Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2010
Геннадий Барабтарло
Kазарга
1
В трудном, почти как у Пушкина за сто лет перед тем, 1934 году Набоков написал незатейливую на первый взгляд вещицу под названием “Красавица”1, с необычно ровным руслом и загадочным концом. Она принадлежит к тому разряду рассказов Набокова, где настоящий смысл нельзя полностью извлечь непосредственно, без подсобных построений. Такими строительными лесами здесь, можно предположить, было его довольно сложное, и сложность эту хранящее про себя, отношение к Бунину. Два или три раза Набоков словно ставил себе нарочно задачу превзойти Бунина в тех отделах его “парчовой” прозы, которые тому особенно удавались. В этих нескольких соревновательно-комплиментарных вещах Набоков специально пользуется запатентованной Буниным словесной живописью, усадебными подробностями, неспешными, но точными и совершенно свежими описаниями и, разумеется, тем лирическим, незамутненным от встрясок русским слогом благородного литературного происхождения, которые отличали манеру Бунина.
Все это Набоков в разной степени ценил и к тому времени и сам освоил перечисленные достоинства стиля, и очень скоро превзошел Бунина в каждом из них (за одним исключением). Тогда же, в середине 1930-х годов, он точно испытывал иногда потребность в своего рода состязании — впрочем, это слово здесь не годится, так как это был односторонний спорт, в котором старший писатель участия не принимал (но с неравнодушными зрителями: Алдановым, Ходасевичем и др.). Он как будто пытался доказать, что может делать, и не хуже, то самое, чем славен знаменитый мастер, только что награжденный, первым среди русских, высшей литературной премией. Для такого спорта больше всего подходил именно рассказ, так как романов Бунин писать органически не мог (что “Жизнь Арсеньева” доказывает даже лучше, чем полное отсутствие у Бунина чего-либо подобного этой книге по замаху), и Набоков отлично понимал, что в деле композиционной инженерии, тематической кройки и шитья и многоярусного распределения философского содержания Бунин ему не соперник. В одном, впрочем, художественном аспекте Набоков никак не мог равняться ни с Буниным, ни с другими старыми русскими писателями, даже и середняками: в описании быта и воспроизведении речи русской деревни, которую он знал только наездом, о чем свидетельствует посвященный Бунину рассказ “Обида” (1931) — чуть ли не единственный его рассказ с нарочитым посвящением. Бунин же не только прекрасно знал все это из первых рук, но трудом достиг очень высокой степени художественного овладения крестьянской речью, отчасти по примеру Толстого.
Множество специфических черт “Красавицы” — качество портретной работы; участливый, словно он замешан в этой истории, а то и фамильярный тон рассказчика (“нечего нос воротить”, сразу говорит он читателю); развесистый синтаксис (например, многократно повторенная риторика зачина “теперь, когда…”); целая россыпь многоточий, как нарочно собранных в одном абзаце (“…студента, который… […время] натворило бы… нанесло бы…” — Набоков у себя их сознательно избегал и позже заменял отточие первого, нежеманного типа [“знаю, да не скажу”] длинным тире); трюмный пустогруз половой темы (перед сватовством, за которое берется ее подруга Вера, Ольга шепчет ей на ухо “маленькую подробность”: вероятно, ту, что она в свои тридцать лет старая дева, от чего та покатывается со смеху); наконец, осевшая на всем тонкая пыльца грусти, да и самое название — настроены и заострены под легко узнаваемый стиль Бунина.
2
Пародии Набокова — перепевы в настоящем греческом смысле слова. Сверх того, они, как плоские жестянки сардин, обыкновенно снабжены ключом для открывания. В “Красавице” такой ключ припаян в самом конце, который автор в кратком предуведомлении к английскому переводу называет “неожиданным”.
Рассказы Бунина композиционно почти всегда незамкнуты, движение в них одностороннее, это случаи без событий, косые срезки длинного хлебного батона жизни. Эта отворенность конца, превращенная Чеховым в жанровое правило, сообщает всей повести особенный закатный тон, печально звучащий и после того, как прочитана последняя фраза. Хочется вздохнуть и отложить книгу; нет нужды перечитывать, тотчас или скоро, ибо хотя очарование и грусть будут испытаны заново, но не сильнее прежнего и без новых открытий.
