Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2010
ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
БОРИС РОГИНСКИЙ
“Выиграем мы с тобой”
“Вот помню такое: однажды из темной одиночки (стена, стена, железная дверь, полоска окна, а вверху постоянно горящая мерзкая желтая лампочка, прямо как колба со скрюченным червяком) меня вызвали в кабинет к начальнику тюрьмы, и я впервые за этот год увидел в окно огромный тополь в листьях и солнечных лучах.
Понимаешь, меня просто поразило — эта живая масса листьев, это невероятное богатство природы после моей скудости — ведь она не пожалела миллионы листьев — законченных, отделанных, прекрасных для одного дерева, — и все они шуршат, движутся, живут — это было так несовместимо с 3 метрами, с 4 стенами и двумя красками — черной и серой, — что я, когда меня о чем-то спросили, очень долго не мог ничего ответить — просто был сбит с толку этим богатством”.
“Зыбин сел и чуть не вскрикнул. Окно было большое, полное солнца, и выходило оно на тюремный двор, в аллею тополей. Тополя эти посадили еще при самом основании города, когда тут была не тюрьма, а просто шла широкая дорога в горы, и вдоль ее обочины и шумели эти тополя.
И Зыбин растерялся, сбился с толку перед этим несчитанным богатством. Веток, сучьев, побегов. Все они шумели, переливались, жили ежеминутно, ежесекундно каждым листиком, каждым отросточком, каждой жилкой! Они были веселые, свободные, живые. И ему, в течение стольких дней видевшему только серый цемент пола, да белую лампу в черной клетке, да гладкую стену цвета болотной тины, на которой глазу не за что зацепиться, — это сказочное богатство и нежность показались просто чудом. Он уже и позабыл, что и такое существует. А ведь оно-то и есть самое главное”.
Это отрывок из письма Домбровского 1960 года и фрагмент из “Факультета ненужных вещей”, начатого пятью годами позже. Сравним их и попробуем составить представление о том, как жизнь становилась у Домбровского литературой. Первое: очень близко, очень похоже. Сходное цветовое противопоставление: серый и черный в письме, а в романе — серый, белый, болотная тина, свет солнца. Цвет тополя не называется. Назвать его — значит ограничить световое богатство, противопоставленное “моей скудости”. Взволнованная, удивленная интонация письма повторяется в рассказе от третьего лица, повторяется ритмически: “законченных, отделанных, прекрасных для одного дерева, — и все они шуршат, движутся, живут” — “жили ежеминутно, ежесекундно каждым листиком, каждым отросточком, каждой жилкой! Они были веселые, свободные, живые”. Равносильное изумление. И от этого изумления все окружающее — тюрьма, следствие, допрос — становится неважным. Разница письма и романа вот в чем: в романе реакция Зыбина осмысливается философски. Рядом с переживанием (“…показались просто чудом. Он уже и позабыл, что и такое существует”) дается сентенция — и не совсем ясно, чей это голос, героя или автора: “А ведь оно-то и есть самое главное”.
Ха, скажут, да этот тополь (ну или какое-нибудь другое дерево) какой только узник не видел из окон начальства: от героини Евгении Гинзбург до набоковского Цинцинната. Дерево за окном — почти бессознательный символ жизни и свободы, это, конечно, так. Но вопрос: может ли благодарность за это “богатство” затмить все происходящее, преобразиться в свет, сделаться “самым главным”? Только Домбровский и только его герой умеют так изумляться жизни, что способны забыть ради нее о смерти, которая их обволакивает и затягивает.
Домбровский умел удивляться как никто другой; он не умел привыкать к несправедливости, а красоту мира и чудо жизни видел каждый раз заново. Главное в том, как жизнь переходит у него в литературу, — живописная фиксация и философское осмысление. Вот как будто бы два главных свойства прозы Домбровского: живописность и философичность. Но… почему тогда не драматичность? Не драматичен ли сам контраст “белой лампы в черной клетке” и “сказочного богатства”? А почему не лиричность — ведь именно “нежность показались просто чудом”? Из каждого фрагмента прозы Домбровского можно вытянуть что угодно. А я сосредоточусь все-таки на главном, что выделяет его прозу на фоне литературы 1960-х—1970-х и сближает с литературой 1920-х: она все-таки очень умная.
В 1959 году Н. Я. Берковский, читавший еще только “Обезьяну…”, писал Домбровскому: “Вы владеете почти несуществующим в современной нашей литературе └интеллектуальным жанром“. <…> Я раньше стоял за └чувственную“ литературу, └живописную“, — по-толстовски, по-бунински, по-гамсунски. В последнее время стал сомневаться в хорошей ее роли у нас и для нас. <…> Вы, по-моему, из тех, кто призван, работая умным инструментом, произвести некоторое смятение среди <…> авторов лапотно-лопатного стиля”.
“Умный инструмент”, “интеллектуальный жанр”… Здесь уже какой-то намек на литературную родословную. Что о ней говорит сам писатель? Первый роман Домбровского — “Державин” — написан, как признается писатель, под сильным влиянием Тынянова: “Да, я очень, чрезмерно даже тогда любил Тынянова, он меня даже потряс так, что я потерял вкус ко всякой иной современной прозе: она мне казалась пресной. В Тынянове меня поразила великолепная отточенность стиля. Его почти научная отточенность стиля. Его почти научная точность и четкость. Синтаксическая простота и ясность. Холодная бесстрастность автора. А больше всего то, что автор о самых простых обыденных вещах говорит в высшей степени необычно. Все у него на пределе, на втором дыхании, и герои действительно делают совсем не то, что от них ожидаешь, им бы радоваться, а они тихонько кусают губы, им бы взвыть, а они смеются. И в этом вся их сила. Да! В высшей степени необычайные и непонятные люди населяли книги Тынянова”. Эта драматическая сложность останется с Домбровским навсегда, особенно ясно она читается в “Обезьяне…”, ее почти нет в “Хранителе…”, но зато она снова появляется в “Факультете…”. Да, именно на допросах герой Домбровского становится вот таким вот эксцентриком — тыняновским Грибоедовым, и это как раз и бесит больше всего следователей.
