Публикация и вступительная заметка Ю. П. Медведева и Д. А. Медведевой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2010
К 100-летию со дня смерти ЛЬВА ТОЛСТОГО
Павел Медведев
<О Толстом>
“Не дан, а задан Лев Толстой — и нашему времени и будущим поколениям”1.
Эти слова критика и литературоведа Павла Николаевича Медведева (1891/1892—1938), написанные в двенадцатую “годину скорби”, сегодня, в сотую годину, звучат, пожалуй, не менее актуально. На состоявшейся в августе этого года в Ясной Поляне международной конференции “Лев Толстой и мировая литература” известный кибернетик, потомок семьи Толстого, профессор Андрей Берс отметил, что статьи Медведева о великом писателе представляют не только исторический интерес.
Статьи Медведева, наряду с лекциями и суждениями М. М. Бахтина о Толстом2, дают представление об одном из сюжетов тех бесед3, которые велись в содружестве, собранном
в 1919—1920 годах в Витебске Медведевым (в этом городе в 1918 году он основал “Общество свободной эстетики”, позднее ставшее “Обществом истинной свободы в духе Л. Н. Толстого”4 ). Именно в этих беседах рождалась ныне известная во всем мире диалогическая философско-эстетическая концепция Бахтина.
Из пяти ранних статей Медведева о Толстом мы печатаем две: “7 ноября — день скорби” (журнал “Новая студия”. Пг. 1912. № 10) и “О └Дневнике“ Льва Толстого” (газета “Бессарабская жизнь”. Кишинев. 16 апреля 1916), присланную автором из армии. До этих работ девятнадцатилетним студентом юридического факультета Петроградского университета была опубликована статья “Година скорби” (журнал “Против течения”. Пг. 1911. № 8). Она интересна, во-первых, тем, как уход Льва Толстого был воспринят думающей молодежью того времени, а во-вторых — и это просматривается в дальнейших статьях “Большой и великий” (Записки Передвижного театра. 1919. № 26—27) и “К 12-й годовщине смерти Л. Н. Толстого” — как сила творческой личности Толстого, внутренний диалог с ним отразились в сознании будущего литературоведа (в частности, обогащенном емким понятием “общение”) и его поступках (окрыленных примером и уроком толстовского “жизнетворчества”). Если первое ярче всего проявилось в его теории литературы и социологической поэтике, то второе — не менее убедительно — в его редакционной и репертуарной деятельности в петербургском Передвижном театре П. П. Гайдебурова и Н. Ф. Скарской5 (Медведев заведовал в нем репертуарной частью и редактировал журнал “Записки Передвижного театра”, закрытый в 1924 году Политпросветом), а также, в частности, — в разнообразной, многоплановой поддержке им своего друга Бахтина, особенно в период ареста Бахтина в 1929 году. В чем состояла эта поддержка, о ее значении для творческой деятельности, да и самой жизни Бахтина, сейчас известно6. Эта ситуация обогащается дополнительными подробностями, потому что именно Медведев был тем “неизвестным”7, кто предложил Бахтину написать предисловия к нескольким томам собрания сочинений Толстого, печатавшегося тогда в издательстве, где Медведев заведовал литературным отделом. Эти статьи укрепили позиции книги Бахтина о Достоевском, опубликованной Медведевым, несмотря на арест ее автора, и подтверждали ответ издательства на запрос НКВД, что автор “владеет марксистским методом”. Кроме того, появление крупных печатных работ Бахтина позволило М. Горькому и А. Н. Толстому просить власть о смягчении приговора их тяжелобольному талантливому коллеге.
Так Лев Толстой вошел в жизнь двух друзей и мыслителей, в диалог суверенных сознаний — в “живой, интимный обмен между теми духовными ценностями, носителями которых являются с одной стороны — Лев Толстой и с другой — русская интеллигенция”.
ї Ю. П. Медведев, Д. А. Медведева, 2010
1Медведев П. Н. К 12-й годовщине смерти Л. Н. Толстого // Записки Передвижного театра. 1922. № 39.
2 См.: Бахтин М. М. Собр. соч. М., 2000. Т. 2. С. 238 и др. Напомним также тему его доклада в Витебске (1920—21) — “Нравственная идея Толстого”.