В единственной известной мне статье о “Красавице”2 — разносторонней и интересной, но испорченной так называемой “семиотической” выделкой, где нельзя шагу ступить, чтобы не ушибиться об эксплицитно-имплицитную мифологему или метатекстовую оценку-модальность, — среди совершенно случайных сопоставлений довольно убедительно приводится неслучайное “Легкое дыхание”, хотя я думаю, что Набоков имел в предмете вообще характерную стилистику Бунина, а не одну какую-то его вещь. И потом, тут виден известный ложный след, на который часто попадают охотники, совершенно упуская из виду, что пародии вообще, а Набокова — в чрезвычайной особенности, отнюдь не зеркальны, но призматичны; и если у Бунина есть Оля Мещерская, то, стало быть, узнаваемого сходства с “Легким дыханием” Набоков именно постарался бы избeжать, — или уж назвал бы свою красавицу Татьяной. И хотя конец “Красавицы” взят в название упомянутой статьи, его настоящий смысл там не усмотрен: в какую, собственно, цель метит стрела Набокова?
Набоков полагал, что концы у Бунина слабы (и писал о том Алданову). Сам он поэтому обрывает нить повествования “Красавицы” резко, но совсем не по-бунински. Бунин (и Чехов) написал бы: “…а следующим летом она умерла от родов” — и тем бы и кончил. Набоков же завязывает конец узелком, чтобы пришить пуговицу на память: повестователь не знает продолжения, но стрела его пародии, написанной скорее в похвалу, с улыбкой, но без дерзости, уже попала в цель и таким образом будет лететь — при новых чтениях, “доколь в подлунном мире” и т. д. Бунин такие приемы презирал, считал их трюками — и в том-то, я думаю, и пуанта “Красавицы”, которую, кстати сказать, Набоков прочитал вслух в его присутствии на своем и Ходасевича вечере в Париже в феврале 1936 года, как бы с поклоном старшему и почтенному маэстро, после чего прочитал прямо поперечный Бунину рассказ с трюком “Terra incognita” и тоже чуждое ему, хотя и иначе, “Оповещение”.
3
Знаменитый эпизод нескладного обеда с Буниным в русском ресторане в самый вечер приезда Набокова в Париж в конце января 1936 года, столь комически поданный в “Других берегах”, был, скорее всего, утрирован фильтрованным телеобъективом пятнадцати промежуточных лет, новой эмиграции, нового языка и послевоенного взгляда на довоенную Европу. Прочитав это место в первом английском издании мемуаров (“Убедительное доказательство”, 1951), Бунин был раздражен именно так, как его тогдашнее раздражение описано в книге, и в письме к Алданову назвал автора “шутом гороховым”. Но в то посещение Набоковым Парижа тон его отношения к Бунину был, по-видимому, другим, чем можно думать, судя по этой главе воспоминаний. Через день после этого взаимно раздражительного обеда он пишет жене письмо, где между прочим описывает этот вечер: “Только я начал раскладываться — было около половины восьмого — явился в нос говорящий Бунин и, несмотря на ужасное мое сопротивление, └потащил обедать“ к Корнилову — ресторан такой. Сначала у нас совершенно не клеился разговор, — кажется, главным образом, из-за меня — я был устал и зол — меня раздражало все, — и манера его заказывать рябчик, и каждая интонация, и похабные шуточки, и нарочитое подобострастие лакеев, — так что потом он Алданову жаловался, что я все время думал о другом. Я так сердился (что с ним поехал обедать), как не сердился давно, но к концу и потом, когда вышли на улицу, вдруг там и сям стали вспыхивать искры взаимности, и когда пришли в кафе Мюра, где нас ждал толстый Алданов, было совсем весело”. Тут нет ни ужасного предсказания холодному Сирину раздраженным и несколько пьяным Буниным одинокой и мучительной смерти, о котором читаем в книге воспоминаний (и которое, как явствует из другого письма Набокова к жене, относится на самом деле к вечеринке у Гринбергов через год с лишним), ни забавной истории с длинным шарфом Набокова, запихнутым по ошибке в рукав бунинской шубы, зато из продолжения письма видно, что к полуночи они почти “договорились до искусства”.
Не менее интересна тут сохранившаяся, чрезвычайно дружелюбная и вместе почтительная надпись на посланном Бунину по возвращении в Берлин экземпляре “Отчаяния” (сочиненного на два года раньше “Красавицы”, но книгой вышедшего только 20 февраля 1936 года, как раз когда Набоков еще был в Париже)3 . Вот она в буквальном воспроизведении:
“Дорогой Иванъ Алекс╠евичъ,
Мн╠ было очень, очень хорошо съ Вами въ Париж╠, но еще тысячи вещей остались, которыхъ я Вамъ не высказалъ, а теперь всего не вм╠стишь въ надпись на книжк╠. Во всякомъ случа╠ шлю Вамъ отъ души прив╠тъ!