Но, быть может, гораздо сильнее с годами проявлялось другое влияние Тынянова: “Смерть Вазир-Мухтара” — повествование не только о герое, но и об эпохе, в которую вброшен человек эпохи предыдущей, рассказ о предательстве и героизме. “Смерть Вазир-Мухтара” (1927), так же как и многие произведения рубежа 1920-х и 1930-х годов, когда Домбровский учился на Высших литературных курсах, — история о человеке, пережившем свою эпоху: таковы “Зависть” Олеши, “Спекторский” Пастернака, “Повесть непогашенной луны” Пильняка, “Козлиная песнь” Вагинова, “Мишель Синягин” Зощенко.
Хранитель и Зыбин, подобно Грибоедову у Тынянова, сложились, прожили юность в революционную эпоху 1920-х годов — с разницей в столетие. 1920-е навсегда засели в памяти Домбровского и во многом создали его как писателя. Воплощение их в “Хранителе…” и “Факультете…” — директор музея. С каким восторгом пишет о нем Домбровский: “В двадцатые годы в рабочие клубы, школы взрослых, просто библиотеки и столовки пришло целое поколение этаких-разэтаких молодых, задорных, красивых, голосистых командиров. В течение нескольких часов они начисто разделывались с Богом, попами, церковью, самогонщиками, кулаками, спекулянтами и кончали свою лекцию показом какой-нибудь картины, такой же залихватской, отчаянной и веселой, как и они сами. (Ну, например, └Комбриг Иванов“ — 1924 года. Комбриг пленяет своей громоносной антирелигиозной лекцией в клубе дочку попа и увозит ее на кавалерийском седле. И вот ведь великая культура гражданского стиха двадцатых годов! Все титры в картине были написаны стихами!) <…> Они вошли в нашу жизнь так же плотно, как входили расписные агитпоезда с зелеными драконами и мускулистыми рабочими кумачового цвета, как Окна РОСТА, карикатуры Моора, красочные плакаты Маяковского”.
Революцию Домбровский любит за то, что она — праздник, молодость, цветение.
Восторженно-широкими мазками пишет он толпу пугачевцев в “Державине”, шествие повстанцев в “Смуглой леди”. Но ближе всего ему Великая французская революция. Зыбин — знаток ее. Когда Зыбина арестовывают, Корнилов уверен, что Зыбин столкуется со своими следователями — “защитниками революции”. Как он наивен! По отношению к революции на одной доске оказываются “ангелы” из “серого домика”, выписывающие литеры “КРД” и “КРТД”, и настоящий контрреволюционер Корнилов, сделавшийся осведомителем. Все они революцию — подлинную, веселую, радостную, освещенную верой в человека, — ненавидят. “└Дрянь и мерзость всяк человек“, — сказал Гоголь, вот это точно! — впадает Корнилов в истерику. — Так оно и есть! Тряпка рваная больше стоит, чем человек! Навоз и то удобрение, и то больше — его не бросают зря”. И в этой имперской идеологии он согласен со Сталиным. Раз человек мерзость и дрянь, то не мерзость только сила, кулак, государство. Эта мысль является еще в “Обезьяне…”.
Если в 1960-е революционная вера в человека была понятна и близка и читателям, и редакторам “Нового мира”, то в 1970-е, после Солженицына, после публикации “Мастера и Маргариты” революционность Домбровского в “Факультете…” похожа чуть ли не на фронду. В “Факультете…” все — вызов, начиная с цитаты из Маркса, предваряющей роман. Домбровский шел против среднеинтеллигентского настроения, отвергавшего все, случившееся после 1917 года, а заодно и всякую революционность, включая декабристскую. Люди вокруг отказывались от рационализма в пользу христианской мистики или, к примеру, буддизма. Но только не Домбровский. Лозунг “Свобода, равенство и братство” был навеки скомпрометирован. Но только не для Домбровского.
И рассказчик в “Хранителе…”, и Зыбин, как и Вазир-Мухтар, — революционеры без революции. Их революционность замечательно почувствовали полномочные органы, сделав именно Зыбина, а не Корнилова узником. Революционность эта не от ума. Она органическая, она от юности. Она — все в тех же авторских свойствах Домбровского, перенесенных теперь на героя: в умении удивляться миру, его вечной причудливой новизне. Она — в неумении мириться с несправедливостью.
Тут, наверное, стоит сказать об отношении Домбровского к первой публикации Солженицына, ведь Иван Денисович, воплощение народной мудрости, — по сути противоположность интеллигентам Домбровского. Сперва в письме 1962 года: “Я бы назвал <рассказ> └Платон Каратаев в лагере“. Впечатление у меня двойственное. Это, конечно, только правда, одна только правда, но никак не вся правда. <…> Человеческая плазма, конечно, состояла из подобных Иванов Денисовичей, но лицо-то лагеря делали никак не они, они и там были нулями, и сказать об этом необходимо. Впрочем, мастерство автора, его писательская зрелость, точность глаза и слуха, умелость — неоспоримы”. А вот из другого письма, написанного через два года, когда Домбровский заканчивал “Хранителя…”: “И<ван> Д<енисович> шестерка, сукин сын, └каменщик“, └каменщик в фартуке белом“, потенциальный охранник и никакого восхваления недостоин”.
