоваться на лицо того, кто первый обнаружит его подарок, ему хотелось, но он решил, что рисковать ради этого не стоит.
В изнеможении упал он на постель, думая, что моментально заснет. Од-нако еще часа полтора ворочался с боку на бок, вслушивался в ночную тишину, глядя на полоску неба в окне, начинавшую постепенно светлеть. Мысли — одна за другой — отгоняли сон. Делала ли Ашура что-нибудь на самом деле?.. А вдруг она просто посмеялась над ним?.. Что ей стоило?.. Ворона, когда он забирал ее, на вид была точно такая, какую он оставлял, — разве что успела протухнуть. Она могла и схитрить ради хорошей курицы, полученной задаром. Неужели она только морочила ему голову?.. Неужели все зря?.. А он, идиот, попусту ухлопал столько времени и сил… Если отец осуществит свои угрозы и действительно отправит его к началу сентября, через неделю, к родне в Кизляр, чтобы он там учился, а не хулиганил с утра до вечера, как отец выражается, тогда вообще пиши пропало… Разве что мать упросит оставить его дома еще хотя бы на годик…
— Проснешься ли ты наконец? — услышал он над собой сдавленный голос Асият. Она еще раз с силой тряхнула его. — Что ты опять наделал? — зашептала она, заметив, что он открыл глаза. И тут же забеспокоилась, глянув на севшего на постели сына: — Где амулет? Порвался? Камушек на столе? Ну ладно — я починю. А теперь вставай, одевайся и вон из дома, пока отец сам сюда не пришел и тебя не прибил до смерти.
— Ма, да подожди!.. Что случилось?
— Некогда тут разговоры разговаривать. Застегивай штаны и убирайся!.. Куда, выродок, идешь в дверь? С ума сошел? Давай в окно — будто мне неизвестно, что это твоя любимая дорога…
— Ну хорошо, хорошо, я уйду… Но скажи хоть слово, что случилось?
— Почем я знаю… Абдула с сыновьями пришел. Сидят сейчас с Идрисом. Он послал меня за тобой. Давай иди куда хочешь. И чтобы мои глаза тебя сегодня до вечера не видели! Понял?.. Да подожди — возьми хлеб.
Весь день Магомед сгорал от любопытства — он много бы дал, чтобы поглядеть, что же происходит у Абдулы, что происходит дома. Но в момент гнева тяжелая рука Идриса не ведала меры, и он не торопился возвращаться. Сначала он пошел вниз, к речке, откуда было хорошо видно родное село. Дома, словно спрессованные один с другим, издали походили на окаменевшие пчелиные соты. Просидев с полчаса на берегу, для развлечения швыряя мелкие камушки в волны, стремительно проносящиеся мимо, он вдруг сообразил, что выбрал не лишком удачное убежище. Наскоро съев одну из лепешек и запив ее обжигающе ледяной водой, он отправился по склону вверх, туда, где за зарослями кустарника виднелись деревья. Он лежал, сидел, бродил, доедал материнские лепешки, срывал тонкие прутики и ожесточенно ломал их на мелкие кусочки, но время словно не двигалось и солнце упорно не хотело клониться к западу. Никогда свобода не казалась ему такой обременительной ношей. Он не находил себе места ни на припеке, ни в тени, не мог придумать, чем заняться, потому что ничто вокруг не занимало его в этот бесконечно длинный день.
Когда он понуро протиснулся боком в дверь, было лишь начало восьмого. Отец сидел за столом. Девчонки, видимо уже накормленные, играли, как всегда, в свадьбу и в тысячу первый раз выдавали замуж красавицу Султанат, купленную в Сергокале, за Муртузали, которого Асият сшила сама и им на радость нарядила в крошечные черкеску и папаху.
— Яви-и-лся, — мрачно процедил Идрис.
Магомед искоса бросил тревожный взгляд на мать. Асият старательно сметала крошки со стола, и по ее лицу совершенно нельзя было понять, к чему идет дело. То, что отец не вскочил из-за стола, не закричал, не стал размахивать руками и хвататься то за голову, то за пряжку ремня, несколько обнадеживало, но могло быть и предвестием еще более жестокой бури.
— Садись! — приказал Идрис, и Магомед мгновенно опустился на табурет у двери.
— За стол садись!
Магомед живо придвинулся с табуретом к столу. Идрис не сводил с сына пристального взгляда, потом отвел глаза и сказал Асият:
— Дай ему поесть.
Мать молча поставила перед ним хинкал. От запаха еды у Магомеда сосало под ложечкой. Он и не мечтал сегодня получить ужин, но, как ни был голоден, даже не чувствовал вкуса пищи, с трудом сглатывая кусок за куском под тяжелым взглядом отца.
— А теперь давай рассказывай, — заговорил Идрис, когда сын опустошил тарелку. — Что это еще за ворона? Твоих рук дело?
“Ремня все равно не избежать…” — подумал Магомед и решил не отвечать. Идрис посидел, подождал, встал, прошелся по комнате и остановился перед ним. “Сейчас ударит наотмашь”, — решил Магомед и инстинктивно втянул шею, но рука не ударила, а легла на плечо.
— Идем со мной, — глухим голосом сказал Идрис.
Магомед снова посмотрел на мать, но Асият отошла от стола к окну, словно не желая мешать мужскому разговору. Деваться было некуда, и он поплелся за отцом, утешая себя мыслью, что терпеть осталось недолго — еще немного, и он станет по-настоящему взрослым.
Они вошли в комнату, где обычно принимали гостей или селили приезжавших из Кизляра родичей. На стене на деревянных полках стояла красивая старинная посуда, висел чунгур, на котором Идрис играл только по большим праздникам, на полу и на низком диване были разостланы ковры.
— Ну что — добился своего? — проговорил Идрис и, хмурясь, указал сыну на диван. Там, рядом с аккуратно разложенными разноцветными мутаками, на большом отрезе красной шерстяной материи лежало ружье.
Магомед нерешительно шагнул вперед.
— Это оно? — спросил он, не отрывая взгляда от полированного ствола.
— А то ты не узнаешь?.. Ты ведь его давно высматривал… — усмехнулся Идрис. — Видишь, — он сел на корточки перед диваном и плоским ногтем постучал по стволу, — тут есть клеймо.
Магомед опустился рядом с Идрисом на колени и, вглядевшись, прочел:
— Тульский оружейный завод.
— Да, — подтвердил Идрис, — это отцовская тулка. Такой второй здесь ни у кого не было и нет. Дед купил ее у одного русского еще до революции — вот тут, на казне, царский орел с двумя головами. Специально заплатил мастерам, чтобы дерево ложи украсили этим серебром, чтобы чернью написали по-арабски его имя — Ибрагим… Когда он умер, она досталось отцу, а теперь — тебе. Не знаю, можно ли еще из нее стрелять — придется тебе попробовать…
Магомед протянул руку и осторожно, словно боясь повредить, провел пальцами по коричневатому полированному дереву, по узорчатому серебру, по холодной, отливающей синевой стали… До него словно из другого мира доносился голос Идриса, рассказывавшего, как приходил Абдула с сыновьями, как этот старый негодяй, возвращая ружье, говорил, что хочет умереть спокойно в своей постели, заклинал именем Аллаха не навлекать на его седую голову позора, а на его семью — проклятье…
Магомед слушал Идриса и не слышал. Глаза его лихорадочно горели, вспотевшие пальцы никак не могли оторваться от гладкого прохладного металла… Дедовское ружье, запертое почти тридцать пять лет в чужом доме, в доме его кровного врага, лежало теперь перед ним и принадлежало только ему.
Москва, 26—30 июня 2010 г.