3 Имеется в виду общий философский кругозор витебских бесед (в том числе в 1921 году, когда Медведев, ведший семинар по Достоевскому в витебском Институте народного образования, пригласил Бахтина сделать доклад на конференции, посвященной столетнему юбилею со дня рождения Достоевского. Доклад этот послужил прологом к работе Бахтина над своей будущей книгой).
4 Летопись культурной жизни Витебска // Шатских А. С. Витебск. Жизнь искусства. 1917—1922. М., 2001.
5 О феномене Передвижного театра см.: А. Краснов-Левитин. Лихие годы. 1925—1941. Воспоминания. Paris, 1977; Тюпа В. И. В поисках бахтинского контекста (“Записки Передвижного театра”) // Дискурс. 1997. № 3—4. C. 189—208.
6 См.: The Bakhtin Circle: a timeline // The Bakhtin Circle in the Master’s absence. Eds. Craig Brandist, David Shepherd & Galin Tihanov. Manchester—New York, 2004. На русском опубликован в “Звезде” (2008, № 7). Расширенный вариант этого хронографа опубликован создателем польской антологии о Бахтине и его Круге Д. Улицкой: Kalendarium // Ja — Inny. Wokу” Bachtina. Antologia. Red. Danuta Ulicka. T. 1. Krakуw, 2009. См. также статью о П. Н. Медведеве в журнале “Вопросы литературы” под рубрикой “Филология в лицах”: П. Н. Медведев // Вопросы литературы, 2009. № 6.
7 Бахтин М. М. Собр. соч. Т. 2. С. 544.
7 ноября — день скорби
Вы спрашиваете, покоен ли я
духом? Слава Богу, непокоен…
Л. Толстой — Л. Ф. Анненковой
Думать о Толстом и сладостно, и страшно: ницшевский “пафос пространства” одновременно радует и родит тревогу, жуть. Как утлый челнок, маячит душа в бескрайних глубинах толстовской натуры. Ведь соприкасаешься с одной из могучейших стихий великого славянского духа и в то же время стоишь перед грозной загадкой, перед мощным сфинксом, которого не в силах озарить и северное славянское сияние. Что есть Толстой как художник, как мыслитель, как религиозный проповедник, как натура? — вот огромный вопрос наших дней, властно требующий ответа. И ответ должен быть, потому что “вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить”. Так говорит сам Толстой в “Исповеди”. Базисом для всякого ответа должно быть изучение объекта, создавшего вопрос. Таким образом, “толстовский вопрос” сводится
к трудному, ответственному делу изучения Толстого. Но невольно опускаются руки перед этой задачей — уж слишком близок к нам Толстой, отсутствие перспективы смешивает планы. Удел нашего времени — только спорады, только частности о Толстом. Но зато нам более, чем людям грядущих лет, до осязательности понятна вся трудность ответа на “толстовский вопрос”. Трудность эта питается прежде всего корнями психологическими. Вся жизнь
и творческое дело Льва Толстого были единым лирическим порывом самораскрытия, великолепным актом духовного обнажения. Где-то там, под толщей предрассудков, под давящими пластами наносного песка в “святая святых”,
в алтаре души таится и трепетно ждет воскресения истина, феникс мира — вот первая и главная вера Льва Толстого. И вся его жизнь, каждый звук его слова был священнодействием воскрешения Лазаря, пребывающего в его душе. Казалось бы, будь только чуток и отзывен, следи только благоговейным взором
за ходом и направлением этих душевных течений, и ты охватишь всю душу Толстого во всех ее сокровенных изгибах. Но нет! Этот процесс самораскрытия
у Толстого крайне динамичен, страшно сложен, всегда нервен и многогранен. И, следуя за ним, мы как бы вступаем в темный ночной лабиринт, и нить Ариадны отказывается служить нам.
Двери в душу Толстого замыкаются… Просветы меркнут… Мы стоим перед первой загадкой…
Но далее… Толстой говорит, что для Левина существовали слова и связанные с ними понятия, которые “были очень хороши для умственных целей,
но для жизни они ничего не давали”. Левин — часть Толстого, и в данном случае ему приписана одна из интимнейших мыслей самого писателя. Все творческое дело Толстого было направлено как раз против отвлеченных “умственных целей” и всегда питалось стремлением живого жизненного результата. Казалось бы: вот ключ к осознанию толстовского идейного богатства. Но нет! Даже при самом беглом знакомстве с ним выступает огромная коллизия между Толстым-художником и Толстым-моралистом. Первый часто и решительно уничтожает второго.