Что так взбесило Домбровского? Кроме очевидного противопоставления народ/интеллигенция — уголовники/политические. В чем главное отличие Хранителя/Зыбина от Ивана Денисовича? Герой Домбровского — борец за справедливость. Обычно, говоря о героической стойкости Зыбина, вспоминают цитируемые им слова Державина “потомство — строгий судия”, и если он, Зыбин, наговорит на себя — тут и придет ему “карачун”. Но мне хочется вспомнить другую мысль Зыбина, возникающую у него еще при первом, свидетельском, допросе в милиции: “С бандитом можно, а с товарищем Зыбиным нельзя. С ним надо по закону. А, собственно, почему? <…> Слушай, сейчас тебе будет очень трудно. Ты уж это почувствовал и заюлил. Так вот помни: если с бандитом можно, то и с тобой можно. А с тобой нельзя только потому, что и с бандитом так нельзя. Только потому! Помни! Помни! Пожалуйста, помни это, и тогда ты будешь себя вести как человек. В этом твое единственное спасение”. Эти слова, восходя к идее Равенства, в данном случае — равенства всех перед законом, объясняют, на мой взгляд, гораздо больше в позиции Зыбина, чем разговор о потомстве. Здесь то, о чем писали мало. Юридическая линия романа, как ни крути, — главная, она заявлена в заглавии. В первый раз слова “факультет ненужных вещей” звучат на допросе в милиции. Их произносит следовательша, и имеет в виду она именно право. Не культуру вообще, не человечность, а именно право. Уголовное и гражданское. Законность. О нарушении закона — исследование судилища над Христом. Ни Солженицын, ни Шаламов, ни Евгения Гинзбург, ни Лидия Чуковская, ни Набоков, ни Кестлер, ни Нароков — никто не видел именно в падении права самую главную катастрофу советской, да и всякой иной, истории (Солженицын со своей критикой 58-й статьи до некоторой степени исключение, но право все же никогда не было главным для него). И причина тут не только в том, что отец Домбровского/ Хрантеля/ Зыбина был присяжным поверенным. Очевидно, и автор, и его герои видели в равенстве людей перед законом величайшее достижение цивилизации. Да, это странно. Не собор Зенкова, не золотую диадему, а право. Потому что право охраняет личность, выше которой для автора и его героев ничего не существует.
Но все же и зенковский собор, и диадема, и череп красавицы-колдуньи, и Зеленый рынок каким-то непостижимым образом связаны с главным сюжетом обоих романов — наступлением бесправия на человека и героическим сопротивлением человека этому бесправию. Возможно, так же как Персия связана с судьбой России и с судьбой Вазир-Мухтара. И Тынянов и Домбровский переносят действие своих романов на восток, в экзотическую страну. Здесь все не так, как в столице, здесь среди удивительных красок удивительного города (у Тынянова — зловещего, у Домбровского — прекрасного) лучше, яснее проявляется сущность человека и эпохи.
Но полно, не увлеклись ли мы литературными параллелями? Разве не жизнь доставила Домбровского в Алма-Ату, разве не в жизни он пережил там три ареста и три следствия? Разве не написана значительная часть обоих романов в Алма-Ате, куда Домбровский постоянно возвращался, живя в Москве? Разве не просто автобиографичностью и любовью к Алма-Ате продиктовано место действия “Хранителя…” и “Факультета…”?
Тут как с Гоголем и Малороссией. Точно так же как Гоголь открыл ее русскому читателю в “Вечерах на хуторе близ Диканьки” и “Миргороде”, Домбровский открыл Казахстан в двух романах, во многочисленных переводах и в книге о казахских художниках. Что в XIX веке похоже на описание Зеленого рынка в “Факультете…”? Конечно, Сорочинская ярмарка. Алма-Ата в “Хранителе…” и “Факультете…”, точно так же как Малороссия у Гоголя, — страна полноты жизни и одновременно место обитания нечистой силы (“в сером домике”).
Так вот, о нечистой силе. После публикации “Хранителя…” Домбровскому приходило много писем. Среди них такое: “Уважаемый Юрий Осипович! Лет <в> 8 либо 9 я читал гоголевскую └Страшную месть“ — вот натерпелся страха. С тех пор прошло почти 60 лет, и никакая книга так не пугала. А вот теперь, когда я читал Вашего └Хранителя“, покрывался холодным потом”. А другое — от Берковского: “…Обнаруживается сквозной подземный ход от зверств страшной древности до времен самоновейших; прекрасны последние страницы, последняя алма-атинская ночь. Эти страницы — поэзия в характере └Страшной мести“”. Домбровский удивился такому совпадению; непохоже, что, работая над романом, он думал о “Страшной мести”. Но ведь и правда, сочетание солнечного, радостного фона с подступающим с нижних этажей времени, ползущим со всех сторон ужасом, почти планетарное чувство тектонического слома, нравственной катастрофы, фантастика, вырастающая из истории, и история, уходящая в фантастику, — не это ли скрытый, гоголевский сюжет “Хранителя…”? Наверное, именно об этом вспомнил Домбровский, поставив эпиграфом к третьей — самой страшной — части “Факультета…” эпиграф из “Страшной мести”.
Но на этом гоголевский след в двух последних романах Домбровского не кончается. Шаламов, прочтя “Хранителя…”, писал Домбровскому: “Отлична словесная ткань. <…> Несколько сложна, но, вероятно, это входило в замысел.<…> Я вообще-то сторонник прозы простой, очищенной до предела, где только деталь, символ, подробность должны высветить со всей неожиданностью замысел, но хорошая проза бывает и непростая”. Шаламовский идеал — пушкинская проза. А что такое проза Домбровского — “непростая”, не “очищенная до предела”, полная отступлений, переходов, закоулков и нор — как “Мертвые души”? Об этом Домбровский пишет, критикуя Эйзенштейна: “Вот, скажем, художественный объем изображения А—С. Ни на └А“, ни на └С“ строить ничего нельзя, смотреть надо на └В“. А, В!, В1!, В2!, В3!, ВС. └С“ и └А“ — это те крайние пределы, к которым можно прибегнуть раз, да и то с крайней осторожностью. А у Эйз<енштейна> среднего нету, у него либо высокий трагизм (А), либо высокий комизм-гротеск (С)”. И высокий трагизм, и комизм-гротеск мы находим и у Гоголя и у Домбровского. Но какая просторная эпическая картина жизни разворачивается между этими двумя полюсами в “Мертвых душах” и в романах Домбровского (все эти В1, В2, В3)!