В. Набоковъ
IV. 36”.
Эти касательные точки — “Обида”, посвященная “Ивану Алексеевичу Бунину”, “Красавица”, варьирующая на свой лад темы и приемы Бунина, с легким вызовом в конце, встречи в Париже зимой 1936 года и эта искренняя надпись на “Отчаянии” — не совсем совпадают с рисунком их отношений, как они поданы в английской версии этого анекдота, где говорится, что между ними завелся тогда “удручающе-шутливый тон”. Но в русском варианте, вышедшем вскоре после смерти Бунина, Набоков, исправив точку на запятую, приписал окончание, начинающееся словами “…а теперь поздно…”, словно доводя до конца свое “…а теперь всего не вместишь…” семнадцатилетней давности, и на протяжении одного сложносочиненного предложения — как за двадцать лет до того на пространстве одного сложносочиненного рассказа — смешал в крепком растворе несколько характерных, выпуклых черт стиля покойного писателя, как бы посылая ему этим изящным подражанием прощальный привет (есть там и “гробовой бархат ночи”)4 . И тропически, и даже ритмически это — поэзия, которую вообще Набоков считал наиболее сильным выражением дарования Бунина.
Из “тысячи вещей”, невысказанных тогда в Париже, по меньшей мере три четверти имели отношение к литературе. И этот разговор, которого он, может быть, желал, судя и по надписи и по этой фразе в воспоминаниях, и который поддержан был двумя комплиментарными рассказами Набокова, то есть односторонне и заочно, окончился надгробно и тоже, понятно, односторонне.
Некоторые специалисты, писавшие на эту тему, полагают, что конец “Красавицы” стилистически соответствует внезапной смерти героини в конце длинного периода5. И впрямь, так кончается “Весна в Фиальте”, и “Совершенство”, и, вероятно, “Алеппо”. Тем не менее я думаю, что стрела последней фразы “Красавицы” попадает в мишень благодушной пародии и оперенный ее хвост покачивается в дружеском приветствии. Вот она: “…умерла от родов. Это все. То есть, может быть, и имеется какое-нибудь продолжение, но мне оно неизвестно, и в таких случаях, вместо того чтобы теряться в догадках, повторяю за веселым королем из моей любимой сказки: Какая стрела летит вечно?6 — Стрела, попавшая в цель”.
Выделено, конечно, мной.
В апреле 1941 года Бунин кончает свой (до невозможности слабый и затяжной) рассказ “Натали” схожей фразой, чертой отделенной от предыдущего и служащей кратким эпилогом: “В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах”. Как странно, до нелепости: Бунин, разумеется, не мог иметь в виду ответной пародии и едва ли вообще помнил “Красавицу”, но Набоков умер хоть и не в одиночестве и, сколько известно, не мучительно, но зато на Женевском озере, и его недоношенный последний роман появился на свет посмертно и мертворожденным, уже в другую эпоху и на другом берегу.
1 Через много лет Набоков назвал рассказ по-английски “Русская красавица”, как бы передвигая акцент в сторону немца Форсмана, искавшего “русскую красоту” и в конце унизительного сводничества стараниями подруги делающего Ольге Алексеевне предложение, сидя на веранде в купальном халате.
2 И. Белобровцева, С. Туровская. “Красавица” Владимира Набокова: “Вечно летящая стрела, попавшая в цель”. // Wiener Slawistischer Almanach, 38 (1996).
3 Книга находится в библиотеке Корнельского университета.
4 Уже напечатав короткую английскую заметку об этом приписанном конце в 1988 году, я обнаружил, что приблизительно то же самое гораздо раньше меня заметил Твардовский в предисловии к собранию сочинений Бунина (1965), где он с откровенным презрением пишет, что Набоков в своих воспоминаниях, “как и положено эпигону”, обнаруживает тут “незаурядные способности к имитации”. Впрочем, на той же странице достается и Бунину — за его воспоминания, ибо для него “нас… русских советских писателей… просто нет… [зато есть] все дурное и злопыхательское, что можно о нас порассказать в ослеплении старческой раздражительности [как будто раньше Бунин отзывался о них с нежностью! — Г. Б.]… Это — крайность падения…”.
5 См.: Maxim D. Shrayer. “Nabokov and Bunin: The Poetics of Rivalry”. // The World of Nabokov’s Stories. Austin: University of Texas Press, 1999.
6 Возможно, тут намек на известный парадокс Зенона, может быть, не прямо взятый у Аристотеля, а из вторых рук, например у Льюиса Кэрролла. Вот его формальное изложение в Аристотелевой “Физике”: “Если тело находится в покое, занимая при этом равное себе пространство, и если тело, находящееся в движении, всегда занимает такое пространство в любой данный момент времени, то, следовательно, летящая стрела неподвижна”.