Вспоминаются три посмертных тома, где суровый аскет “Крейцеровой сонаты” должен был отступить и стушеваться перед Толстым-художником, снова полюбившим и с любовью принявшим всю радость грешной земли; где
в драме “И во тьме свет светит” просветленный христианством толстовец должен был уступить в моральной мощи своей неразумной жене, где, наконец, оправдан беспутный Федор Протасов.
С другой стороны, вспоминаются резкие нападки Толстого на искусство
и на дорогие, незабываемые имена водителей Муз. И вот еще одно, может быть, самое разительное доказательство этой двойственности: Толстой, как художник, очень скептически относился к человеческому разуму — достаточно вспомнить грозную атаку на него в “Войне и мире”, — и в то же время мораль и религия Толстого — наивысшее утверждение этого самого “человеческого, слишком человеческого” разума. Из религии Толстой изгнал всю интуитивность и экстатическую сторону ее — чудо, мистику, пафос.
Если в написанной кровью истории наших исканий мы читаем о не менее глубоких коллизиях, если Белинский в одном из писем к Боткину с дрожью признавался, что он не верит в свою проповедь “царства Божия на Земле”, если вся огромная вера Достоевского в грядущую светлую Россию сказалась в кошмарах эпилептического припадка кн. Мышкина, то все же не обесценивается
и вопрос о том, как Лев Толстой мог носить в своей душе этого двуликого Януса, как примирял оных, как идеи двух различных порядков могли жить
в его едином творческом деле. Так мы останавливаемся перед второю загадкой…
И вот, наконец, последнее.
Своим учением и своею жизнью, которую поистине можно назвать житием, Толстой зовет к подвигу. И насколько этот подвиг труден и громаден, можно судить хотя бы потому, что самому Толстому не вполне удалось поднять свою личную жизнь до вершин его. Если нелепо осуждать Толстого за это и совсем глупо злорадствовать — “с нами в болоте сидит”, — то все же нельзя равнодушно обойти его. Почему Толстому не удалось преодолеть мертвую точку? В одном из писем 1890 г. к Л. Ф. Анненковой он объясняет это своею слабостью. Мы смеем думать, что не в слабости тут дело, что дело не так просто. Вся религиозно-моральная проповедь Толстого логически приводит
к упрощению и опрощению. Она требует вырвать из души и похоронить многие из тех струн, которые формируют и созидают лучшие стороны нашего духа, которые лелеют самые одухотворенные минуты нашей жизни. Колдовство мудрое красоты — первая из них. Пусть красота будет общенародной, говорит Толстой, и этим венчает Афродиту земную.
Не многие способны на такой подвиг; вряд ли был способен к нему и сам Толстой. Ведь между поучением и проповедью он урывал часы для служения Афродите небесной.
И все же Толстой властно зовет к этому подвигу отказа, к этому опрощенскому подвигу. Мы наблюдаем здесь великую гордыню человеческого духа, который решил преодолеть себя самого. А с другой стороны — призыв к смирению, христианской покорности.
Дерзание и смирение. Подпольный человек Достоевского и первый святой его старец Зосима…
Итак: и жизнь, и натура, и творчество Льва Толстого таят в себе бездну загадок, рой тайн. Новым Кремлем высится он. Если в старом Кремле — московском, как в насыщенном символе, отобразились все тайны и извивы русской истории, все причуды, бремя и нелепая закономерность ее пути, если он таит в себе образ стойкости и упорства народного духа, превозмогшего все тяготы, все кары времени, то в Кремле новом — российском, во Льве Толстом воплотился дальнейший шаг этого национального самоутверждения. Старый Кремль сдвинулся с места и пошел. Он хочет знаменовать не прошлое, а грядущее, быть не утверждением истории, а отрицанием ее — вечно новым, вечно горящим духом.
Мы стоим у его подножья. Ласково светят святые взоры и к небу поднялись громады мыслей. Радостно и жутко!..
О “Дневнике” Льва Толстого
С Львом Толстым у нас, у русской интеллигенции, счеты старые и очень запутанные.