И ведь это Гоголь впервые в России построил роман на анекдоте. То же самое — с “Хранителем…”: анекдот — движущая сила его. Это история со сбежавшим удавом. При подготовке романа к печатанию в “Новом мире” она претерпела серьезные изменения. Автор хотел, чтобы история эта ничем не кончилась, не получила никакого рационального объяснения, он хотел чистого абсурда (как и было, по его утверждению, в реальности: удава или кого-нибудь похожего на него так и не нашли). Твардовский настаивал на литературном, “беллетристическом”, как говорил Домбровский, замыкании сюжета: удав должен был оказаться просто длинным полозом. Домбровский согласился нехотя.
Раз уж речь зашла об удаве, стоит отдельно поговорить о животных у Домбровского. Это огромная тема. Тут уж скорее дело не в литературной традиции, а в пристрастиях Домбровского. Он любовно писал о животных во всех своих книгах; тут, конечно, не один удав; тут и двумя штрихами, — но всегда с характером, — лошади в “Державине” и в “Смуглой леди”. Тут и целый зоопарк: пещерный лев, и тигры, и волки, и кабаны, и носорог в “Хранителе…”. И, конечно же, краб в “Факультете…”. Но особенно — кошки. Домбровский был кошколюб и в домашней жизни и в творчестве. Из жизненного приключения попала в “Факультет…” кошка Кася (реальная Кася была найдена мальчишками в горах под Алма-Атой и подарена Кларе Турумовой и Домбровскому; затем привезена в Москву; Домбровский иногда говорил, что это прирученный камышовый кот; впрочем, рассказывал он, что когда-то с ним жила и рысь). С “камышовым котом” связана и последняя, роковая поездка Домбровского в Москву… Кася заменяет Зыбину семью. На следовательский (и женский!) вопрос: “А еще кто с ним жил?” — дед Середа отвечает: “Кто? Кошка жила. Дикая. Кася!” И неслучайно после этого следуют одни из самых трогательных и важных страниц романа — рассказ о жизни Зыбина с кошкой, а сразу после этого — история с яблоками. Проникший в тюрьму “апорт”, “молодильные яблоки” — символ света, побеждающего нежить.
История с кошачьими, тоже основанная на реальном происшествии, объединяет “Хранителя…” и “Факультет…”. Это история найденной золотой диадемы. Об изображенном на ней драконе Домбровский пишет в “Гонцах”: “И все-таки это совсем особый дракон. Он рожден не под небом Индии или южного Китая, а где-то около теперешней Алма-Аты. У индийских и китайских драконов стать гадючья, змеиная, это же — кошка, тигр, и хвост у него тоже тигриный, пушистый, вздрагивающий. Такие тигры еще в тридцатых годах рыскали в балхашских тростниках”. Диадема действительно была найдена в погребении на реке Каргалинке в 1939 году, и еще тогда Домбровский писал об этом в статье “Интересная находка” (“Казахстанская правда, 1939, 4 октября). “Золотые чешуйки” и чешуйчатое тело полоза-удава из “Хранителя…” в “Факультете…” превращаются в фрагменты диадемы: “В верхнем поясе был изображен рогатый дракон с гибкой кошачьей статью и на пружинящих лапах…”
…Вот, скажут, о чем только ни пишете: и о зверях, и о “Мертвых душах”, и о Вазир-Мухтаре, а где ж у вас самое главное? Где Достоевский? Надо сказать, думали об этом многие. Во Франции вышла отдельная брошюра: “Домбровский и Достоевский”. И правда, “Факультет…”, почти весь состоящий из допросов и снов-галлюцинаций, так и напрашивается на сравнение с “Преступлением и наказанием”. Да и бездны, открывающиеся в душе несчастного Корнилова, будто бы совсем оттуда же. И разговор у Корнилова с отцом Андреем заходит о Достоевском. Но самое эффектное, конечно, это фраза Штерна в разговоре с племянницей: “Достоевский — вот это да! Этот понимал! Я часто думаю: какой бы из него следователь вышел! Вот с кем бы мне поработать! Он знал, где таится преступление! В мозгу! Мысль — преступна. Вот что он знал!” Материал богатейший. И в основном тяжелый, неприятный. Зыбин Достоевского вспоминает только раз: в исповеди о развратившем мир Жоре Эдинове: “Так и не понял: кто же ты в самом деле? Просто, как пишет Достоевский, └мальчишка развитой и развращенный“ (этот тип я постиг вполне) или чудовищный гибрид будущего кандидата педагогических наук Передонова с Павликом Морозовым?” “Достоевская”, изломанная, многослойная, с лазейками, речь и мимика там — принадлежность тех палачей, что посложнее, — не Хрипушина, конечно, но Неймана, с его “выражением хорошо устоявшегося ужаса” в глазах, Штерна, недоучившейся актрисы Тамары Долидзе. Но главное, в близкой Достоевскому поэтике написаны диалоги целой части — третьей — об осведомителях, Корнилове и отце Андрее: “Да куда он делся — не пойму… Поехал в город вчера, обещал сегодня к полудню вернуться, и нет его. Правда, приехала к нему тут одна особа… — Про особу вырвалось у Корнилова как-то само собой и противно, игриво, с ухмылочкой, он чуть не поперхнулся от неожиданности”. “Вот вы уж с ним тогда… — сказал Корнилов, мутно улыбаясь (словно какой-то бес все дергал и дергал его за язык). Отец Андрей улыбнулся тоже”.
Но составить из всего этого какую-то общую картину нелегко. Почему у Домбровского так — если Достоевский, то обязательно какая-то гадость? Спор из-за отношения к праву? Не уверен.
И самая большая гадость, пожалуй, это Сталин в снах Зыбина. “Пошлость-то, — обращается Зыбин во сне к Лине, — всегда права. Помнишь, я тебе прочитал Пушкина:
Хоть в узкой голове придворного глупца
Кутейкин и Христос два равные лица.
Да для любого здравомыслящего Кутейкин куда больше Христа, Христос-то миф, а он — вот он. Он истина! И, как всякая истина, он требует человека целиком, со всеми его потрохами и верой. Исканья кончились. Мир ждал Христа, и вот пришел Христос-Кутейкин, и история вступила в новый этап”. Сталин не открещивается: “Христы изрекают и проходят, и строить-то приходится нам, Кутейкиным. В этом все и дело. А вы нам мешаете, вот и приходится вас…” В снах Зыбина Сталин даже не лишен обаяния. Он не только Великий инквизитор, он еще и черт Ивана Карамазова, со всеми его человеческими слабостями, усталый от вечных трудов, даже трогательный. Тут ужас, пожалуй, и посильнее, чем в финале “Хранителя…”. Там жуть поднимается из глубин времени и звучит архаической колыбельной “Ой ты зверь, ты зверина, ты скажи свое имя? Ты не смерть ли моя? Ты не съешь ли меня?”. Здесь зверина ласковый и будничный. Он — воплощенная пошлость. Он грызет человеческую душу и съел уже почти весь мир.
Но в “Факультете…” есть, как мы знаем, не только Кутейкин, но и подлинный Христос — каким его представлял Домбровский. Какое же место он занимает в романе? Почему его не было раньше? Был ли Домбровский христианином? На все эти вопросы нельзя ответить, не назвав еще двух имен — Шекспира и Сервантеса. “…И вдруг я понял, что для меня наступила пора Шекспира. Он подошел ко мне вплотную. <…> Словно прорвалась какая-то туманная пелена. <…> И еще какие-то смутные, но большие истины о любви-радости и любви-преступлении стали приходить и тревожить меня” — так писал Домбровский в “Леди Макбет”, рассказе о страшном преступлении, свидетелем которого, и чудом — не жертвой, он сделался в начале 1930-х годов в Москве. После освобождения в 1943-м он читал лекции о Шекспире в студии при Театре драмы Казахской ССР, в середине 1940-х создал новеллу о Шекспире — “Смуглую леди”. В 1960-е—1970-е он написал два эссе о Шекспире. Шекспировская тема звучит и в его последнем рассказе “Ручка, ножка, огуречик”. Его друг Павел Косенко вспоминает: “Он человек не элегии, но трагедии. Причем трагедии шекспировской, с резкими переходами от ужасного и патетического к комическому, буффонному. С предельным напряжением ума и страсти. И с высшим, очищающим жизнеутверждением”.
Образ Дон Кихота появляется в “Факультете…” рядом с Шекспиром и Христом и неотделим от них. Крышку чернильницы в виде хохочущего Дон Кихота Корнилов рассматривает перед разговором с отцом Андреем, и через несколько страниц отец Андрей говорит: “Тогда я вспомнил Шекспира! Хроники его! Вот кто мог бы написать трагедию о Христе! И знаете? Почти ничего не пришлось бы присочинять. Все уже есть у евангелистов. Образы, характеры, обстоятельства, бессмертные диалоги, где одной строчкой сказано все”. “Дон Кихотским” называл Домбровского его солагерник Арман Малумян: “Его человечность, целомудрие, его чувствительность были скрыты под маской ворчуна: он обладал глубоким умом, юмором, заостренным, как толедский клинок, благородством и гордостью испанского гранда. А его рост и худоба делали его похожим на ветряную мельницу”.
В последней, самой важной реплике своего спора с Вождем Зыбин говорит: “Можно ли осудить еще больнее, выругать хлеще? Да, опасное, опасное слово └добрый“! Недаром им Сервантес окончил └Дон Кихота“!” Именно доброта становится последней твердыней тех, кто, по Зыбину, выиграет войну, то есть войну и с фашистами и с Вождем.
Самый страшный бред Зыбина, который он успевает прокричать Сталину в последнюю секунду перед пробуждением, о победе в грядущей мировой войне: “Но мне страшно другое: а вдруг вы правы? Мир уцелеет и процветет. Тогда, значит, разум, совесть, добро, гуманность — все, все, что выковывалось тысячелетиями и считалось целью существования человечества, ровно ничего не стоит. <…> Тогда, чтоб спасти мир, нужно железо и огнеметы, каменные подвалы и в них люди с браунингами. И тогда вы действительно гений, потому что, несмотря на все наши штучки, вы не послушались нас, не дали себя обмануть гуманизмом!” И сам отвечает себе: “Ты же отлично знаешь, что не выиграет ни тот, ни другой, ни третий, выиграем мы с тобой. Страна! Народ! Ты! Директор! Клара! Корнилов! Дед! Даша! Ты же повторяешь это себе каждый день!”
Два тома “Дон Кихота” — почти как “Хранитель…” и “Факультет…”. Все та же “тыняновская” основа сюжета: несовременность героя. Рыцарский мир Дон Кихота и есть “факультет ненужных вещей”, над которым смеются следователи. Зыбин так же прямодушен, как Дон Кихот. Так же бескомпромиссен. Подобно Дон Кихоту, он жалок в глазах своих мучителей. И так же, в конце концов, оказывается хитроумен.
Отец Андрей говорит: “└Трижды и четырежды, — пишет Целий, — переделывали они первую запись Евангелия, чтоб избегнуть изобличенья!“ Да! Самого страшного из изобличений — изобличения в правде. <…> Вот вы знаете, почему вся эта печальная история кажется мне совершенно достоверной? Уж слишком все тут по-человечески горько и неприглядно”. Точно тот же критерий убеждает Домбровского и скульптора Иткинда в подлинности Шекспира: “Как из этой разномастной толпы людей с разными характерами и судьбами он выбрал только одного — настоящего? Какое великое чувство достоверности руководит им сейчас? Да, но этот-то, настоящий, выглядит толстым, пожилым, самодовольным, глубоко равнодушным ко всему человеком. Мог ли Шекспир быть таким?” Вот эта-то простота, почти неприглядность с “современной точки зрения”, объединяет высоких героев Домбровского: Шекспира, Дон Кихота и евангельского Христа.