Мы отдали дань восхищения его художественному гению. Мы признали
в Толстом одно из величайших достижений нашего национального сознания. Толстым мы привыкли и умеем гордиться перед лицом всего мира. Ясную Поляну мы превратили в Мекку, и смиренное паломничество совершают туда не одни только правоверные.
Одним словом, для всех нас ясно величие Толстого, его значение в будущей культурной истории России и мира. Огромной скалой, по вершине которой ходят облака, высится он среди современной жизни, такой равнинной, сплошь текущей по таким убогим и узким низинам.
Но будем откровенны. Знаем ли мы, что делать нам с этой громадой? как сочетать ее с нашим обычным кругозором? как поднять равнинное течение нашей жизни на эту скалу?
Нет, не знаем. Легко могли бы знать, должны были бы знать, но знать
не хотим. Чураемся, отстраняемся от живой, интимной и глубокой близости
с Толстым, с делом его многотрудной жизни, с солью его проповеди.
Одним не хватает благородной смелости целиком отвергнуть его, целиком вычеркнуть из нашего духовного обихода. Другим чувство неловкости, какого-то неудобства и сознание своей малости, мизерности, пигмейства мешает свободно принять опыт толстовской жизни и его творческого дела.
И в том, и в другом случае нет того, что должно было бы быть — живого, интимного обмена между теми духовными ценностями, носителями которых являются с одной стороны — Лев Толстой и с другой — русская интеллигенция.
А в этом ведь все дело, если к подвигу гения мы чувствуем хоть какие-нибудь обязательства.
Гений всегда больше, чем чистый художник. Он — преобразователь жизни, пророк, провидец нового содержания и новых форм жизни, часто — мученик за них.
Гений — явление религиозного порядка, и потому должное отношение
к нему не может исчерпаться отрешенным от запросов и дела жизни эстетическим любованием. Если мы в духовном отношении не моты и не конченные люди, то мед мудрых озарений гения мы должны, так или иначе, потребить, напитаться им, переварить его в своем сознании. Принять или отвергнуть — это уже другой вопрос, но обязательно ввести его как живую, действенную силу в общую борьбу тех духовных сил, которые обычно называются нашим “я”.
И вот в отношении к Льву Толстому — да и только ли к нему! а Гоголь,
а Достоевский!— мы все это как раз и забывали. Твердили без конца и роздыху:
Величайший художник!
Великий учитель жизни!
И через полчаса аккуратно складывали его романы и статьи на книжные полки для того, чтобы забыть о них, как уже забыли о многих великих светочах, или если и вспомнить, то уже слишком в поздний час — когда смерть
в ворота властно постучится. Мы всегда проходили мимо Толстого. Наше преклонение перед ним было пустое, не душевное, порою начинает казаться — чисто официальное, как холодная светская вежливость. И предсмертные слова Толстого: “Почему вы все около меня одного, когда в мире есть столько страдающих?” — право, имеют символическое значение. Все мы или, по крайней мере, большинство из нас топтались возле Толстого и вокруг Ясной Поляны, вовсе и не помышляя обратить хоть взоры свои туда, где вечно была душа Толстого — в деле разумного устроения жизни. Или, как говорит сам Толстой: “Мы все думаем, что наша обязанность, призвание — это делать разные дела: воспитать детей, нажить состояние, написать книгу, открыть закон в науке
и т. п. А дело у всех нас только одно: делать свою жизнь, — сделать так, чтобы жизнь была цельным, хорошим, разумным делом. И делом не перед людьми, оставив по себе память доброй жизни, а делом перед Богом: представить Ему себя, свою душу, лучше, чем она была, ближе к Нему, покорнее ему, согласнее с Ним. Думать так, — главное, чувствовать так, — очень трудно: все сбиваешься на славу людскую. Но это можно и должно” (“Дневник”, I, 121).
Много ли подвинулась в этом отношении наша жизнь, хотя мы чуть ли
не полвека ретиво чтим Толстого, обвешиваем свои кабинеты его портретами
и носим глубокий траур в день его кончины?