Был ли Домбровский христианином? Я так не думаю. В 1970-е он говорил, что неплохо бы издать в серии “Жизнь замечательных людей” книгу о Христе. Его религиозные друзья и авторы, быть может, лучших эссе о нем, Феликс Светов и Валентин Непомнящий, смеялись. Считали его исследование о Христе, приложенном к “Факультету…”, — “гениально-наивным”, но все-таки наивным. Писали, что душа у Домбровского “христианка” — то есть автор был христианином, сам того не сознавая. Толковали “Факультет…” как роман глубоко религиозный. В результате статья Натальи Ивановой начинается с такой вот характеристики Зыбина: “По образованию — юрист. По убеждениям — христианин”. Домбровский подсмеивался над всем этим. Он не верил в личное бессмертие. Он не верил в христианскую мистику. Христос интересовал его как личность.
Но не слишком ли далеко мы зашли в сравнениях? Уж Зыбин прямо не только Дон Кихотом или там Шекспиром, но и Христом может показаться… Не вернуться ли нам на землю? Ведь несмотря на свою революционность, преданность эпохе, из которой он родом, несмотря на острое чувство справедливости и веру в революционные идеалы, он — почти размазня! И как это чувствуется в его наивной восторженности с первых же страниц “Хранителя…”. Как честно, почти исповедально Хранитель говорит о себе: “Я-то стараюсь пройти тихо-тихо, незаметно-незаметно, никого не толкнуть, не задеть, не рассердить, а выходит, что задеваю всех. <…> А что мне доказывать, что мне показывать, меня просто нужно оставить в покое!” А вот как беспощадно и точно Лина объясняет Зыбину, что он такое: “Если бы ты имел какую-то цель, что-нибудь, да хотел, чего-то добивался. Но ведь ты ровно ничего не хочешь, ты только ходишь и треплешься, рискуешь головой за словечко, за анекдот”. Да это же знакомец со школы: лишний человек. Онегин — Печорин — Рудин. Именно этот ряд просматривается за Кавалеровым, Спекторским, Тептелкиным. Русский человек на rendez-vous. На rendez-vous с эпохой…
И как здесь снова не вспомнить Тынянова. “Смерть Вазир-Мухтара” — роман прежде всего исторический: так же как и в последних романах Домбровского, портрет героя там не менее важен, чем портрет времени. Что с того, что Тынянова от событий отделял век, а Домбровского — четверть века? Хранитель — не великий мыслитель, он еще не понимает слома эпохи, который ему дано пережить, он лишь чувствует его, но зато как чувствует: “└Время наступает“, — сказал он. Я еще не знал, какое это время наступает и зачем ему надо наступать именно на меня, но вдруг ощутил такой холод, такую жуть, что у меня даже мурашки побежали по коже и заломило под ногтями. Подобное чувство я испытал до того только однажды, когда забрался на колокольню, перегнулся и повис над пятидесятипятиметровой пропастью. Этот страх и тоска налетели на меня и сожгли всего”. Немногим больше понимает Зыбин до ареста: “И никто ничего толком не может объяснить, что случилось с людьми. А без этого и жить нельзя. В мире происходит что-то совершенно необычайное. Крутят по миру какие-то черные чудовищные протуберанцы и метут, метут все, что ни попадется на пути. Почему, зачем, кто поймет?”
И каким же образом из этого чувствительного человека без целей и желаний (кроме того, чтобы его оставили в покое с его экспонатами) получается герой, в своем мужестве, юморе и обаянии уподобленный Христу? Почему зыбкий Зыбин, “гнилой интеллигент” побеждает, а крепкий, корневой Корнилов делается стукачом? Ведь Зыбин и Корнилов — двойники. Домбровский будто говорит этими двумя образами: не осуждай. Корнилов может сидеть и в тебе, и во мне. Скандальную статью о библиотеке, которую Домбровский написал сам, он отдает Корнилову. И Зыбин и Корнилов до революции гуляли в матросках с нянями на Чистых прудах. У обоих отцы — юристы. Оба понимают, что такое право (Зыбин учился на юридическом факультете, а Корнилов читал отцовские книги). Оба одинаково чувствуют ужас и пошлость надвигающейся эпохи. У всех героев “Хранителя…” и “Факультета…” есть прототипы. Кроме Корнилова. Мне думается, тут какое-то двойничество: Домбровский разделил себя на две личности, на двух интеллигентов: Хранителя/Зыбина и Корнилова. И в “Хранителе…” ни мы, ни автор еще не знаем, как они разойдутся. Но что же происходит в “Факультете…”? Оказывается, что они по-разному любят жизнь. Зыбин — мечтательно-изумленно-наивно, как художник. Корнилов — деятельно-хватко-победительно, как полководец. И в результате оказывается, что у последней грани Зыбин готов отдать жизнь, а Корнилов даже и не дойдет до этой грани, потому что едва почувствует опасность для жизни, как запутается и упадет на колени.
Домбровский определял смысл романа так: “Важно и принципиально — сила сопротивления человека государственной лжи, — а это мною показано, важна потеря государственной совести, ибо время от времени она повторяется, господствует в истории. А победа над этой темной, аморфной, неразумной и, в конце концов, трусливой силой — возможна даже для отдельного человека. Вот тут уже готовность к смерти оправдана, разумна и, в конце концов, рациональна. На саблях солдат французской революции было выгравировано из └Ферсалии“ — └Единственное спасение погибающих — не надеяться ни на какое спасение“. В этом суть романа, и что я к нему мог бы прибавить?”
И здесь снова, в какой раз, мне видится сходство с Тыняновым. И Грибоедов в “Смерти Вазир-Мухтара”, и Зыбин — агнцы, посланные на заклание. Но они оказываются совсем не агнцами. Они не хотят и не могут быть жертвами. Они идут к гибели героической.
Готовность к смерти делает их непобедимыми. С Грибоедовым у Тынянова в общем все ясно. Он был человек эпохи, боявшейся бесчестия куда больше смерти. Но откуда взялась эта готовность у Зыбина? Об этом написаны километры. В одной статье я даже встретил такое суждение, что, мол, в “Хранителе…” защитой человеческого в человеке выступает культура, а в “Факультете…” ее недостаточно и в действие вступает “личная порядочность”. Вот такое интересное разделение. И никто не заметил одного обстоятельства — поездки на Или. Нет, вру… все-таки один исследователь заметил, да и то сказать, не исследователь, а французский переводчик — Жан Катала, в послесловии к роману. Я видел неизвестно кем сделанный перевод этого послесловия в неизданной машинописи. Катала пишет: “И Зыбин начинает борьбу. Не за свою свободу, но чтобы разграбленная гробница не попала в руки НКВД, чтобы им не досталось археологическое золото”. Суть в том, что Зыбин и в “Факультете…” остается прежде всего ХРАНИТЕЛЕМ! Он просто выполняет свои профессиональные обязанности. Это его и спасает. Об этом говорит и эпиграф к “Факультету…” из Бредбери: “Когда спросят нас, что мы делаем, мы ответим: мы вспоминаем. Да, мы — память человечества, поэтому мы в конце концов непременно победим…” В этом — теснейшая связь двух романов.
Из чего же создается эта память человечества у Домбровского? Что хранит ее? Способность ради тополя в окне забыть обо всех следователях, прокурорах и “будильниках”, понимание, что “это-то и есть самое главное”? Любование зенковским собором, фиолетовыми искрами в ночной Алматинке? Ветка акации на груди фараона? Воспоминания о Крыме, о море? Прогулки по Зеленому рынку, где “лук — это пучки длинных сизо-зеленых стрел, но лук — это и клубни, выложенные в ряд. Под солнцем они горят суздальским золотом. Но обдерите золотую фольгу, и на свет выкатится сочная тугая капля невероятной чистоты и блеска, беловато-зеленая или фиолетовая”. Череп прекрасной колдуньи? Археологическое золото?
Что же вообще самое дорогое для нас и для Домбровского в его романах: память, право, археология, тополь, яблоки, Алма-Ата, культура, готовность идти на смерть, друзья, море, верные женщины, Кася?
“Я говорил, он слушал меня и молчал. А потом вдруг пожал плечами и спросил:
— Господи, ну как это у вас все вмещается? Черепки, чурки, Хлудов, гражданская война… Господи, мне и с археологией-то одной и то не справиться… Копаем, копаем — и ничего нет. А вы… слои!
И он засмеялся”.
P. S. Домбровского у нас серьезно, полно, под твердой обложкой не печатали с 1993 года. Очевидно, он был не нужен… Не созвучен эпохе, что ли? Но вот случилось столетие писателя, и тут уж ничего не предпринять было как-то неприлично. Да и общество и эпоха изменились. Издательство “Книжный клуб 36, 6” выпустило в 2009 году двухтомник “Избранное”, туда вошли все самые знаменитые произведения писателя. Им предпослано эссе Дмитрия Быкова “Цыган. Факультет прекрасных вещей Юрия Домбровского” (первая публикация — “Русская жизнь”, 6 мая 2009). Где, как не здесь, искать ответ на вопрос, что он нам? Зачем Домбровский нашему времени?
Быков создает довольно определенный портрет писателя. Кроме того, что Домбровский — “один из самых сильных прозаиков ХХ века”, он, во-первых “силач, женолюб и алкоголик”. Во-вторых, “зубов лишился уже к сорока, а волосы оставались черные как вороново крыло и не редели, выпить мог больше любого молодого собеседника и дрался безжалостно”. В-третьих, всю жизнь он “был вольным певцом, бродягой-одиночкой, с начисто отсутствующим инстинктом самосохранения”. В-четвертых, “одна из доминант мировоззрения Домбровского — врожденное отсутствие страха”. В-пятых, “когда надо драться, он дерется, причем, как цыган, без правил”. В-шестых, ему свойственны “женолюбие, культ женской прелести”. В-седьмых, он “погиб, как герой, в драке”. И наконец, в-восьмых, Феликсу Светову, не поспевавшему в выпивке за ним, он сказал (и на этом кончается статья): “Да вы все ни х… не можете, что я могу… И невозмутимо продолжил объяснять, почему Шекспир лично играл тень отца Гамлета”.
Кажется, тут есть повторения, но я просто выписывал определения из текста. Кто же он — человек великого таланта, самобытности, ничего никогда не боявшийся, жизнелюб и женолюб, пьяница (всех перепил), дерущийся “без правил” (как это, кстати?), интеллектуал, умеющий к месту матюгнуться и погибший “в драке, как герой”? Быков говорит, что Домбровский был “цыган”. Это была его сознательная позиция — жизненная, нравственная, эстетическая. По-моему, “цыган” все-таки у Быкова — не совсем точное слово. Мне видится другой персонаж, “в кепке набок, и зуб золотой”. Романтический герой уголовного фольклора.
Некоторую странность такого разговора Быков понимает сам. Если Домбровский “цыган”, то при чем же тут его вера в закон? У Пушкина вроде: “Мы дики, нет у нас законов”. И отвечает: “Но ведь и цыгане чтут закон, и жизнь их регламентирована строжайшими, но тончайшими установлениями, о которых посторонние понятия не имеют. <…> Законы табора — законы свободных людей, и свобода у них не исключает порядка, поскольку порядок этот органичен”. Тут все мне знакомо, и “законы свободных людей”, и “тончайшие установления”, и неведение посторонних. Это законы уголовного мира, которыми тоже многие восхищались, противопоставляя как более разумные и более исполняемые — советским.