Конечно, эта несообразность, эта нелепость многим бросалась в глаза, и вот перед нами чуть ли не повальный поход наших публицистов, философов
и критиков против Толстого — моралиста и учителя жизни. Старались и стараются всячески стесать острые углы, парализовать и обезвредить силу его проповеди всеми средствами, всеми путями, от благородных силлогизмов Мережковского до грубых и грязных нападок Амфитеатрова в его придирчивых статьях “Господское дело”. Пока этот поход опирался на рассказы и статьи Толстого, разноплеменным участникам его нетрудно было одерживать сомнительные победы, указывая на логические невыдержанности, исторические несоответствия и отрешенность толстовской проповеди от тех путей, которыми идет, должна идти современная жизнь — и государственная, и экономическая, и общекультурная. Вообще, пока турнир идет на арене голо логической мысли, ведь так легко парировать удары противника и столько есть путей для того, чтобы уклониться от решительной встречи, — только побольше находчивости, эластичности и поменьше взыскательной требовательности!
Но вот теперь Толстой приходит к нам с “Дневником”. Тут он ничего
не проповедует, ничему не учит, а просто раскрывает свою душу, процесс своей духовной жизни со всеми его прихотливыми зигзагами, могучими взлетами
и горестными срывами. Да и не раскрывает, потому что не думает о зрителе
и читателе, и книгу вовсе не предназначает к печати, а для самого себя
с великой ответственностью и честностью следит, как это делает каждый вдумчивый и серьезный человек, за тем, что на дне души творится, следит и отмечает свой рост, болеет своими слабостями и недостатками, то улыбается, то жалуется, то глубоко скорбит и постоянно глубоко и горячо тихо молится.
Тут уже не отделаться силлогизмами и логическими увертками. Тут уже нет места соображениям о каких-то там исторических и социологических несообразностях. Перед нами живой опыт честной и огромной души, голос великого сердца, молитва человека перед его сокровенными святынями, страстное стояние перед Богом. И как о каждой молитве, тут правомерен только один вопрос: истинному ли Богу молится человек или перед идолами зажигает свои благоговейные свечи? Правильна ли его вера?
“Дневник” ставит этот основной, кардинальный вопрос с огромнейшей, хочется сказать, — стихийной силой.
Удивительная книга!
Знаю, что многие, что большинство, прочтя ее, скажут: скучно, неинтересно, мелко, однообразно как. И в самом деле, в “Дневнике” совсем нет новых
и почти нет “интересных” — острых и пряных мыслей. Есть в нем и противоречия. Самый словесный убор книги слишком прост, а местами даже небрежен, какой-то уж непростительно черновой для книги. Чуть ли не на каждой странице натыкаешься на замечания, вроде следующего: “Думал, что напишу ясно и опять запутался; видно не готово”. (Пуристы и преданные друзья современных отполированных мыслей не простят этого; но, согласись, читатель, ведь чудесна эта искренность!) В силу всего этого книга может показаться будничной, усталой, чем-то вроде приходно-расходного списка духовных кредитов.
Но, конечно, это обманное впечатление. Вот как сам Толстой смотрел на свой “Дневник”: “Я последнее время, — пишет он Черткову в июле 1897 г., — стал опять записывать в дневник, — признак, что немного ожил духовно
и не чувствую себя более одиноким”. И действительно, “Дневник” — отсвет духовного горения, а не умирания, книга духовной мощи, а не слабости. И как острый нож в сердце она для всех тех, для кого духовные запросы не побрякушка и не дело десятое или никакое. Такие книги, как “Дневник” Толстого,
не прочитываются безнаказанно и не проходят для читателя бесследно. Эту книгу или отложишь в сторону с первых же страниц, — скучно, мол! — или же не оторвешься от нее до последней строчки и, прочтя, станешь другим, новым, лучшим или, по крайней мере, глубоко и искренно захочешь стать таким.
Перечел сейчас свою статью и берет сомнение: нужно ли было так много говорить об этой чудесной книге-исповеди и поднимать по поводу ее столько разнообразных и спорных вопросов.
Не лучше ли было бы просто выписать и указать вот на эту основную мысль “Дневника”:
“Как хорошо бы было, если бы мы могли с этим же вниманием жить, делать дело жизни, — главное: общение между людьми, — с тем же вниманием, с которым мы играем в шахматы, читаем ноты и т. п.”.
В самом деле, нужно ли что либо другое для правды жизни, чистоты ее?
И не весь ли Толстой в этой одной мысли?
Публикация и вступительная заметка
Ю. П. Медведева и Д. А. Медведевой