А вместе с верой в право как в высшее достижение человечества за борт летит и вообще все отношение Домбровского к культуре, искусству, античности, христианству, просвещению, Великой Французской революции, 1920-м годам в России… Об этих вещах, да и вообще об истории человечества у Домбровского, — ни слова в эссе Быкова.
Нет, кое-что я все-таки из быковского описания упустил. Наверстаем. Домбровский был “человек большой доброжелательности и внутренней свободы”. Домбровский “к читателю милосерден, он умудрился о следствии и тюрьме тридцать седьмого написать смешно, а на ужаснейшем не стал сосредоточиваться”. Для Домбровского “лагерь — досадное препятствие на пути вольного странника”. Домбровскому свойственен “эстетизм, который в идеале сводится, по-моему, в прицельной способности замечать в мире главным образом прекрасное, в сосредоточенности на нем”. “…Не зря Домбровский любил Грина (и не зря столько же пил: чтобы поддерживать себя в этом бесстрашном, жизнелюбивом, любующемся состоянии — нужно пить много, и вообще скольких гадостей и подлостей не было бы совершено, если бы все мы были слегка подшофе, слегка, не слишком!)”. “В общем, у него как-то все очень хорошо”. И наконец — “Я назвал бы его — наряду с еще двумя-тремя авторами — своим идеалом писателя и человека”.
Тут к чертам чисто уголовным примешиваются и другие. Не узнаете? Наугад из довольно типичной внутренней рецензии 1963 года на невышедшую книгу: “Читатель должен встретить наших современников — людей ясной цели, волевых, живущих большими интересами страны, своего народа, умеющих бороться и отстаивать эти интересы”. Домбровский у Быкова готов запеть: “Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно!” Герой и писатель, о которых пекся не только советский официоз, их жаждет — ах как жаждет! — и современная культура вкупе с политикой. Герой-писатель позитивный. Который перестанет критиковать жизнь и себя. Который наконец станет видеть во всех явлениях их положительную сторону. Но опять же, если надо, сумеет и подраться за свои идеалы. В фигуре этого бонвивана-супермена, воплощающего добро и эстетизм с кулаками, массовое сознание уголовной среды соприкасается с массовым сознанием среды вполне гражданской. И с заветными мечтами сливок интеллигенции. Вот он — национальный символ.
Все это читатель новейших времен, не знакомый, быть может, еще с Домбровским, но, вероятно, уже знакомый с Быковым, найдет в “Факультете ненужных вещей” да и во всем остальном. Это покажется многим симпатичным. Найдется у Домбровского и романтика для любителей детектива и фэнтези, найдется и позитив для любителей семейных саг.
Но со старым читателем что-то не то. О Домбровском пишут мало. Почему, в отличие от Быкова и будущего юного читателя, старый читатель как-то не так, с недостаточным вниманием и почтением к нему относится? Все дело в том, что внутреннее благополучие и бесстрашие Домбровского, по Быкову, не укладываются в традиционное представление о русском писателе. “Метафизика страха в русской литературе — тема отдельная, <…> вообще русская литература очень много боится, и есть чего. <…> …трепет бунтаря, обреченного на вечное преодоление себя. Он иначе не может, уважать себя не будет и, как следствие, лишится творческой способности, а значит, приходится вставать и делать шаг, ничего не попишешь. Но он слишком знает, что будет, и понимает даже, что никто не оценит, — а тысяча не сделавших никакого шага еще и возненавидит, — а потому никаких утешений, кроме сознания своей правоты, у него нет. Да и с сознанием правоты — проблемы”. А Домбровский бесстрашен. И уверен в своей правоте. Таким образом, вся русская литература, за исключением Домбровского и нескольких спасенных с ним — Пушкина, отчасти Лермонтова, Александра Грина и Эдуарда Лимонова (единственный, кого Быков в современной литературе может поставить рядом с Домбровским), — превращается в некий род “Записок из подполья”.
Я не собираюсь спорить со всем этим. Скажу о главном: о страхе и бесстрашии. Кто читал “Ручку, ножку, огуречик”, “Хранителя…” и “Факультет…” (ночь перед арестом), “Вторую по качеству кровать”, “Державина”, да почти все, написанное Домбровским в прозе, знает, что такое страх — страх смерти и одиночества для этого писателя. Кто знает хоть что-то о войне, лагере и других вещах подобного рода — в жизни ли, в литературе ли; кто читал воспоминания друзей о Домбровском, кто читал Виктора Некрасова или Виктора Франкла, знает, что отважный — не тот, кто не боится, а тот, кто преодолевает страх, поднимается над ним. А “не знающий страха” — или попросту дурак, или, повторяю, продукт народного творчества.
Блатной оттенок своей мечты Быков понимает сам. Что-то в нем есть от интеллигента второй половины 1950-х, радостно запевшего “По тундре, по железной по дороге…”. Только теперь его некому одернуть. Одергивает он сам — одергивает, по его мнению, антипода Домбровского: “Человеконенавистническая и безбожная, беспощадная к читателю проза Шаламова вызывает исключительно сильные чувства, но и самый ярый поклонник Шаламова готов усомниться в их душеполезности”. И в том же абзаце, очевидно для того, чтобы разъяснить современному читателю слово “человеконенавистнический”: “шаламовская ледяная антропофобная ненависть” (курсив мой. — Б. Р.). Интересно, как бы отнесся к этому тону сам Домбровский?
А как к этому должен относиться обыкновенный читатель, когда ради одного писателя, который нравится, втаптывают в грязь другого, который не нравится?
Ведь и все эссе Быкова основано не на конкретных наблюдениях, а именно на этом “нравится—не нравится”. Это же эссе, скажете, оно и должно быть таким. Возможно, но тогда мы должны четко понимать: это не о Домбровском. Не о Шаламове. Не о Солженицыне. Не об Александре Грине. Не о Лимонове даже. Это о Дмитрии Быкове. И о его прекрасной мечте.